31632.fb2
— Он стал какой-то странный.
— Охота тебе обо всех тревожиться. Своих забот полно…
— Вот такие дела, — опять вздыхает Марет. Вскоре она свертывается калачиком и засыпает.
Но Мадису не спится. В его воображении все еще продолжает маневрировать тот горемычный карапуз. Черт меня дернул влезть в это искусство, и так ведь все время рядом был, сидел себе в шикарном руководящем кресле желтой кожи, неважно, что по хозяйственной части. Чего мне не сиделось, дрыхнул бы сейчас спокойно рядом со своей Сальме. Эти мысли были так обыденны, так привычны, что уже давно утратили свой смысл. Ни запаха у них не было, ни вкуса, жеваная-пережеваная жвачка. Не раз и не два вздыхал Мадис по этому поводу, будет и еще вздыхать, но ни за что не променяет он свою теперешнюю беспокойную жизнь на прежнюю. Эти вздохи — просто самообман, в который сам не веришь. Даже в самые тяжелые минуты. Даже сейчас. Что касается кино, он уже законченный наркоман.
В его жизнь настоящее кино пришло совсем как наркотик. Конечно, хозяйственный руководитель студии тоже связан с искусством, жизнь у него тоже беспокойная, но это нечто совсем иное. И, будучи заместителем директора студии по хозяйственной части, кино как искусством он мало интересовался. Как же все-таки он пришел в кино? Как многие. Во время войны он оказался среди киношников благодаря знанию химии: проявление, закрепление, приготовление растворов — это ведь дело химика. Да и фотография была знакомым делом, еще мальчишкой он с увлечением щелкал пластиночной камерой отца.
В конце войны его вызвали вместе с настоящими киношниками и сказали: вот что, друзья, настало время создавать кино и в Эстонии. Хватит этих безумных страстей, поцелуев крупным планом, этих любительских поделок; денег у нас достаточно, вы люди опытные, давайте принимайтесь за дело! Какое-то время Мадис Картуль работал в лаборатории, затем его выдвинули на хозяйственную работу. К своему делу он относился с душой. Все шло хорошо. Все было в порядке. Все росло, расширялось, его и Сальме материальные возможности поправлялись, поправлялась и сама Сальме. Бывшая фронтовая медсестра, стройная Сальме лишилась своей талии, стала часами сидеть в кафе, как жены других преуспевающих мужей, которым для этого хватало времени. Сальме времени хватало. У нее было что-то не в порядке со щитовидкой, и врачи запретили ей рожать. Есть такой стишок: «Все прекрасно, ясно, ловко. Остановка». И Мадиса стало преследовать некое чувство остановки, некое чувство стоячей воды. Что-то словно скапливалось, постепенно зарастало. Если воспользоваться сравнением с водоемом, то скапливалась не тина, образовывалось не желтое и вонючее болото, водичка была скорее мутноватая, загнивающая. Во всяком случае, для корней Мадиса эта вода не годилась. Может быть, неясное чувство неудовлетворенности усугублялось возрастом Мадиса, который начал приближаться ко второй молодости. Кто знает… Он мучился тем, что эта — вторая — молодость не имеет почти ничего общего с первой. Конечно же ему не хотелось еще раз пережить войну, но и жить, не переживая за «своих» (а этих «своих» Мадис встречал все реже!), он уже не мог. Соратники, единоверцы — вот чего ему недоставало. Благоденствие было не по его беспокойному нраву. Мадис пытался обнаружить подобное беспокойство и у старых фронтовых друзей, но в большинстве случаев это не удавалось. Среди них преобладали люди довольные и спокойные, вроде Сальме. Они были блаженно расслабленные, словно старые женщины в теплой морской воде, не доходящей до колен, по эту сторону волнореза. А неудовлетворенность Мадиса росла и на одной из традиционных встреч фронтовиков в сауне вырвалась наружу. Бывшие соратники по эстонскому корпусу поджаривали колбасу и пили пиво; на полу в предбаннике лежала медвежья шкура. Настроение у Мадиса было неважное: работа — черт бы ее побрал! — не ладилась, они с редактором не понимали друг друга. Он рассказал друзьям о мелочных придирках этого умника и о том, какие большие, а главное, ненужные переделки они сулят, но оказалось, что его не понимает не только редактор. Позже, когда они снова забрались на полок, бывший боевой товарищ сел рядом с Мадисом и посоветовал тихим, но каким-то скрипучим голосом школьного учителя избегать излишних волнений: ну зачем они Мадису?..
