31620.fb2
Учитель чуть-чуть усмехнулся. Коротким, вопросительным взглядом вскинул на офицера: широкие, изумленно приподнятые брови и карие, воловьи глаза смотрели на него простодушно, с первобытным любопытством, без умысла или затаенного какого-нибудь лукавства. И от всего смуглого, почти оливкового лица, начиная с покатого лба и до тупого, широкого подбородка, веяло бесхитростной степью, солнцепеком и хуторскою непосредственностью. Падало само собой насторожившееся подозрение.
— Нет, какое там политическое! — отвечал, запинаясь и обдумывая слова, учитель: — впрочем, как кто взглянет…
Офицер кивнул головой с видом человека, отлично все понимающего. Понизив голос, сказал таинственно и хитро:
— Я сам спотыкался на этом барьере, — знаю-с… Пустяки, в сущности: раза два напился в честь конституции и… только. Однако, когда дошло до сведения, пришлось помытариться вот как!..
Он со скорбным ужасом выпучил глаза и покрутил головой.
— У нас один в Двинской крепости отсидел два года. Славный парень, прекрасный товарищ, компанейский человек, а вот… неосторожность… Кому как пофортунит, знаете… А иные ловкачи и там и сям успеют вильнуть хвостом и сухими из воды выйдут… Удача-кляча… знаю и таких, что карьеру сделали, черт их возьми!..
Он завистливо вздохнул и простодушно уверенным голосом кончил:
— Так за политику?..
Учитель пожал плечами и неопределенно помычал.
— Нет… По совести сказать, какой я политик? И наш брат педагог в этом случае спрессован, пожалуй, основательнее, чем вы, офицеры…
— Н-ну, батенька! — Подъесаул рассмеялся, не веря этим словам.
— Наш брат?.. Что уж там про нашего брата!.. Было, конечно, время такое… да… Впрочем, вы меня извините: с моей стороны это не того… разговор этот, расспросы, — не очень, как бы сказать, благовоспитанно… Но — честное слово — это без всякой там задней мысли, — Боже меня упаси! — Единственно от скуки… да… Вот я путаюсь, даже вспотел от смущения… Одним словом: извиняюсь! И разрешите представиться: подъесаул Чекомасов, Василий Петров.
— Очень приятно. Шишкарев, Михаил Иванович.
Опять замолчали. Прочный, глухой забор стоял всё-таки между ними, узаконенный жизнью, отгораживающий и прячущий свое, интимное, от чужого глаза. И заглядывать через него не принято, да и какая надобность? Что общего? Разные касты, разные миры, чуждые друг другу, замкнутые и непонятные. Есть определенное представление друг о друге, грубоватое, как штамп, но четкое и вполне удовлетворяющее… чего же еще?
Подъесаул взял со столика много раз прочитанный, перечитанный и рассмотренный юмористический листок. Все то же. Скучное, обрыдлое, досадное. В оголении женских фигур, в потугах остроумия нет ни остроты, ни букета. Старо, плоско… Монотонно, как этот без конца сыплющийся шум поезда, как дорога с полутемными станциями без буфетов, как бесконечная партия переселенцев… Переселенцы… Вон бегут они, топоча ногами, по платформе. Голодные, вшивые, оторопелые… Спешат, а все на одном месте: не обгонят поезда. И не отстают, рядом бегут, — шумит поезд. И девочка в платочке и сермяжной кофте бежит. Бережно к груди прижимает прорванную лубочную картинку. А за ней легкой, балансирующей походкой, чуть наклонившись вперед, эта нарядная дама — не идет, а плывет, легкая, изящная, жутко любопытная, — сверкают белые зубы и тонкие духи непобедимой истомой дразнят сердце… Странно: почему это рядом, в одной куче — грязные, оторопелые люди и роскошная красота?… Какая связь? Какая справедливость?..
Хотел об этом подъесаул сказать своему спутнику, но взглянул и раздумал: немое уныние, замкнутое в себе, легло и застыло в каждой черте смуглого и тусклого лица его. Должно быть, все-таки, ушиблен человек. Не надо пугать, Бог с ним!..
