31616.fb2
Назаров был плох, чаши весов еще колебались то в одну, то в другую сторону. Упорно держалась температура, и угроза разлитого перитонита пока не миновала.
Заведующий хирургическим отделением, да и другие хирурги, казалось, дневали и ночевали в клинике. Удивительно внимательны были сестры, хрупкие, почти девочки, способные всю ночь просидеть у постели безнадежного больного.
Складнев с раздражением и досадой думал о друзьях Назарова, его коллегах по перу. В первую неделю не появился никто. Мать Назарова тоже лежала в больнице, а родственников у него не было.
В конце первой, самой трудной недели пришла женщина. Смуглая, некрасивая, даже уродливая, но с удивительными глазами. Была она поклонницей таланта Назарова. Приехала из Кисловодска. Как она прослышала о болезни писателя, для Складнева так и осталось загадкой. Возможно, кто-то из сестер по просьбе Назарова дал ей телеграмму. Женщину звали Таня, она упорно просила называть ее именно так. Была она учительницей русского языка, взяла отпуск без содержания и прикатила. Знакомы они были с Назаровым года три-четыре.
Именно она и выходила Назарова. У нее был настоящий талант сиделки. Всю сложную технику ухода за тяжелым больным она усвоила быстро, за сутки, причем делала все с удивительным тактом.
У Назарова случались приступы раздражительности, когда он капризничал, как ребенок, отказывался делать то одну, то другую процедуру. "Ну, что ж, не надо, так не надо", - вроде бы соглашалась Таня, но уже через несколько минут делала все по-своему, и лицо ее при этом было неподвижным, как маска. Только глаза жили, излучали такой свет, такую сфокусированную доброту, что Складнев как-то поймал себя на том, что... завидует Назарову.
Назаров выздоровел, и Таня исчезла. Как добрый ангел явилась она, а исчезла вместе с бедой.
7
Складнев привык мыслить конкретно, но здесь, на кладбище, строй мыслей был иной.
Он, врач, ученый, работающий в той области, где грань между живым и неживым стирается, думал сейчас отвлеченно, о смерти. И, возможно, в первый раз усомнился в ее биологической целесообразности.
Ему вспомнилось, как в Дананге их повезли смотреть знаменитый храм, высеченный в скале. Сначала они долго взбирались наверх, среди оглушающего зноя, звона цикад, утомленные дорогой, впечатлениями, оставляя внизу долину знаменитого Пятигорья, потом спускались по осклизлым ступенькам. Пахло сыростью подземелья, по мере того как отступал зной, и они как бы погружались в прохладную воду. И вот в свете факелов открылся огромный грот, верхняя часть его терялась в сумраке, с легким писком носились летучие мыши, камни сочились влагой, и не верилось, что храм в скале - дело рук человеческих.
"Это единственный в мире храм, где есть лежащий Будда",- пояснил гид. Складнев по узким, вырубленным в скале ступенькам поднялся в нишу, ничего не увидел и, шаря в темноте руками, вдруг наткнулся на огромное ухо с удлиненной мочкой. В ужасе отпрянул, мгновенно покрыв-шись липким потом. Раздался звук, тонкий, звенящий. Он падал сверху, выстраиваясь в мелодию. Пятясь, ощупью отыскивая ступеньки, Складнев торопливо, подгоняемый безотчетным страхом, спустился вниз и остановился пораженный: у стоп Будды, сидящего в обычной своей позе, стоял мальчик лет десяти и играл на свирели. Багровое, трепещущее пламя факелов высвечивало надменный лик каменного идола, и Складневу пришла в голову странная мысль, что пока он, корячась, выбирался из каменной ниши, Будда опередил его: успел занять место на каменном возвышении, напоминающем трон.
Мальчик, похожий на библейского пастушка, играл на свирели. Звук рождал успокоение, прохладу.
И каким ярким, радостным показался мир вокруг, когда люди выбрались наверх уже с другой стороны скалы и оказались на плоской вершине, поросшей цветущими деревьями. Виднелась крыша пагоды с колесом на ней, напоминающим тележное. И все разом заговорили возбужденно, мужчины закурили, женщины достали пудреницы. Хотелось чего-то обычного, житейского. Хотелось жить, радоваться. И светлая, наполненная солнцем пагода на поляне, словно сошедшая с традиционного, покрытого лаком, вьетнамского рисунка, уже не произвела особого впечатления. Тут все говорило о жизни: и бронзовый Будда, и курящиеся синим дымком ароматические молитвенные палочки, и даже стриженная наголо монахиня, составляющая сложный букет...
Все эти храмы, пагоды, кладбища, хмуро думал Складнев, всегда рождают мысли о проходя-щем и вечном, о безграничности мироздания, в котором жизнь человека - лишь краткая вспышка.
