— Эй, Мухоглот! Ты сам-то знаешь, сколько у тебя зубов? Бьюсь об заклад, они у тебя не только в пасти, но и в местечках поукромнее. То-то тебе, небось, приходится помучиться, чистя их перед сном, а?
Гомункул сердито заворочался в своей банке.
— Пшла нахер, сучье отродье!
По меркам своего племени он, наверно, был уже немолод. Ручки и ножки, вяло колышущиеся в мутной жиже питательного раствора, выглядели по-стариковски отечными, увитыми разбухшими шнурками вен, а кожа, неестественно розовая и рыхлая, напоминала разваренную ветчину, усеянную, точно грибами-гнилушками, целыми россыпями пигментных пятен. Среди гомункулов редко сыщешь красавчиков, но любимец профессора Бурдюка даже на их фоне выглядел весьма неказисто, если не сказать — жалко.
Его ответ развеселил Барбароссу. Мухоглот не относился к особо болтливым созданиям. Имея от природы куцый умишко и небогатый словарный запас, едва достаточный для того, чтобы складывать слова в простейшие предложения, обычно он мало что мог противопоставить своим обидчицам. Особенно когда те, распаляясь, высыпали на плавающего в банке уродца весь запас острот, отшлифованных за два часа скучного лекционного занятия по спагирии до кинжальной остроты.
Разумеется, ни одна из этих записных острячек не была достаточно безрассудна, чтобы делать это в открытую, на глазах у профессора Бурдюка. Даже сопливые школярки знали, до чего трепетно профессор Бурдюк относится к своему любимцу. Но стоило профессору, закончив лекцию и тяжело шаркая, удалиться в маленький кабинет за лекционной залой, как Мухоглот непременно получал свою порцию ежедневных насмешек, как нищий, сидящий на привычном месте, получает порцию медяков. Некоторые из них, пожалуй, были вполне безобидными, другие же жалили как осиный яд.
— Мухоглот, сегодня ты особенно прекрасен! Ишь как глазки блестят! Признавайся, нашел себе зазнобу?
— Эй, Мухоглот! Ты такой умный! Не иначе, сам скоро заделаешься профессором в Броккенбурге? Тогда тебе, пожалуй, понадобится баночка побольше, а?
— Хочешь, сошьем тебе новую мантию из тряпок? И прелестную шапочку из фаллопиева колпака[1], чтоб ты не застудил себе ушки?
— Мухоглот! Не заскучал ли ты там в своей банке? Может, кинуть тебе туда дохлую жабу? Из нее получится славная невеста для такого красавца, как ты! Наплодите с ней прорву прелестных детишечек! Может, они даже сожрут тебя самого!
Гомункул профессора Бурдюка редко отзывался на оскорбления. Если его допекали в край, он чаще всего съеживался на дальней стороне своей банки, зыркая на своих мучительниц крохотными злыми глазками. Порок внутриутробного развития наградил его не только несимметрично раздувшейся головой, в которой глаза были утоплены точно ягоды в булке, но и волчьей пастью с вывернутыми наружу челюстями. Когда Мухоглот скалился, эта пасть распахивалась точно клюв какого-то морского гада, обнажая расколотое нёбо, усеянное десятками крохотных полупрозрачных зубов.
Иногда он нарочно делал это, улучив момент, когда какая-нибудь из школярок с первого круга оказывалась близко к банке — распахивал свою пасть, скрежеща зубами, да еще делал вид, будто бросается на стекло. Эффектный трюк, который он освоил до совершенства, не одну юную бздюху оставив с мокрыми портками. Но против старших ведьм этот фокус был совершенно бесполезен, в их глазах он был не столько чудовищем, запертым в банке, сколько учебным пособием сродни распятой на лабораторном столе жабе. Если они что-то и видели в профессорском любимце, так это лишь неизменную мишень для своих шуток, делавшихся все более ядовитыми из года в год.
«Они ненавидят не его, — однажды сказала Котейшество, отстраненно глядя на скалящегося Мухоглота, — В нём нечего ненавидеть. Он всего-навсего скрюченный уродец в банке. Малый кусок плоти, наделенный крохой магических сил. Они ненавидят себя и свою беспомощность, а на нем лишь вымещают снедающую их злость».