Встал. Достал с верхней полки коричневый сак. Прежде, чем повернуться спиной к Шишкареву, отменно галантным, но сухим тоном сказал:
— Паррдон!.. У меня тут, что называется… подушка… Намереваюсь… к горизонтальным занятиям…
— Это не вредно, — уныло согласился учитель Шишкарев. Снял свое несвежее, неровно вылинявшее пальто фисташкового цвета и бережно повесил его на крючок. Постоял перед окном, посмотрел внимательно на светлое пятно, бежавшее об дорогу, на редкие деревца, веселым шумом встречавшие поезд, на одинокий огонек в далеком поле, может быть, в какой-нибудь растрепанной деревушке. Постоял, вздохнул и закрыл окно.
Легли. Но обоим не спалось. Подъесаул жег папиросу за папиросой, ворочался, пружины в диване звонко щелкали под ним. Шишкарев изредка тихонько, словно украдкой, покашливал и вздыхал. Железнодорожник, спавший в соседнем купе, проснулся, — слышен был его кашель и громкое, ожесточенное харканье. На ближайшей остановке он вышел. И, когда поезд тронулся, подъесаул поднялся, сел на диван и сказал:
— Вот вы все вздыхаете. Если бы человечество не заросло, что называется… предрассудками и суевериями… я подошел бы к вам, взял бы за руку и… от всего сердца… от всего, понимаете?.. выразил бы вам несколько слов. Сочувствие более или менее… Но человечество наставило, что называется, перегородок…
— Благодарю вас…
Учитель Шишкарев тоже поднялся, сел и растопыренными пальцами привел в некоторый порядок волосы.
— Я вздыхаю, да… Откровенно говоря, жизнь ушибает иногда до того неожиданно, нелепо, без всякого резона… ну, ничего нельзя понять! Вот еду… к попечителю еду…
Он поскреб голову и иронически усмехнулся: — Еду и в то же время отлично понимаю, что поездка — ни к чему.
— Ни к чему? — сочувственно переспросил подъесаул: — но… отчего же? разве уж?..
— Ни к чему! — уверенно повторить Шишкарев: — более чем ясно! Не требует доказательств… Вот вы скажите мне, ради Бога, — вы человек, очевидно, пытливый, — скажите: что такое, вообще, жизнь?
— То есть как?
— Вообще… Какой в ней смысл? Есть ли в ней логика, разумность какая-нибудь? Есть ли хоть тень справедливости?..
— Д-да… Это — вопрос!
Подъесаул крякнул и задумался. — Это — вопрос! — повторил он громко изумленным голосом: — но я в философии не силен. Это дело мудрецов и монахов, — у них есть время на это, — что такое смысл жизни, что такое бессмыслица?.. Я по другой части. Мое дело — шашечные приемы, джигитовка., выпить не дурак. Также — если более или менее утробистая бабочка попадется, ну… А что касается бессмыслицы жизни, это — не моя специальность…
— Нервы у меня издерганы… Стыдно сознаться, а кабы мать жива была, к черту всех попечителей на свете! — поехал бы к ней… поплакали бы вместе… Крестьянка у меня мать была, руки в мозолях, пальцы жесткие, набухли от работы… А бывало погладит по голове — и мягче боль сердца… и слезы иные.
Учитель остановился в волнении, отвернулся и с минуту молчал. Достал платок, высморкался и, не поворачивая лица к есаулу, неровным, глухим голосом продолжал:
— Пятнадцать лет все-таки… Пустил корни… Вот и вздыхаю. Как хотите, а оборвать такую нить привычных интересов, забот, привязанностей… больно… обидно…
Через полчаса Шишкарев рассказывал подъесаулу Чекомасову историю своего служебного крушения. Он говорил медленно, часто останавливался, делал большие паузы, как будто бы раздумывал о том, уместно ли первому встречному, незнакомому человеку выкладывать на ладони нечто все-таки интимное и тяжкое для сердца? Часто сбивался, терял нить рассказа, возвращался назад. Подъесаул поддакивал, кивал и качал головой, старался выказать самое живое и сочувственное внимание и понимание. Но не все понимал. Не понимал, например, того, какое отношение имел столетний юбилей гимназии к судьбе рассказчика, а он пространно остановился именно на нем.
…Юбилей желательно было отпраздновать возможно торжественнее, — знаменательный момент в жизни гимназии, — но возникали опасения насчет гимназистов, как бы дебоша не устроили. Гимназисты давно уже успокоились, ходили в узких штанишках со штрипками, носили воротнички вышиной по четверти, коротенькие — кавалерийского фасона — куртки, увлекались спортом и кинематографом. Но все еще жива была память о не очень давнем, беспокойном времени, неразлучная с представлением о неизбежности скандала: а ну-ка какой-нибудь шельмец выкинет штуку, если не политическую, то по пьяной части?..