Мадис помрачнел, но не показал обиды. Потом они пили пиво на скамейках в предбаннике, и Мадис обратил внимание на ноги непрошеного советчика: маленькие ноги с розовыми ногтями, красиво, прямо как у женщины, подстриженными. Жемчужные овальные ноготки, даже с вычищенными лунками. Что дурного в педикюре, пытался он внушить себе, можно бы и самому сделать, но все же что-то в нем возмущалось. Тонкая белая нога человека с красивыми ногтями повисла вяло, как плохо набитая крупяная колбаса, а когда кто-нибудь рассказывал что-то смешное, пальцы выгибались, нога поднималась, затем снова элегантно опускалась на медвежью шкуру. Что-то манерное и фальшивое было в этом жеманном движении. Почти все фразы обладатель ножки начинал со слов «ребята». Мадису казалось, что уста этого человека оскверняют своего рода священное обращение, в прошлом привычное, но теперь ставшее в какой-то степени ритуальным. Нет, не видел здесь Мадис тех ребят. А может быть, не узнавал, ведь они были героями в героической обстановке, а здесь… И почему это он решил судить о духе и душе по плоти?.. Не воплощено в ней ничего!
И ему вспомнились Великие Луки, небольшой, немного похожий на Тарту город в Псковской области. Там эстонский стрелковый корпус получил свое первое боевое крещение. Драться с немцами — у эстонцев всегда было неосознанное стремление к этому. Если поразмыслить, стремление странное, быть может, даже заслуживающее осуждения. Ведь, строго говоря, остзейские бароны, которые относились к эстонцам несколько свысока, кроме плохого сделали и немало полезного. Кое-кто из них весьма серьезно увлекался выведением новых сортов ржи, некоторые пытались создавать театры, с грехом пополам овладевали эстонским и даже порывались сочинять стихи на этом мужицком языке. Можно было бы вспомнить о Баере, двух Ленцах, Крузенштерне… Но в тот момент, когда Мадис после нескольких дней боев увидел белый дом, среднюю школу, из которой они должны были выбить немцев, и когда из окна — кажется, из мужской уборной — во двор начали выпрыгивать гитлеровцы, он не мог вспомнить ни о Баере и Ленцах, ни о Крузенштерне, а как безумный бежал вперед по раскисшему от подтаявшего снега полю, оставив в грязи один сапог, и орал что-то невразумительное, смахивающее на боевой клич индейцев, наверное, из-за акцента не совсем понятное для русских: «Преклятые фашистый! Преклятые фашистый!» Да и как еще мог себя вести эстонец во время этой великой войны.
Тут-то его и нашла пуля. Словно кто-то стукнул его по плечу, только почему-то очень сильно. И светлая, кажется, желтоватая стена школы вдруг начала менять свой цвет. Сперва она стала, как свежевыструганная доска, белой, потом красной и, наконец, окрасилась во все цвета радуги. Мадис продолжал выкрикивать свой боевой клич до тех пор, пока не упал обессиленный на землю. Потом он увидел знакомые сапоги, самые маленькие сапоги в их взводе… Этот обладатель маленьких ног взвалил Мадиса на спину (непонятно, как он с этим справился!) и притащил к каким-то людям, одетым в белое… А затем этот болтающий сейчас своими выхоленными ногами человек сказал Мадису, что школу они все-таки отбили. Он и сам был полуживой от усталости. «Знаешь, Мадис, школу-то мы все-таки отбили». И лицо у него было намного роднее, чем сейчас.
И вот этот человек сидит здесь, и неясно, будет ли он сегодня спасать Мадиса. Да, «где эти все теперь цветы, где эти все теперь мужчины?..»
Если бы его ранили, подумал Мадис, я обязательно бы его вытащил, даже под огнем. А что же с тех пор изменилось? И неужели же мы способны на высокие душевные порывы только в минуты смертельной опасности?
Мадис еще раз посмотрел на свою неухоженную, страшную ножищу сорок шестого размера и решил, что ноги пускай остаются какие есть, а вот жизнь надо обязательно изменить. Почему мы должны жить только былой славой? Кто требует от нас этого?