С этим Барбаросса, пожалуй, могла бы согласиться. К третьему году обучения в Броккенбурге злости в душе скапливается много. До пизды много. Если не изливать ее, используя еще более беспомощных существ, чем ты сама, можно рехнуться или наложить на себя руки. Она до черта повидала и тех и других. Может, она не самая толковая ведьма на херовой горе, но эту науку она понимала — усвоила еще в ссыкливом детстве, перемежая эти знания тумаками и оплеухами от щедрой на руку мачехи. Злость нужно спускать, как едкую жижу из лабораторных чанов после занятий по алхимии. Иначе в какой-то момент ее сделается так много, что сама не заметишь, как прожжешь дыру в ад.
Барбаросса небрежно закинула ногу на ногу, раскачиваясь на парте, точно ленивый возница на козлах. Немыслимая дерзость, на которую она никогда бы не осмелилась в присутствии профессора Бурдюка, всесильного властителя спагирии, но вполне простительная в пустой лекционной зале. Почти пустой — не считая ее самой и Мухоглота, пялящегося на нее из своей залапанной банки на вершине профессорской кафедры.
— Ты похож на разваренную луковицу, — сообщила ему Барбаросса, ухмыляясь, — Вот увидишь, рано или поздно какая-нибудь голодная сука из Шабаша украдет тебя, добавит чабреца и сварит из тебя похлебку!
Деформированные челюсти Мухоглота заскрежетали друг о друга, едва не перетирая зубы. Может, он и был глуп от природы, этот деформированный плод, существующий лишь за счет малой толики сил Ада, которую вдохнули в его сморщенную оболочку, глуп и в придачу бессилен, как букашка, но возраст сделал его сварливым, а Барбароссу он терпеть не мог и в лучшие свои времена. В темных глазах гомункула, затянутых густой паутиной катаракты, загорелась ярость, несоразмерная крохотному тельцу.
— Пшла прочь, чумная пизда! Удушу! Прочь!
Барбаросса хохотнула. Это и в самом деле выглядело потешно — вспышка ярости у существа, не способного справиться даже с новорожденной мышью. Должно быть, это все солнце. Полуденное октябрьское солнце Броккенбурга заглядывало в стрельчатые окна лекционной залы, наполняя пространство пьянящими и сытными запахами спелой осени, которые иногда разносятся по университету в преддверии первых заморозков. Пахло так, как обычно и пахнет в пустых аудиториях — сухим деревом парт, старыми сапогами, искрошенным мелом, паклей, которой на зиму забили рамы, украдкой выкуренным дешевым табаком, едкими ароматами химикалий, въевшимися во все половицы и доски, чужими духами, побелкой, каким-то тряпьем…
Последние теплые деньки на вершине блядской горы.
Уже совсем скоро с востока и севера потекут, укрываясь в грязных, отороченных волчьим мехом сумерках, холодные злые ветра, небо сделается еще более блеклым, чем обычно, а солнце, и так еле видимое за густым смогом магических испарений, на долгое время превратится в свинцовый кругляш, не согревающий, а стылый, как монета из руки мертвеца.