Горько ему было, досадно, казалось, сам он виноват в существовании смерти.
Вот ушел Назаров, человек, с которым он был близок последние годы, а что о нем знает? Например, о его детстве и юности? Очень мало, почти ничего. И в рассказах его, во многом автобиографичных, ничего не было о том периоде жизни.
Однажды - года два назад - они шли с Назаровым по Арбату. Андрей был необычно возбужден, показывал переулки, особнячки, пояснял, кто раньше в них жил. Особенно долго стоял у витрины магазина "Охотник", где были выставлены рыболовные сети, спиннинги, резиновые подсадные кряквы, чучела животных.
- Ты не представляешь, как мне в детстве хотелось иметь ружье, сказал он и потух, грубое лицо его закаменело. И больше он не проронил ни слова. Заговорил, когда вышли к ресторану "Прага", сказал торопливо, почему-то озираясь по сторонам:
- Пойдем посидим, старичок. Посидим и выпьем.
И усмехнулся надменно, как бы усмешкой этой перечеркивая любые возражения.
В комнате Назарова на Арбате, узкой, наполовину загроможденной старинным, темного дерева буфетом, над жалким вытертым диванчиком, прямо к обоям булавкой была приколота фотография юного Назарова, лет этак двадцати: косо подстриженная челка, скуластое, мальчишеское, какое-то незащищенное лицо.
Паренек этот бегал в одну из соседних школ, зачем-то учился играть на контрабасе, много, запойно читал. И, наверное, это нравилось его отцу, человеку полуграмотному, слесарю-сантехни-ку, а еще больше матери учительнице начальных классов. И отец и мать очень хотели, чтобы он стал музыкантом, чтобы в черном фраке и крахмальной манишке сидел в оркестровой яме Большого театра или на сцене консерватории - жизнь музыканта симфонического оркестра всегда кажется возвышенной и светлой.
Андрей рос угрюмым, неразговорчивым. Учителя в школе были им недовольны, особенно учительница литературы, которая находила сочинения мальчишки на свободную тему грубыми, натуралистичными. И ее ничуть не примиряла глубокая начитанность мальчика, его просто поразительное знание Толстого. Учительницу оскорбляла сама возможность думать и судить о литературе, о Льве Толстом самостоятельно, вне школьной программы. Андрей "полз" на тройках, потому что математика давалась ему с трудом и совершенно не интересовала, естественные науки тоже. Игра же на контрабасе никому не казалась серьезной: ведь контрабас - не скрипка и не рояль.
К десятому классу резко ослабло зрение, и Андрею пришлось носить очки. Он стеснялся их круглой дешевой оправы, и это еще больше отдалило его от своих одноклассников.
В армию не взяли из-за плохого зрения. Он устроился в строительно-монтажное управление, где работал отец, год трудился на стройке, а потом неожиданно для всех, особенно для учительни-цы литературы, поступил в Литературный институт. Выяснилось, что Андрей Назаров давно пишет стихи и даже публикует их в газетах. Они и помогли ему пройти творческий конкурс. Рабочий начинающий поэт - наверное, это подкупило приемную комиссию.
К этому времени Андрей сначала бросил занятия музыкой, а затем на первом курсе - стихи и перешел в семинар прозаиков. К концу второго курса по институту поплыл слух, что среди студентов обнаружился настоящий талант.
Два небольших рассказа Назаров напечатал в молодежном журнале. Рассказы были написаны размашисто, густо и как бы пронизаны грустью. Это было так необычно на фоне молодежной литературы, наполненной "романтикой дальних дорог", освоением целины. "Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты и я",- гремело радио на вокзалах, с которых уходили поезда на восток, поезда с юными энтузиастами в штормовках и с гитарами. Главное делалось там, а Назаров на лето отчего-то уехал на Север, и не в Арктику, которая тоже уже наполнялась "перезвоном струн гитары", а на побережье Белого моря, одиноко бродил с ружьем по заболочен-ным лесам, ночевал в старинных поморских деревнях, на рыбацких тонях, ловил с рыбаками семгу, пешком прошел от Архангельска до Летней Золотицы, голодал, чуть было не утонул, когда в шторм перевернулся карбас. Осенью вернулся в институт загоревший, обветренный, с красными, будто ошпаренными руками и лихорадочным блеском в серых глазах.
Рассказы, которые он привез с Севера, были писаны удивительными красками. Именно такие краски, как утверждали очевидцы, могут рождать поморские белые ночи. Это был неизвестный дотоле Север, пришедший вроде бы из старины.
Рассказы Назарова сразу заметили, их читали, о них спорили. За короткое время вышло два сборника молодого писателя, рассказы тотчас же перевели на все европейские языки. Нашлись и такие, кто не поверил в талант Андрея Назарова...