Мадис снова развеселился, он выпил много пива и отправился домой, легкомысленно напевая:
Тот вечер в сауне он считал в некотором роде переломным, потому что именно по дороге домой решил, что непременно должен заняться чем-то другим. Он еще не стар, совсем не стар, и желтое кожаное кресло не так уж много для него значит. Мадис шел домой кружным путем, он тихо напевал и был в прекрасном настроении. Нечто похожее чувствуешь, когда после долгого сидения в вагоне замечаешь, что на сей раз двинулся твой поезд, а вовсе не тот, за окном; вначале ведь всегда кажется, что тронулся другой. И Мадис решил, что прямо на следующей неделе он займется изучением всех педалей и рычагов монтажного стола, все для себя выяснит и смонтирует куски, снятые на дне рождения.
Так это началось. Коллеги, конечно, посмеивались, когда он, солидный человек, отправился на выучку к монтажникам (сперва он продолжал работать заместителем директора студии по хозяйственной части); позже, когда его страсть к кино усилилась, на него уже стали косо посматривать.
Высокий пост Мадиса позволял ему бывать на студии когда вздумается. И в выходные дни. Старушка при входе встает и почтительно здоровается: как-никак хозяйственный руководитель, шишка немалая. Но почтение вахтеров вскоре стало убывать, они первыми поняли, что началось падение Мадиса. Вскоре его уже вообще не приветствовали. Наверное, в каком-то смысле это и было падением. Год спустя Мадис уже не восседал в желтом кресле, а был ассистентом режиссера в отделе хроники. Бесполезными оказались и уговоры друзей, и крики Фараона.
Нелегко в сорок лет осваивать новую профессию. Пальто обвисло на плечах, лацканы обтрепаны, подкладка рваная (Сальме демонстративно отказалась следить за его одеждой), почти каждый вечер шагал он через весь город в студию, словно какой-то престарелый хиппи. Растянувшиеся карманы оттопыривались от бутербродов, а за пазухой булькал кофе в термосе; Мадиса и вправду можно было принять за бездомного. Пока в студии горел свет, он сидел на скамейке в сквере возле старой церкви: не хотелось сталкиваться в подъезде с некоторыми людьми. Не из-за себя — из-за них, им было бы неловко. Покачиваясь на колченогой скамейке, он любовался вечерним Таллином и чувствовал себя чертовски здорово. Куда лучше, чем раньше, в желтом руководящем кресле. Вот он я, в потрепанной, измятой одежде, но по-другому я не могу и не хочу жить. Прохожие не обращали на него внимания, дамочки с ярко намазанными губами, с добрыми сердцами и с сомнительными, да что там с сомнительными — с весьма явными намерениями обсуждали возле него свои планы, не зарулить ли прямым ходом в «Асторию». Вообще-то сегодня самое лучшее дрейфануть в «Харью», но швейцар, вшивая свинья, не впустит. Иногда такие разговоры вели, сидя на той же скамейке, вели беспечно, бесстыдно, хрипловатыми голосами. А-а, этот старик — просто алкаш, не иначе, городская накипь, что вечером всплывает на поверхность, нечего на него смотреть!
Однажды рядом с ним села тощенькая девушка. Ждала кого-то. Сквозь белую шелковую блузку — стояла ранняя осень, и девушке наверняка было холодно — просвечивали худые лопатки. Ах ты, заблудший цыпленочек, подумал Мадис с не свойственной ему нежностью. На шее у девушки были маленькие прыщики, дешевая цепочка расцарапала шею до крови. Девушка то и дело утирала свой мокрый носик безжалостно скомканным платочком. И ждала. Мадис вынул из кармана термос и предложил девушке горячего кофе. Девушка буркнула какую-то грубость, что-то насчет возраста и сомнительных мужских достоинств Мадиса, но, поскольку Мадис продолжал улыбаться, она взяла в конце концов питье. Концы кроваво-красных ногтей девушки вросли в кожу, а удивительно тонкие запястья были в цыпках и грязные. Девушка жадно выпила горячий напиток и потом сказала, что у нее есть укромное местечко.
Мадис в оправдание указал рукой на киностудию и сказал, что он должен… идти на дежурство. Девушка предположила, что место вахтера в таком прекрасном доме должно быть экстра-класс. Тут подошел дюжий парень, выпучил на Мадиса бычьи глаза и потянул девушку за руку. Девушка радостно улыбнулась, крикнула Мадису «чао», и вечерний город поглотил их.