Но сегодня Ад расщедрился на славную погоду. Октябрь, шелестящий за окнами лекционной залы, разоделся в шелка и червонное золото, точно престарелый ландскнехт, нацепивший все свои ордена, ветра не терзали, а беспечно посвистывали в переулках, и даже гарпии, чертящие свой бесконечный узор в небесах, выглядели не хищно скользящими в облаках тенями, а беспечными и легкими пташками…
В такие дни совершенно невозможно учиться, постигая премудрости адских наук. Вдыхать едкие испарения химикалий, вглядываться до рези в глазах в сложные, змеями переплетающиеся, узоры чар, разбираться в схоластических формулах Гоэции. Душа хрустит, точно новенький дублет, еще не протертый на локтях, на стоптанных башмаках словно вырастают звенящие шпоры, рассыпающие по мостовой Броккенбурга дробный, мятущийся и тревожный, перестук. А может, это сердце стучит, запоздало разбуженное октябрьским теплым деньком, спеша что-то ощутить, согреться, испытать, прежде чем этот денек, отгорев, не ссыплется за воротник холодной золой…
Хочется цедить воздух мелкими резкими глотками, хохотать без причины, скалиться, болтать ногами, фиглярствовать и петь похабные саксонские песенки, от которых делается солоно во рту. Хочется впиться зубами в податливые горячие губы осени, выбирая досуха оставшиеся на них капли хмельного летнего вина. Радоваться тому, что жива. Что еще один день на блядской горе не свел тебя в могилу, что в груди еще бьется сердце, что в кошеле звенят вразнобой монеты, что Броккенбург, это ублюдочное старое чудовище, обожающее дробить косточки неудачниц своими древними гнилыми зубами, расщедрилось еще на один погожий теплый денек…
Лекционная зала была пуста — совершенно пуста, как винная бутыль на утро после славной пирушки. Барбаросса вздохнула, обведя ее взглядом. Они все уже были там, снаружи, все эти суки, еще полчаса назад сосредоточенно скрипевшие перьями по бумаге, строившие серьезные лица и делающие вид, будто в этой жизни их не заботит ничего кроме спагирии. Уже хохотали, звеня шпорами по мостовой, хлестали пиво, ухаживали друг за другом, резались в кости, обменивались сложносочиненными комплиментами, изысканными остротами, звучными пощечинами, а кое-где, наверняка, уже и лобковыми вшами.
Никто лучше ведьмы не знает, как скоротечна жизнь. Стоило профессору Бурдюку объявить об окончании занятий, как все эти прошмандовки, строившие из себя прилежных студенток, прыснули прочь, как мартовские кошки, оставив на память о себе исписанные перья на партах, фантики от конфет, чернильные лужицы да забытые в спешке шпильки. Ну и смятые записочки, конечно.
Барбаросса зевнула, разглядывая комок бумаги, лежавший на парте перед ней, один из многих прочих, оставшихся после занятий. Эти снаряды, безустанно снующие по зале подобно беспокойным демонами, несли в себе самые разные заряды. Может, это была любовная записочка, полнящаяся сопливыми деталями вперемешку с ошибками, может, второпях нарисованный чернилами шарж, может, запоздалое признание, напичканное лживыми извинениями, приглашение на танцы или вызов на дуэль после занятий…
Конкретно этот угодил ей в затылок во время лекции. Ну, он-то точно предназначался не ей. Сестрицу Барби не зовут на балы и на оргии, что до драк и дуэлей… Барбаросса ухмыльнулась, небрежным щелбаном заставив бумажный комок заскакать по партам и врезаться в оконное стекло, точно крошечное ядро. Ей никогда не требовалось приглашение, чтобы размять кулаки.
Барбаросса потянулась, ощущая каждой клеточкой тела глухую тоску.
Блядская несправедливость. Все эти юные сучки выпорхнули из гнезда, точно выводок гарпий, она же вынуждена околачиваться в пустой лекционной зале, не зная, чем занять себя, сущее мучение для ее души, беспокойной как адское пламя, которой и минуту-то усидеть на месте непросто…
Она попыталась вспомнить, видела ли на лекции кого-то из «Сучьей Баталии», но вспомнила только Холеру. Устроившись на своем облюбованном месте в дальнем конце залы, подальше от Бурдюка, Холера, судя по извечной блядской улыбочке, размышляла о чем угодно, но только не о тетрасомии и хризопее. Конечно, она не стала поджидать своих сестер-«батальерок», предпочла смыться едва только закончилась лекция. И уж конечно, отправилась не в библиотеку. Не иначе, в какой-нибудь бордель в Гугенотском Квартале, чтобы славно там развлечься, выбросив из головы те крохи науки, которые таким трудом вбивали ей в голову без малого три года. Похотливая сука.
Барбаросса осклабилась, щелкнув каблуком о каблук. Вот уж без чьей компании она точно с легкостью обойдется. А уж если душечка Холли переборщит в этот раз с развлечениями, вновь заявившись в Малый Замок среди ночи, пьяной и без штанов, можно будет всласть размять ей лицо, поручив эту работу Кокетке и Скромнице, лишив миловидности по меньшей мере на неделю. Может, это и не послужит ей уроком — в памяти Холеры никакие уроки не задерживались дольше, чем подцепленная в Гугенотском квартале гонорея — но, по крайней мере, принесет ей самой немалое удовольствие. Кто-то должен следить за дисциплиной в «Сучьей Баталии», раз уж у рыжей карги Гасты не доходят руки…
Барбаросса скрипнула зубами.