Историю о житье-бытье Назарова поведал Складневу тот самый критик Ложечкин, поведал случайно в ночной электричке, когда возвращались они как-то с назаровской дачи - критик был пьян, плакал и каялся в своих заблуждениях, справедливо полагая, что статейки его сыграли горькую роль в судьбе писателя. Может, и не взялся бы Андрей за переводы ради хлеба насущно-го, печатай его почаще... Но талант упрям, в прокрустово ложе не уместишь. "Эх, не научились мы беречь таланты",- горестно восклицал критик, и светлые его младенческие слезы скатывались по морщинистым щекам, а электричка летела в ночи, среди абсолютного мрака. И Складневу была противна эта пьяная и запоздалая исповедь...
Размышляя сейчас о Назарове, он, возможно, впервые с такой внутренней сосредоточеннос-тью, подумал: каким, в сущности, Назаров был человеком?
Отзывчивым, внимательным - пожалуй, честным - безусловно, а вот добрым... Назаров писал рассказы о доброте, призывал к добру... А бывало, о людях судил с убийственной жестокостью, при этом лицо его как бы заострялось, глаза сходились в прищуре, казалось, он целился из пистолета.
Было Назарову не чуждо и тщеславие. Но скрытое, о себе он говорил редко и неохотно, но охотно слушал, как говорят о нем, и даже откровенный подхалимаж принимал, только слегка усмехался.
Многие рассказы были о счастье или поисках его. А счастлив ли был он сам?
Он знал настоящий успех, славу, любил жену, через всю жизнь пронес трогательную любовь к матери. Это ли не счастье? А разве те, таинственные часы творчества, когда "звезда с звездою говорит" и творец возносится в такие выси, испытывает такое чувство, что все остальные человеческие ощущения попросту меркнут, выглядят ничтожными, зряшными - не счастье?
"На свете счастья нет, но есть покой и воля!" - сказал поэт.
8
Складнев подумал о себе: вот он доктор наук, заведующий лабораторией. Возможно, скоро станет заместителем директора института, наконец профессором. Не так уж мало. Но когда он пытался вспомнить последние годы, то видел только работу. Изо дня в день брел он по узкому тоннелю, а свет маячил впереди, и он шел на него, мечтал: выйду и уж тогда заживу. И вот он выбрался наверх, оглянулся вокруг, и оказалось, что чего-то самого главного он так и не постиг.
Однажды в больнице, потирая плохо выбритые щеки, Назаров сказал, щурясь от боли:
- У меня в голове сюжеты двенадцати рассказов. Лучшее, что я смог бы написать. Но я их так и не напишу.
И не было в его голосе ни скорби, ни отчаяния.
Только дома, выверив, по обыкновению, все свои впечатления, Складневу стало страшно: смог бы он так сказать о себе? С таким убийственным спокойствием?
Конечно, и в науке нужен талант. Но главное все-таки - работа, работа целого коллектива. Времена гениальных одиночек прошли. А художник всегда одинок в своих писаниях, и уже с первых страниц видно, талантлив он или нет. И еще: настоящий писатель чаще всего сознает свою значимость.
Каково же было Назарову, зная, сколько он мог сделать, однажды понять: не сделал, не состоялся?!
...Кончились воскресные дни, уезжали случайные гости. И Складнев представлял, как Назаров, ссутулившись, в наброшенном на плечи пальто (дача плохо отапливалась) бродит из комнаты в комнату, останавливается у комнаты матери и со страхом прислушивается - жива ли?
Мать имела на него огромное влияние. Тут была не просто любовь, а нечто большее. Старухе было за восемьдесят, но ум ее был ясен, память цепкой. Она сразу разглядела безопасность Складнева, а также то, что из него при случае можно извлечь пользу - все-таки врач, наверняка со связями. И еще ей нравилась молчаливость Складнева и то, что он не лез к Андрюше со всякими просьбами. А просителей всегда было пруд пруди, с чем только не шли: написать вступление для книги, дать рекомендацию в Союз писателей, заступиться на товарищеском суде, помочь сложить в бане печку, и черт знает что еще. Заходили какие-то типы и просили денег. И Назаров отдавал последнюю десятку без всякой надежды заполучить ее назад.
А с деньгами у Назарова случались перебои: печатали его редко, поденную же работу - рецензирование, обзоры - он не брал, говорил, что не умеет рецензии строчить, ляпнет не то, а человек и пострадает, писатель-де всегда на свой аршин меряет, и в критики ему лезть не пристало.
Складнев ничего не просил, всегда приезжал один - у жены находились свои дела. Марфа Кондратьевна терпеть не могла женщин, считала, что у всех у них "дурной глаз", что они сглазят Андрюшу, а то и голову, чего доброго, заморочат.