Мадис еще посидел на скамейке, размышляя о том, до чего же он докатился: отказался от успеха, друзей, хорошего заработка; с женой без малого в разводе, а ведь он уже немолод. Однако сердце Мадиса стучало, как у какого-нибудь юнца, который один как перст собирается отправиться в кругосветное плаванье на протекающей лодчонке и бросает последний взгляд на покидаемый порт. Жил на свете когда-то отчаянный парень по имени Ахто, который аж до американской земли добрался. Мадис тоже считал, что до чего-нибудь он обязательно доберется.
Когда в тот вечер он сел за монтажный стол и принялся просматривать кадры своего первого документального фильма (между прочим, о достижениях в возделывании картофеля — его словно специально подсунули Картулю), то вдруг с досадой осознал, что в глазах других смешон. И еще понял, что этот фильм будет серой-пресерой серятиной. Мадис долго разглядывал свое отражение в стеклянной двери: азартный игрок, наркоман, безумец несчастный. И все-таки он не чувствовал себя несчастным!
Судьбе было угодно — так ведь принято говорить, — чтобы в тот самый вечер в студию пробралась Сальме: она подкупила вахтера. Сальме была абсолютно уверена, что в ночных занятиях Мадиса участвует неведомая монтажница, не может же быть, чтобы взрослый образованный мужчина посвящал свои ночи какому-то хобби.
Так что в дверях стояла, как некая химера, Сальме, переполненная гневом и стремлением вывести на чистую воду и заклеймить. Бедняжка даже губы подкрасила и надела новую шляпку — негоже ведь предстать перед любовницей мужа в неприглядном виде; новая черная шляпка и увеличившийся за последнее время зоб делали ее похожей на птицу. Стоя в дверях, она таращила глаза, словно неожиданно вытащенная на яркий свет сова. Была потрясена. Может быть, ей даже легче было бы обнаружить своего мужа в объятиях какой-нибудь девицы: вторая молодость, понятно, когда-нибудь кончится, да и вообще в мире кино полно соблазнов. Разумеется, Сальме устроила бы при этом большой скандал, но после ссоры можно было бы простить: Мадис наверняка вернулся бы и домой, и в круг порядочных людей. Но увидеть своего мужа в полутемной комнате одного, без ботинок, в рваных носках, занятого мотанием каких-то омерзительных катушек, это было куда ужаснее, это лишало последней надежды.
— Надо же было этому безумию охватить именно тебя, — так она тогда сказала, и губы ее кривились в плаче. Она верила, бедняжка, тому, что говорила. Именно безумие, так считает не она одна, Сальме, так и другие считают, потому что иначе по какой причине Мадису снизили зарплату, почему у него больше нет отдельного кабинета, не говоря уже о величественном желтом кресле. И отчего старые друзья теперь их избегают? А женщины в кафе смотрят на Сальме прямо-таки с состраданием.
— Значит, так надо, — с усмешкой произнес Мадис, и глаза у него были такие, что Сальме стало ясно: это не временное помешательство, Мадис доволен собой, а настоящие сумасшедшие — именно те, которым нравится быть сумасшедшими.
Сальме бросила взгляд на экранчик монтажного стола, может быть, там есть что-то заманчивое. Но на нее смотрел большой нахохлившийся грач с червяком в клюве на фоне серых однообразных борозд… Сальме тихо отпрянула, боязливо, на цыпочках удалилась, как удаляются от заразного больного.
С этого дня они стали спать врозь, это был последний день их супружества, хотя до развода дело дошло не скоро.
— Видимо, этому безумию суждено было охватить именно меня, н-да, — пробормотал Мадис после ухода Сальме и продолжал монтировать. Любое искусство, особенно искусство кино в самом деле требует известной доли сумасшествия, размышлял он. Но достаточно ли я сумасшедший, чтобы создать что-то самобытное? Этот вопрос весьма тревожил его, поскольку кинопленка свидетельствовала о чем угодно, только не о яркой индивидуальности.
Как ни старался Мадис, его суховатые логичные работы были всего лишь, так сказать, картофельными цветочками. Успеха пришлось ждать долго. Только после «Хозяев» в нем увидели режиссера, который чего-то стоит.