Зависть, сестра Барби. Ты не хочешь себе в этом признаваться, но в эту минуту ты отчаянно завидуешь своей беспутной сестрице Холере, летящей сейчас в ближайший кабак в окружении своры таких же безмозглых похотливых шалав, в пизде у которых уже вьются от нетерпения мелкие бесы. Может, она и безмозглая сука, которую никогда не научить ни уму, ни чести, но она вольна распоряжаться собой, а ты…
Я заперта, подумала Барбаросса, мрачно ковыряя пальцем шитье на дублете. Заперта в чертовой пустой лекционной зале, точно демон в узоре из чар. Могу отправиться в любую сторону блядской горы и, вместе с тем, привязана к месту надежнее, чем если бы к каждой моей ноге было приковано двадцатичетырехфунтовое ядро.
Во всем блядском Броккенбурге, напичканном адскими энергиями и дьявольскими отродьями, существовала лишь одна сила, способная задержать ее в университете на четверть часа после того, как удар колокола возвестил об окончании последней из лекций. Эта сила звалась Котейшеством и разорвать ее было не проще, чем стальную цепь, заклятую тремя сотнями старших демонов.
Завтра Котейшеству предстояло читать ординарную лекцию по спагирии перед студентками второго круга — честь, которую профессор Бурдюк оказывал лишь несколько раз в году своим лучшим ученицам. То, что Котейшество относилась к числу лучших, давно никем не оспаривалось, по крайней мере, в открытую. Неважно о чем шла речь, о тассеографии, антропомантии, Гоэции, нумерологии или любой из трижды проклятых наук Ада, которые преподают в броккенбургском университете, Котейшество могла засунуть за пояс любую ведьму третьего круга одной левой. Легко, как нанятый магистратом учитель фехтования побеждает вооруженного прутом козопаса.
Она не только давно овладела программой третьего круга, но тайком уже и начала штудировать четыре высшие запретные науки, которые начинают преподавать лишь на четвертом, делая в них малопонятные Барбароссе, но весьма внушительные успехи. Увы, в этом подходе был и недостаток, весьма существенный. Окруженная всеми соблазнами и искушениями Броккенбурга, Котейшество в первую очередь думала об учебе. И во вторую — тоже об учебе. И только в третью позволяла себе иногда подумать о самой себе.
Вот и сейчас, изнывая от тоски и раскачиваясь на учебной парте, болтая в воздухе башмаками, Барбаросса слышала ее голос, доносящийся из-за неплотно прикрытой двери профессорского кабинета:
— На стадии тетрасомии… — некоторые слова Барбаросса различала удивительно отчетливо, — …станет черным, а потом… Аргиропея… отбеливание тетросоматы… Мышьяк…
Бурдюк что-то отвечал Котейшеству, но его голоса Барбаросса почти не различала. Хриплый, низкий, он так густо перемежался шорохом его же одеяний, что походил на мышиную возню, в шуршании которой тонули все слова.
— Бшу-шушу-шу-шу. Бру-гу-гу-гум. Бжу-бжу-бжу.
Барбаросса вздохнула. Этого и следовало ожидать, если имеешь дело с Котейшеством.
Разбираясь в материале многим лучше патентованных ведьм, она не могла позволить себе ударить в грязь лицом на завтрашней лекции, потому, едва колокол возвестил об окончании занятий, не упорхнула прочь из залы, как прочие ветренные сучки, устремившиеся в трактир или на блядки, а направилась прямиком в профессорский кабинет — уточнять, переспрашивать и прояснять детали завтрашней лекции, которую ей доверено было вести.