Долго толковали в педагогическом совете. О достойном чествовании столетия и остановились на предложении директора: отслужить благодарственное Господу Богу молебствие и затем разослать соответствующие телеграммы о чувствах, коими воодушевлена была гимназия в столь знаменательный день ее жизни.
И только.
О. Илья, законоучитель, вздохнул было:
— Позавтракать бы не вредно было… Ибо апостол Павел еще сказал: «кто вкушает, для Господа вкушает, благодарит бо Бога». И во Второзаконии изречено: «не заграждай уста волу молотящему». А мы целое столетие, можно сказать, молотили, а в столь торжественный день уста заградить должны…
Помолотить устами торжественный день и все были бы не прочь — особенно, если насчет специальных средств гимназии, — но страх перед гимназистами, обуявший директора, передался и некоторым членам совета. Может быть, и не передался, но поддакивали директору, — единомыслие с начальником полезнее, чем разномыслие, даже самое скромное. Постановили большинством: поблагодарить Бога не плотию, а духом…
Директор добровольно и единолично взял на себя труд выразить и оповестить, кого следует, о чувствах, коими, по случаю торжественного момента, имеют быть исполнены сердца учащих и учащихся. Взглянул он на эту задачу широко, вдохновенно. От имени педагогического совета, учащихся и служащих, помимо верноподданнических чувств Государю, выразил чувства вернопреданности двум министрам, одному митрополиту, местному архиерею, двум губернаторам — бывшему, повышенному по службе, и настоящему. Красноречие явлено было миру несравненное. И самые пылкие чувства почтительности и любви достались на долю местного губернатора.
Местный «Вестник» напечатал этот плод директорского усердия и не без скрытого ехидства приписал его педагогическому совету. В учительской комнате почувствовали некоторый конфуз и досаду: все-таки чрезмерный избыток преданности губернатору, — без особой в том нужды, — казался не к лицу наставникам и руководителям юношества. И тогда Шишкарев не то, чтобы покритиковал, а так слегка неодобрительно помычал. Впрочем, тут же и сократился. Основательно сократился, чуть не до нуля. Тем не менее об его критикующем, неодобрительном мычании директору было сообщено, — в учительской комнате находился в это время надзиратель Иван Васильич Свещегасов. Побыл и сейчас же вышел.
Через месяц получена была таинственная бумага из округа. Таинственной она показалась потому, что для выслушания ее директор разослал письменные повестки членам педагогического совета. В повестках предписывалось: явиться в гимназию в ближайшее воскресенье, к 12 часам дня, в полной парадной форме.
Явились. Думали: вся гимназия будет в сборе, что-нибудь в роде торжественного акта. Нет, гимназисты опять были обойдены, один педагогический совет представительствовал.
Пустовато было, — зала в гимназии великолепная, двухсветная, обширная. Народу много надо, чтобы заполнить ее. И что-то не вполне приличное, странное, обидное чувствовалось в сиротливой ее пустоте. Обстановка торжественная: красное с золотом сукно на столе, директор и инспектор в шитых мундирах, учителя при шпагах. А пусто. Как будто воровски спряталась от кого-то эта маленькая кучка смирных педагогов, грустный комизм реет над ней. Шаги досадно звонки, кашель гулко откликается во всех углах, слова — редкие, пугливые, короткие — перекатываются, как биллиардные шары…
Изныли все от ожидания и неизвестности. Что-то большое, важное, несомненно, есть, но к чему эта томительная тайна?..
Вышел, наконец, директор из своего кабинета. Замерли: в руке — бумага, в лице торжественное, строгое выражение. В дни свободы этот невидный, словно приплюснутый к полу, но величественно державший себя с учителями господин (чешская фамилия у него — Сосулька), поддавался легкомыслию, сказал в каком-то собрании речь о равноправии женщин, — у него было шесть дочерей, все на возрасте и все сидели на родительской шее. Сказал, но потом испугался. Кажется, пришлось ему после этого съездить в округ — объясниться. И, по-видимому, оправдаться-то он оправдался, но некоторое пятно подозрительного свойства так и осталось на нем. Из того можно было заключить это, что много усердия клал он на то, чтобы замести следы прежнего языкоблудия, предъявить безграничную преданность и открытость сердца.
Кашлянул. Обвел присутствующих строгим взглядом, — мертвая тишина, напряженность истомленного ожидания…