31602.fb2
Или разве не говорит, скажем, Солженицын об обитателях гулаговского архипелага как о туземцах, объединенных и уже обособленных своей судьбой, своей историей и психологией, памятью и языком?..
Так уж сложилось, что самой общезначимой и общеизвестной моделью этой темы во всем мире (по крайней мере, христианско-европейском) стала проблематика еврейская. Ее осмысливали особенно в нынешнем веке по-разному и с разных сторон. Все, что приходило мне когда-нибудь на ум по этому поводу, оказывалось кем-то уже пережито и продумано.
Самоощущение израильского уроженца, для которого чувство национальной принадлежности с пеленок естественно и беспроблемно.
Самоощущение человека, который стал ощущать себя евреем, лишь когда ему об этом напомнили - неприязнью, преследованиями, погромом, Освенцимом.
(И при этом ощущение несвободы, когда сами мысли на эту тему все-таки навязываются обстоятельствами, средой - вне личного выбора, вкуса, убеждений, а то и вопреки им.)
Сознательный выбор тех, кто объявил себя евреем из солидарности с преследуемыми и гибнущими.
Призыв пастернаковского героя к евреям освободиться наконец "от верности отжившему допотопному наименованию" и "бесследно раствориться среди остальных".
Еврейство не как национальное чувство, а скорей как ощущение напряженности с окружением. В этом смысле евреем можно быть только среди неевреев. Экзистенциальное измерение этой проблематики полнее других обобщил Кафка. Макс Брод волен толковать многих его персонажей как евреев, чувствующих себя чужаками среди других. Но ведь сам Кафка нигде в прозе не упоминает даже слова еврей. Стоит только это представить, чтобы ощутить, как все вдруг мельчает и становится частностью.
Зато эта тема естественно переплетается с темой избранничества, пусть даже невольного, нежеланного, как от рождения унаследованное клеймо, с темой личности и толпы, противостояния, которое вряд ли приносит счастье, но способно духовно возвысить, и с темой приспособленчества, когда тянет стать неотличимым от большинства.
"Гетто избранничеств", - сказала об этом Марина Цветаева. "В сем христианнейшем из миров поэты - жиды".
Жиды - потому что поэты. Поэты - потому что жиды.
(Хотел бы я, между прочим, знать: когда Пушкин видел у прихотливых сановников слуг-арапчат - вглядывался ли он в них с особым, не как у других, интересом? вздрагивало ли у него сердце при мысли о странном родстве? Свидетельств об этом нет и, наверное, быть не может - он сам бы себе в этом не признался.
Но негритянская кровь предков была ему, видимо, не совсем все-таки безразлична. Когда любой подлец мог тебя попрекнуть тем, что твой прадед был куплен за бутылку рома, это создавало то самое напряжение, поэт откликался. О Гавриле Пушкине он упомянул мимоходом, а об арапе Ганнибале начал писать роман. Уязвимость делает тоньше.)
Меня, к слову сказать, оскорбляли и как еврея, и как русского (в Прибалтике и в Праге). А однажды в Крыму я едва разминулся с группой парней, которые шли бить "москвичей". Тоже, считай, этнос.
Один герой у Борхеса "имел обыкновение порицать сионизм, который превращает еврея в человека заурядного, привязанного к одной традиции и одной стране, лишенного тех сложностей и противоречий, которые сейчас обогащают его". Тоже известная тема.
Да, уж в этом смысле выбор теперь есть. Существование Израиля вроде бы дает наконец возможность желающим стать такими, как все. Что, наверное, более естественно.
Только проблема-то ведь все равно останется. Хотя, возможно, она будет обозначаться когда-нибудь другим именем.
1977-1988, 1994
В сторону мамы
Волосы моих дочерей, волосы моей мамы - наследственная красота древней расы. Вдруг представил их прародительниц где-нибудь в Европе, в Испании, и еще раньше, в Палестине, расчесывающих и украшающих такую же вьющуюся гриву... увидел их зримо, и защемило сердце от ощущения великой незримой связи во временах.
С маминой стороны у меня родственников практически нет. Отца ее, Менделя, моего второго деда, убили в 1918 году. Кто - неизвестно. Одна из тогдашних банд. Постучали в дверь, велели выйти и застрелили у колодца. Мама помнит, как его мертвого внесли в дом. Он считался знающим лошадником, работал когда-то у помещика, а потом подрабатывал, где мог, в основном на торфоразработках. После его смерти моя вторая бабушка - ее звали Хая - кормила семью как портниха. Она шила нечто вроде пиджаков из так называемой "чертовой кожи" - плотной хлопчатобумажной ткани, получала за штуку 50 копеек. Но, будучи держательницей патента, числилась лишенкой, это закрывало детям дорогу к высшему образованию. "Мне надо умереть, чтобы ты получила образование", - говорила она маме.
Из рассказов мамы:
- Я училась в третьем классе, но уже репетировала - занималась с дочерью местного мануфактурщика, владельца мануфактурной лавки. Она была моя ровесница, но очень тупая. До сих пор помню рисунок материи, которую он дал мне в уплату, на платье...