Напрасный труд — Котейшество знала спагирию лучше любой ведьмы на третьем круге — но никогда нельзя исключать того, что какая-нибудь проблядь, точащая зуб на «Сучью Баталию» или на нее персонально, не задаст нарочно каверзный, не предусмотренный программой, вопрос. Только ради того, чтобы задеть ее, опозорить перед слушательницами, а те и рады будут гоготать, скаля зубы. Броккенбург пожирает слабейших, на их перемолотых костях зиждутся многовековые гранитные устои, из которых растут грациозные башни Оберштадта и неказистые домишки Миттельштадта. Но он не делает снисхождения и для тех, кто мнит себя сильным, терпеливо выжидая, когда они совершат ошибку…
Барбаросса ощутила, как сами собой тяжелеют, наливаясь недобро гудящей силой, кулаки. Если одна из этих сук, имевших наглость считать себя ведьмой, посмеет на завтрашней лекции поддеть Котейшество, задав вопрос с подвохом или отпустив какую-нибудь шуточку, ей несдобровать. Неважно, в каком ковене она состоит, какие амулеты носит и каких адских тварей может подчинить своей воле. Неважно, каким титулом щеголяет и какому демону вручила свою душу — сестрица Барби отыщет ее еще до заката — и переломает ей нахер все ребра, превратив во всхлипывающую под ногами перепачканную мочой и кровью ветошь.
Эта мысль заставила Барбароссу улыбнуться. Может, Ад не одарил ее при рождении талантом по части сложных наук — она давно смирилась с этим, как смирилась с собственным отражением в зеркале — может, ей никогда не повелевать демонами с такой легкостью, как прочим, не управлять тайными энергиями, не проводить алхимических реакций и не смотреть в будущее, пускай. Зато Ад одарил ее другим умением, и щедро, как мало кого в Броккенбурге.
Умением расшибать головы слишком самонадеянным сукам и превращать их жизнь в одно бесконечное мучение.
Барбаросса застонала сквозь зубы. Досадно было тратить такой погожий денек на бесцельное ожидание, тем более, что Котейшество могла провести в кабинете у Бурдюка и весь следующий час и все три следом. Преданная без остатка постижению адских наук, она легко забывала обо всем прочем, едва только речь заходила об учебе. Могла не есть по нескольку дней к ряду, вцепившись в очередной гримуар, скверно пахнущий, из рассохшейся человеческой кожи. Могла всю ночь напролет чертить на полу в дровяном сарае сигилы, выстраивая одной ей ведомые узоры чар, могла… Могла забыть про свою подругу, вынужденную маяться от скуки в пустой лекционной зале, подумала Барбаросса, болтая в воздухе башмаками. И в этом, увы, вся Котейшество. Надо или принять ее со всеми ее недостатками, сколько бы их ни отсыпал Ад, или держаться от нее подальше. Жаль только, эта вторая возможность уже не в ее власти — если когда-то в ней и была…
Сидеть верхом на парте ей быстро наскучило, да и задница затекла. Нет ничего хуже, чем торчать взаперти лекционной залы, вынужденной наблюдать, как солнце чертит свой извечный, укорачивающийся с каждым осенним днем, путь по небу. Чтобы размяться, Барбаросса прошлась по лекционной зале, пиная башмаками бумажные катыши и сплевывая под ноги.
Из окон лекционной залы по спагирии открывался превосходный вид на Броккенбург. Может, не такой расчудесный, как из башен господ оберов, торчащих на самой верхушке горы, но куда лучше того, что открывался из окна Малого Замка, в котором обитала «Сучья Баталия». Там и разглядывать было нечего, не считая окрестных помоек, пустырей и зарослей бурьяна на заднем дворе, здесь же… Черт, здесь было, на что посмотреть!
Во всей горе Броккен, если верить Котейшеству, было что-то около двухсотпятидесяти рут, и не лилипутских, рейнландских или вюртермбергских, созданных словно в насмешку, и не уродских долговязых ганноверских, а порядочных саксонских[2]. Университет располагался в верхней ее трети, где-то на той невидимой линии, которая разделяла Оберштадт и Миттельштадт. Не очень высоко по меркам оберов, отхвативших себе место на вершине. Охуительно высоко по меркам обитателей всей остальной части горы и, тем паче, жалких отбросов из Унтерштадта, копошащихся у подножья и вынужденных хлебать ядовитый воздух предгорий.
Корпус спагирии был одним из самых высоких в университете, четыре полноценных этажа, оттого почти весь Миттельштадт был перед ней как на ладони. Разномастные черепичные и жестяные крыши походили на заплатки распаханных полей, перемежающиеся межами-улицами. По этим улицам сновали похожие на деловитых насекомых фаэтоны, катились изящные, как водомерки, ландо, порывисто и резко двигались сверкающие металлом корпуса аутовагенов, тщетно пытающиеся вложить в скорость весь запас снедающего их изнутри адского огня.