Да, увидели, но есть ли для этого основания? Если он теперь завалится, то это будет крупный провал. Сумеет ли он сказать своим фильмом то, ради чего он взялся, хотя и без особого восторга, за этот сценарий? И притом сделать так, чтобы фильм дошел до зрителя? И притом так, чтобы от фильма была польза? Для него, Мадиса Картуля, нет более чуждой философии, чем бредовые идеи Ницше, но тем не менее ему со школьных лет запомнился один отрывок из «Заратустры», и именно он толкнул Мадиса на риск. Рассуждения помешанного на сверхчеловеке Фридриха-Вильгельма были примерно таковы: если твой друг вернется с поля боя побежденным, униженным, побитым, не предлагай ему ни мягкой постели, ни вкусной пищи. Не утешай его. Постели ему на лавке и дай черствого хлеба, ибо вовсе не от утешительной лжи и обильной еды наберется он сил и гнева, которые столь ему необходимы; это может оказать обратное действие — он потеряет охоту к борьбе за свое достоинство и будет возлежать на мягком ложе.
С гимназических лет эта мысль вспоминается Мадису, когда приходится сталкиваться с попытками приукрасить нашу нерадостную историю. Крестьяне, с легкостью обдуряющие помещика; отважные повстанцы с рыцарскими повадками; наконец, конокрад Румму Юри, которого кое-какие сохранившиеся в архиве материалы характеризуют не слишком лестно, — да, вся эта пестрая историческая компания всегда напоминала Мадису рассуждения Ницше. И кредо Мадиса можно было бы сформулировать так: давайте не будем приукрашивать свое прошлое, взглянем на него прямо! Что из того, что в нем так же мало утешительного, как в сухой лепешке и деревянной лавке. Именно смирясь с этим фактом, мы сможем гордо и смело идти вперед. Сбросим бремя сладкой лжи, мы в ней не нуждаемся, наше достоинство, наша самобытность — это наше достояние и само по себе чудо. Есть на свете великие люди, родившиеся от прачки и пьяницы кучера, но не стыдящиеся этого. И именно сравнение с первоначальным уровнем делает еще более весомым то, чего они достигли. Когда Синиранд принес в студию свою сладенькую, щекочущую национальные чувства вещицу, Мадис не устоял и решил эту ерунду переосмыслить философски, умножить на минус единицу, как сказал бы Рейн Пийдерпуу.
Да, и вот он, Мадис, здесь. Здесь ворочается он без сна возле молодой женщины и до утра, наверное, не сомкнет глаз.
Он осторожно выбрался из постели и подошел к окну. А может, бутерброд съесть? На подоконнике стояла тарелка с нарезанным угрем. Аппетитно. Где это Марет взяла? Ах, да! Вероника же ездила доставать для съемок. Послезавтра они снимают роскошную сцену пиршества, которую Синиранд написал, чтобы высмеять немецких прихлебателей. Но как же это попало к Марет? Мадис чувствовал, что в нем поднимается возмущение. Ну ясно, Вероника сделала выводы о теперешнем статусе Марет. Так что и ей кое-что перепало с барского стола! Как в фильме домоправительнице, камердинеру, кучеру.
Он уже собрался разбудить Марет, но жалко было тревожить сладко посапывающую девушку. И Мадис опять погрузился в размышления. Так ли уж много угрей успеют слопать актеры, этот отрывок двух с половиной минут не займет. В кино с деньгами повольнее, чем в театре, там торт посыпают нафталином, чтобы на несколько спектаклей хватило. Пусть уж эта хлебнувшая вдоволь горя девушка получит хоть маленькую компенсацию. Так ли уж это недопустимо? Стоит ли проводить аналогию с объедками?.. Постой-постой. А может, как раз и стоит!..
Мадис чувствовал, что догадка рядом. Ему захотелось по привычке походить по комнате, но он продолжал сидеть, пускай Марет поспит, и сделал себе чудесный бутерброд с угрем. Это занятно, черт возьми, здесь что-то есть, сейчас, сейчас я нащупаю! Честное слово! Опять все пойдет иначе, чем в сценарии, но при этом можно даже оставить сценарий без изменений, пожалуй, кроме двух-трех слов, ничего не нужно будет переделывать. Какой же ты, Картуль, молодец, нет, твоя башка — не чугунок с картошкой, это уж точно!