Я очень хорошо рисовала, у нас был замечательный учитель рисования. Вообще были замечательные учителя. Столько лет прошло, а я всех помню. И была прекрасная библиотека в школе, мы входили в нее, как в храм. А к пианино я только подходила и смотрела, как играют другие. Меня не учили.
Мама умерла в 1929 году, 36 лет, от стрептококковой ангины. Я только что окончила школу. Отчим нас бросил, причем забрал все вещи, не только свои, но и часть наших. И уехал в Киев. Я осталась с братом Ароном и бабушкой. Бабушка испугалась, как бы у нас не пропало и остальное. Она собрала мамино приданое, несколько золотых вещей: мужские золотые часы, золотую цепочку с дамскими часиками, два кольца, - завернула все в узелок и дала спрятать моему дяде. А он был торговец. Через два дня пришли к нему с обыском, за золотом. У него ничего не нашли, а все наши золотые вещи забрали. Без протокола, потом следа не могли найти. Я писала в Харьков, тогдашнюю столицу, что это вещи мои. Как в воду канули. Их не было ни в каком протоколе, власть присвоила ищи свищи.
Меня устроили работницей на сахарный завод, помогали всем миром, следили, чтоб я не работала больше четырех часов. Тогда за этим смотрели строго, профсоюзы много значили. Я уходила в половине шестого, первая смена начиналась в шесть часов. Получала 14 рублей в месяц, и как-то хватало на троих. Конечно, без бабушки мы бы не выжили, она умела эти гроши превратить во что-то. Другие дети жили в семьях, но меня им ставили в пример. Когда я вышла замуж, я впервые оказалась в семье, это была моя семья. А брат Арон поступил в Киевский университет, на английский факультет. В 41-м их послали под Харьков убирать урожай, там же дали оружие, и он пропал без вести. То есть погиб.
На фотографии 1928 года - миловидная нежная девушка с лучащимся взглядом. Почему ей надо было пережить то, от чего избавлены другие в мире? Зачем в гражданской войне она должна была потерять отца, а в следующей брата, терпеть из года в год лишения? Сейчас оглядываешься: как много страшного, нечеловеческого довелось пережить нескольким поколениям, сколько страхов, унижений, бедности, от которых избавлены были обитатели более счастливых стран... Но мои родители тогда этого не чувствовали: они находили в днях своей жизни всю полноту счастья.
- Питалась я на фабрике сахаром с патокой, из дома с собой брала помидор да луковицу - как было сладко! В хате у нас были глиняные полы, я любила их разрисовывать в шахматную клетку, каждую украшала особо, рвала траву пахучую, чтобы положить на пол. Только получив деньги, настелила полы дощатые.
А как тогда вообще голодали! Моя подруга в тридцать первом - тридцать третьем училась в медицинском техникуме. Она приезжала летом опухшая от голода буквально - вот такие ноги. Как прожили - даже не понять.
Коллективизацию помню. Мне было лет шестнадцать, мы ходили по избам, мужчины с наганами, искали хлеб. А потом этот хлеб ссыпали в синагогу, и я - ты не поверишь - стояла с винтовкой, охраняла. Скольких выслали! А какие там кулаки - беднота! У моего соседа была корова и три лошади, четверо сыновей. Объявили кулаком, всех выслали. А сейчас у людей машины - да за каждую можно купить тогдашнюю Андрушовку и Уланов, вместе взятые, и еще бы осталось. Перед хатами лежали умершие от голода. Одна крестьянка просила оставить ей корову, ее отталкивали: "Уйди, куркулька!"
Уже в позднем возрасте я узнал, что нянька моя, Вера, была из раскулаченных, потому и попала к нам в дом. Она была из деревни в четырех километрах от Андрун шовки. В 30-м отца ее выслали, на время Веру пристроила у себя как бы в домработницах тетя Таня, но в Андрушовке ей было жить нельзя, и мама, уехав в Москву, взяла ее с собой. Так в родительской комнатушке появилась домработница. Не знаю, из каких шишей они могли ей платить, - она жила фактически на правах члена семьи. Наверно, многие московские домработницы той поры появились вот так, даже в небогатых семьях. В войну она эвакуировалась с нами, работала в госпитале, там встретилась с раненым офицером, вышла за него замуж. Сейчас он секретарь райкома на Алтае.
Среди впитанного в младенчестве - ее украинская речь, украинские песни. До сих пор что-то шевелится в душе, когда я бываю на Украине.
Семейные фотографии на твердом картоне с силуэтами Дагера, Тальбо и Ньепса на обороте. Ушедшая жизнь, незнакомые люди, но, оказывается, тоже связанные со мной. На одной фотографии - мамин дядя Соломон. Вначале он был художник, верней, маляр, а во время нэпа открыл в Одессе на главной улице, Дерибасовской (улица Троцкого, - уточнил папа), магазин готового платья и при нем пошивочную мастерскую. Или, может, наоборот, пошивочную мастерскую, а при ней магазин, потом еще второй, магазин тканей. Мама вспоминала, что он был жаден, бедным родственникам не помогал. Как-то приехал в гости, привез маминому брату отрез на брюки, так его хватило только на короткие штаны.