Отсюда, сверху, густая сеть проводов, стянувшая Броккенбург, казалась изящной ажурной паутинкой, но Барбаросса знала, что там, внизу, эта сеть, оплетающая столбы и дома, столь густа, что иногда даже в ясный полдень ощущаешь себя под покровом густого сумрачного леса. Не говоря уже о том, что с каждым шагом по направлению вниз воздух делается все менее и менее прозрачен, а запахи, почти неощутимые здесь, наверху, становятся едкими и тяжелыми. Запахи сожженной магии, миллионы шеффелей[3] которого Броккенбургский университет щедро выплескивает в окружающий мир.
Чем ближе к подножью, тем реже встречались блестящие, точно рейтарские доспехи, жестяные крыши, им на смену приходили черепичные или бревенчатые, а дальше, сперва точно украдкой, осторожными вкраплениями, а потом все чаще и гуще — соломенные, торфяные, а кое-где уже из дерна или глины. Барбаросса скривилась, лишь бросив взгляд в ту сторону. Формально эта часть Броккенбурга еще считалась Миттельштадтом, по крайней мере, так пытались себя уверить ее обитатели, но выглядела она жалкой и неказистой, как лакей в дрянной штопанной ливрее рядом с сиятельным графом.
Там уже не видно было сверкающих, гудящих клаксонами, аутовагенов, да и не развернуться этим махинам на тамошних тесных улочках, там двигаются одни только запряженные клячами телеги да брички. Зато там был избыток коптящих труб, вкладывающих свою щедрую лепту в вечно висящий в предгорьях ядовитый смог — это работали городские мануфактуры, спешащие набить товаром закрома магистрата. Что было еще дальше рассмотреть было невозможно, воздух в предгорьях делался густым, как пена на похлебке с рубцом, проникнуть сквозь него безоружным взглядом не представлялось возможно даже в те времена, когда над Броккенбургом царила ясная погода.
Совершив полную прогулку по лекционной зале — вышло сто тридцать семь фуссов[4] — Барбаросса вздохнула, усевшись на парту, с которой лишь недавно слезла. Некоторым сукам ожидание дается легко, они не находят ничего такого в том, чтобы часами напролет таращиться в книгу или отмерять ногтем крупицы реагентов. Но она сама никогда не относилась к их числу.
Наверно, это было ее собственным недостатком, о котором она была прекрасно осведомлена — непереносимость вынужденного безделья. Недостатком, за который сестра Каррион неизменно карала ее в фехтовальной зале Малого Замка, щедро оставляя на предплечьях багровые отметины и рубцы. Недостатком, который когда-то пыталась исправить в ней мудрая разбойница Панди, пока не поняла всю тщетность своих попыток.
Грамотный фехтовальщик не должен бросаться вперед, едва лишь обнаружив во вражеской обороне брешь — та может быть ловушкой, которая мгновенно обернется смертельным контрвыпадом. Грамотный фехтовальщик не совершает больше маневров, чем необходимо, передвигаясь внутри умозрительного круга по лаконичным коротким траекториям. Грамотный фехтовальщик не бросается в схватку сломя голову… Сама Каррион в фехтовальной зале двигалась подобно смертоносному демону. Не полосовала воздух бесчисленными выпадами, как никчемные новички, не устраивала пляску вокруг противника, бесцельно тратя силы, напротив, замирала в змеиной неподвижности, чтобы сделать один-единственный выпад, неизбежно оказывающийся смертельным для ее противницы. Один короткий укол — готово.