Сцена пробежала перед глазами, не надо было и в потолок смотреть.
В имении готовятся к пышной встрече гостей, идет подготовка к большому празднику в саду. Стол уже ломится от всевозможных деликатесов, но по непредвиденным обстоятельствам (в этом, конечно, виноват Румму Юри) празднество приходится немного отложить, вернее, перенести до прибытия высокого гостя, родственника из Петербурга. Самые изысканные и не скоропортящиеся блюда уносят в кладовку, а чем похуже баронесса решает облагодетельствовать наиболее раболепных слуг, самых ретивых подхалимов. Пусть это мужичье нажрется до отвала! У такой щедрости имеется довольно подлая подоплека: кое-кто из гостей все-таки прибыл, и стоит продемонстрировать, что в это смутное время здесь умеют политично подмаслить прислугу, без особого труда обвести холуев вокруг пальца. И забавно понаблюдать с балкона, как это хамье жрет руками, удостовериться в том, что у них нет ни малейшего чувства собственного достоинства. (И в этой сцене Яан Сокуметс покажет себя, радуется Мадис. Да, он сыграет так, как надо! Он, и только он.)
…Сперва все в растерянности, но вот кучер Яан берет бразды в свои руки: «Дорогие сотрапезники! Подобает ли нам, не помолившись спервоначалу, приступать к обильной трапезе, что по великой милости наших господ стоит здесь перед нами и всех нас вынуждает тайком глотать слюни? Надлежит нам сперва вознести всемогущему молитву за нашего дорогого барина, бессчетные добродетели коего, а также беспорочная жизнь могут хоть кому примером быть (эта «беспорочная жизнь» сыграет, потому что за несколько кадров до этого мы видели барона в обнимку с камеристкой)». Взгляд у кучера хитровато-простодушный, такой же, как и в предыдущих сценах. Сотрапезники чуют, что кучер валяет дурака. Теперь он говорит о дорогой барыне, которая предоставила им это изобилие, хотя ей самой (здесь придется несколько изменить текст) отменный аппетит дарован господом богом, или, как в народе говорят, она мимо рта кусок не пронесет. Яан произносит еще несколько высокопарно издевательских фраз, а затем предлагает спеть какой-нибудь прекрасный духовный гимн из тех, что подарил простым людям Мартин Лютер, чтобы они сподобились благодати. (Наверняка найдем такой гимн с подходящим подтекстом!) Все поют, хотя их разбирает смех, потому что они понимают, что барыня на балконе разгадала их игру. Конечно, она не хочет выдать себя перед гостями и, кисло улыбаясь, смотрит на разгорающийся пир.
Но вот полная неожиданность — весь этот дворовый люд умеет есть вполне благопристойно. Здесь придется смонтировать несколько разных кадров: поросенок на блюде, в зубах яблоко, в ушах лавровые листики; Яан, довольно ловко разливающий вино в рюмки и развлекающий сидящих за столом, — и какой-нибудь слегка подвыпивший наблюдатель на балконе, своим глазам не верящий.
Сотрапезники поглощают кушанья и напитки, они ведут себя все более непринужденно. Благовоспитанно орудуют ножами и вилками, а в глазах задор: глядите сколько влезет, нам стесняться нечего, все это сделано нашими руками! Ничуть нам не стыдно; сейчас мы едим ваше угощение, но, кто знает, может, придет время, когда мы вас самих, господа хорошие, проглотим. А Яан продолжает провозглашать занозистые тосты. Эх, замечательная будет сцена, только гляди, Картуль, не переборщи, не соверши той ошибки, которой хочешь избежать!