Потом его прикрыли, посадили, потребовали стакан золота (именно такую мерку). Он сдал, его на время выпустили. Потом потребовали еще стакан. Больше у него не нашлось. С 1930 года его арестовывали трижды. Он побывал в Соловках, строил Беломорканал, а к началу войны вернулся в Одессу, да так и остался, прятался. Там стояли тогда румыны, они не очень усердствовали в поисках евреев. Но за два дня до прихода наших ему стало плохо с сердцем, он выбрался к соседям, за грелкой, кажется, и они его выдали румынам. Пришлось тем его расстрелять. А жена выжила, и дочка Соня (ее я хорошо помню). Соня тоже пряталась всю войну в подвале у своего русского мужа, а он тем временем наверху сошелся с другой и после освобождения сказал: "Жизнь я тебе спас, но дальше придется врозь..."
Такие вот семейные истории.
Оказавшись впервые в Москве, мама думала, что все номера трамваев порядковые. Ей нужен был сороковой трамвай, и когда появился двадцать четвертый, она поняла, что надо ждать еще 16 номеров.
Это стоит истории папы, который знал в Москве только один общественный туалет - на Киевском вокзале - и спешил туда с любого конца города.
1981-1988
Из рассказов папы
Думая про позднейшие свои невзгоды, папа с удивлением вспоминал, как приехал в Москву в галошах на босу ногу, подвязанных шнурками, - и ему было хорошо. Он любил вспоминать тогдашнюю Москву, чайные, где извозчики заказывали "пару чаю", - жизнь, в общем близкую провинциалу.
- Я приехал в Москву в 1928 году, стал ходить на биржу труда. Если не было работы, нам в день давали рубль. Однажды сказали, что есть работа грузчика. Я пошел работать на Житную улицу, там был филиал киностудии, которая находилась на Потылихе.
Я работал грузчиком, а жил в Кускове, снимал там угол у одной татарки. Она меня называла "жиденок" и говорила: "После десяти не приходи, не пущу". И я знал, что не пустит. Если задерживался, я шел на Киевский вокзал, там были такие большие окна, можно было лечь на подоконник или на скамейку и спать. В пять утра приходила уборщица, тормошила: "Вставай!" Я дожидался, пока она уберет, потом ложился досыпать.
Поработал четыре месяца, мне говорят: "Теперь ты можешь вступать в профсоюз". Это была большая честь, не то что сейчас. Я подал заявление, меня спросили: "А твой отец не лишенец?" Нужна была справка. Я съездил к себе на Украину, три дня туда, три обратно, привез такую справку...
Смутный эпизод: он работал на киностудии кем-то вроде лаборанта, да еще при самом Эйзенштейне, - фамилию запомнил, но цену ей узнал только потом; от искусства был далек.
- Когда в Москве шел процесс Рамзина, мы ходили к Дому союзов с факелами и кричали: "Смерть Рамзину!" Я понятия не имел, кто такой Рамзин, но кричать старался громче, за этим следили. Кто плохо кричал или тем более отлынивал, посмеивался, могли арестовать. Говорят, многих арестовали.
Однажды меня как комсомольца назначили фининспектором на Сухаревский рынок. Что это был за рынок, ты сейчас и представить не можешь. Смотрю, а у меня в кармане пиджака откуда-то деньги. Три рубля, пять рублей. Поработал три дня и говорю: "Я боюсь. Я не могу здесь работать". Но мне доверяли, я был очень честный. Как-то я сказал начальнику, что хочу съездить к маме и что она просит привезти шерстяной платок. Откуда-то и про это узнали: вдруг она получает в подарок шерстяной платок. Кто послал - неизвестно...
(Чем кончилась история, не знаю; она была рассказана после пьяного тоста дяди Левы: "Хотя мой брат в тридцатом году чуть не арестовал меня...")
- Году в тридцать первом (или тридцать втором, сейчас не помню) я из энтузиазма вызвался раньше срока в армию. Два года, прибавленные отцом в метрике, позволяли. Тогда это было дело чести, не всех брали, нужна была справка, что твой отец не лишенец, то есть не лишен избирательных прав. А это было переменчиво: сегодня не лишен, завтра лишен. Я как раз проскочил.
Послали меня почти в родные места, в местечко под Винницей, у тогдашней польской границы. Я ходил в обмотках, потом получил кирзовые сапоги, а потом папа прислал даже хромовые. На шинель я как-то сзади пришил много мелких пуговиц - для красоты. И в таком виде пошел в клуб, на танцы. Там меня увидел начальник штаба, но ничего не сказал. А на другой день вызвал из строя: два шага вперед! Подошел сзади с ножницами и все пуговицы срезал.