Барбаросса втайне завидовала этой выдержке, пытаясь укротить свой собственный норов, жгучий, как адское озеро из едкой серы и порой причинявший ей самой много хлопот. И это давалось ей не проще, чем постижение алхимических тайн и ритуалов Гоэции. Раз уж Аду суждено было вложить в тебя при рождении беспокойную раскаленную искру, жгущую изнутри и вечно ждущую выхода, обуздать ее не проще, чем накинуть сеть из чар на самого Сатану…
Другое дело — Мухоглот. Разглядывая этот сморщенный законсервированный плод, вырванный из чрева матери за несколько месяцев до того, как ему суждено было сделаться человеком, она не испытывала ничего кроме отвращения. Вот уж у кого поучиться выдержке!.. Пленник стеклянной банки, привыкший обитать или на профессорской кафедре или в темном чулане кабинета спагирии, коротая промежутки между занятиями, он никогда не выказывал жалоб, напротив, выглядел так, будто вполне доволен своей судьбой. В спагирии он не смыслил ровным счетом ничего, да и в общем курсе алхимии понимал не больше, чем трактирная поломойка в таинстве адской иерархии.
Максимум, на что его хватало — перечислить четыре первосвященных элемента, и то, долго морща лоб и шевеля своей жуткой расколотой пастью. Он не имел никакого представления о семи планетах и их связи с реакциями, о галеновых препаратах, о тонких эссенциях, тинктурах и эликсирах. От природы скудоумный и косноязычий, он даже простейшие предложения строил медленно и с натугой, с трудом шевеля языком. Настоящий тупица.
Любой другой профессор давно избавился бы от такого ассистента, отправив его на свалку вместе со злополучной банкой, но только не профессор Бурдюк. Находя в Мухоглоте своеобразное очарование, свойственное всем никчемным и бесполезным от природы существам вроде мелких мекленбургских собачонок размером с крысу, он неизменно держал уродца при себе. Каждое утро, заходя в лекционную залу, распространяя вокруг себя запах несвежего сена и сырой мешковины, профессор Бурдюк обыкновенно поднимался на возвышение, неуклюже складывая свой зонт с костяным набалдашником и первым делом здоровался с гомункулом:
— Добрый день, почтенный сеньор Мухоглот! Как нынче погодка?
Мухоглот, ни разу в жизни не покидавший университета, заученно отвечал ему по-итальянски:
— Un po' più caldo che nelle profondità dell'inferno stesso, caro professore![5]
Профессор Бурдюк раскатисто смеялся, отчего его одеяния издавали опасный треск, и только тогда принимался за лекцию. Иногда, растолковывая своим студенткам метод перегонки души растений[6] с водяным паром и сердясь на их несообразительность, он делал вид, что обращается к гомункулу, растолковывая тому азы спагирии, и плевать, что тот не понимал ни слова из сказанного:
— Что нам надлежит сделать, если мы желаем получить эликсир из уже высушенного растения, особенно такого строптивого, как психотрия? Вижу, многие из вас потупились, мои дорогие ученицы, и это огорчает меня. Это означает, что я потратил много времени, обучая вас науке, для которой вы не созданы и не годитесь. А вот сеньор Мухоглот, несомненно, превосходно знает, только поглядите, как он ерзает в своем сосуде! Уж сеньор Мухоглот отлично помнит лекцию, которую я читал третьего дня! Он-то помнит, что всякое растение при высушивании, теряя воду, неизменно сохраняет в себе Серу и Сущность, которые могут быть извлечены с помощью надлежащего подхода. Именно Сущность нас сейчас и интересует. А еще сеньор Мухоглот шепчет мне на ухо, что в этот раз нам кроме экстрактора и толики спирта потребуется терпение, ибо психотрия[7] — сложный препарат и тремя или даже четырьмя экстракциями тут не обойтись, здесь потребуется по меньшей мере полдюжины…
Может, потому он и держал гомункула при кафедре, подумала Барбаросса, слезая с парты, чтобы пройтись по лекционной зале. Не потому, что от него был какой-то толк в занятиях, с тем же успехом его могла бы заменить пустая рассохшаяся бочка из-под огурцов, а по той же причине, по которой какой-то старый пидор, имя которого она успела позабыть, когда-то ввел в сенат своего коня. Не для того, чтобы оказать честь своему питомцу, а для того, чтобы продемонстрировать всем прочим их ничтожность. Эту роль гомункул выполнял необычайно успешно.
Может, поэтому Мухоглот неизменно служил мишенью для шуточек всех обозленных сук, мнящих себя ведьмами. В глаза, понятно, ему никто и слова не говорил, но стоило профессору Бурдюку отлучится в свой кабинет, как на него обрушивался целый шквал из насмешек и паскудных шуточек. Озлобленные суки, часом ранее бледневшие в тщетных попытках понять, как фазы Луны влияют на изготовление целительных арканумов, наперегонки соревновались в остроумии, строя предположения о том, кем приходилась его мать и какие события в ее жизни привели к его появлению на свет.