Что там еще у этого Синиранда? Ах да, он хотел, чтобы откуда-то сбоку за трапезой с презрением наблюдали народные мстители, честные, идейные крестьяне. (Ведь, по Синиранду, эта сцена должна быть порицанием барских прихвостней.) Ну да, почему бы и нет, наблюдающие не обязательно должны быть только на балконе, и смотрят они наверняка с презрением. Только теперь уместно было бы презрение несколько иного рода: презрение, возникшее от непонимания. Нечто в таком духе, что я, дескать, должен пахать, молотить да от бедности пропадать, а этим садовникам, да домоправительницам, да господским кучерам, им и горя мало. Конечно, во взгляде наблюдателей ненависть, их же не пустили за стол, и они не сумели бы так балагурить. Завистливые и злые глаза в ночи. Но Мадису Картулю известно больше, и он должен суметь это показать. Он знает, что если и вправду кто-то из этих людей играет с огнем, то наиболее вероятно, что это именно кучер или камердинер, его сын, а может быть, и кубьяс. Между прочим, ведь Румму Юри тоже был камердинером у своего барина. Эти поумнее, они научились быть кроткими, как голуби, и мудрыми, как змеи. В барской усадьбе была для них притягательная сила — здесь они были ближе к образованию, а без образования ни один народ ничего не может достигнуть. Естественно, это относится не ко всем сидящим за столом, но мудрый и лукавый дух, дух предательства, дух северного Иосифа Флавия должен все-таки чувствоваться. Ах, если бы удалось это передать, получился бы весьма неглупый фильм.
Эту сцену можно сделать достоверной, чувствует Мадис. Пожалуй, стоит добавить участников. Может быть, Марет? Ее давно уже не видели, а скоро конец фильма. Это было бы правдоподобно, ведь барон пригласил ее прислуживать в замке, откуда впоследствии она попадет в публичный дом. Она может присутствовать, но не за столом, за стол она сесть не осмелится, в замке она совсем недавно. Большую сцену ей здесь давать не надо, но показать ее можно. Где и как?
Мадис смотрит на спящую Марет. Она выглядит такой отсутствующей.
И вот кино — Маре с отсутствующим видом идет по аллее господского парка. Ветер шумит в вековых липах, издали доносится голос Яана, напевающего лютеранский хорал. Маре в каком-то оцепенении, она как отравленная, в ее голове вертится только одна мысль: ведь бывало же, ведь случалось, что помещики брали в жены простых девушек…
Маре смотрит в темнеющее небо, где уже начинают поблескивать первые звезды. Они звенят, как чудесные часы господина барона.
«О господи, помоги мне избавиться от этих мыслей! Ведь я же невеста Юри! Я люблю его и хочу быть верной! — внушает себе Маре, на глазах ее появляются слезы. — Ничего из нашей свадьбы не выйдет, закуют его в кандалы, отправят в тюрьму. Ну почему он всегда должен лезть на рожон! Барин добрый, зачем с ним ссориться, мы могли бы жить да поживать, если барину не перечить… Разве нам их осилить, не стоит и пытаться…»
Маре любуется китайскими фонариками, горящими над столом, их свет отражается в ее влажных глазах. Как хорошо пахнет в саду, как красиво омывают русалку струи фонтана! Да еще соловей щелкает-заливается… Если бы Маре знала еще не написанную Густавом Вульфом[11] песню, где соловей проявляет сознательность и вместо помещичьего сада заводит свой чарующий мотив на заветной липе под окошком мужика, то ей следовало бы возмутиться. Но Маре неизвестно, что она вправе возмутиться, да и соловей ни о чем таком не догадывается. Из барского дома доносятся красивые грустные звуки рояля, ночь благоухает жасмином. Жасминная ночь, ночь китайских фонариков. Маре подглядывает из-за кустов и чувствует себя страшно одинокой.
Но еще кто-то гораздо более одинок. Это Румму Юри, который издали, раздвинув немного занавеску, смотрит на пирующих. И поскольку он наблюдает пиршество издали и не с самого начала, то для него совершенно не понятен смысл происходящего. Кучер, выручивший его из беды, такой славный и верный человек, и вдруг произносит тосты в честь господ! Дворовые пожирают господские яства и пытаются подражать господам в хороших манерах. Все они продажные лизоблюды! Вот он — удар, который поражает Юри в самое сердце, с такой силой поражает, что у него темнеет в глазах. Из кожи вон лезу, чтобы оставить господ без козырей, обвести их вокруг пальца, чтобы в душе простых людей пустили ростки гордость и чувство собственного достоинства, и что же делают эти люди?! Предатели! Да, вы достойны своей участи! Румму Юри в бешенстве, он весь кипит. Пути назад нет. И пусть никто не ждет от него пощады!
Мадис Картуль прямо-таки счастлив. Как хорошо, что он пришел к Марет! Как хорошо, что он заметил и поел угрей, именно после этого что-то прорезалось.