Были и другие забавы, которым они охотно предавались, пользуясь отсутствием профессора. Можно было наковырять с потолка побелки и высыпать в банку с гомункулом, заставив сморщенного человечка беззвучно кашлять, исторгая из пасти пузыри воздуха. Можно было натрусить ему засохших мух, великое множество которых, убитых магическими испарениями реактивов, скапливалось между рамами — при виде них Мухоглот впадал в исступление, принимаясь жадно пожирать их, запихивая глубоко в пасть. Можно было… Барбаросса знала великое множество таких шуток — некоторые из них она сама и изобрела — но сейчас заниматься этим было лень, октябрьское солнце и затянувшееся ожидание разморили ее сверх всякой меры. Поэтому она предпочитала просто изводить его, придумывая все новые и новые колкости.
— Твоя маменька, верно, была бы довольна тобой, если бы увидела сейчас, — пробормотала она, — Она-то думала, что закопает тебя за амбаром в куче коровьего навоза, как всех предыдущих своих отпрысков, и тем и кончится, а посмотрела бы она на тебя! Сидишь в красивой банке в университете, якшаешься с профессорами, ну и важный же фрукт!..
Не пытаясь состязаться со своими мучительницами в остроумии, Мухоглот обычно отворачивался или делал вид, что ничего не слышит. Но октябрьское солнце, щедро плещущееся через стрельчатые окна лекционной залы, должно быть, и в его сморщенном крохотном тельце разбудило какие-то прежде дремавшие соки.
— Поди прочь, рванина! — рявкнул он, вздрогнув всем телом, — Проваливай! Прочь! Сгинь! Шлюха!
Барбаросса осклабилась, ощутив вялый охотничий запал. Ишь ты, кто тут у нас заговорил?
— Заткнулся бы ты лучше, — лениво процедила она, на секунду перестав болтать башмаками, — А то засуну в жопу соломинку и надую, как жабу. То-то потехи будет глядеть, как ты бултыхаешься!
Мухоглот заверещал от злости. Может, близость профессора придавала ему сил, или октябрьское солнце заставило забыть об осторожности, но сегодня он прямо-таки рвался в бой. А может, это она перестаралась, изводя его своими шуточками в ожидании Котейшества. Самую малость дала лишку, забыв, что даже у столь ничтожного существа, вырванного из материнской утробы задолго до того, как у него появился шанс родиться, тоже есть какая-никакая гордость. Как известно, последний жалкий дух, загнанный неосторожным заклинателем в угол и отчаявшийся, может своей яростью не уступать кровожаднейшему из демонов.
— Прочь, паскудница! — взвизгнул он, прижав свою уродливую голову к стеклу, — Дрянь! Дрянь! Грязная шалава!
Барбаросса ухмыльнулась, расстегнув верхнюю пуговицу. Во имя всех блядей Преисподней, до чего же душно! В теплый октябрьский день плотный шерстяной дублет, надетый поверх рубахи с длинным рукавом, причинял ей еще больше неудобств, чем некоторым сестрам-ведьмам их тугие корсеты, но кодекс «Сучьей Баталии», увы, не делал послаблений для своих ведьм, невзирая на пору года, требуя от них облачаться соответственно правил.
Счастливы ковены, не имеющие формы одежды, использующие в качестве знака принадлежности какую-нибудь брошь, перстень или даже особенный, сложной формы, шрам. Удобно, практично и просто. Но если Адом тебе уготовано быть «батальеркой», значит, суждено все годы обучения в Броккенбурге носить узкий дублет, отчаянно жмущий в груди, узкие же бриджи, немилосердно передавливающие брюхо, шоссы из плотного сукна и иногда, в ненастную погоду, камзол. Все — неизменно глухого черного цвета, строгого мужского покроя, без малейших признаков каких бы то ни было украшений — фестонов, вышивки, галунов, буфов, позументов или чем там еще украшают себя нынче модницы Броккенбурга. Барбаросса не имела никаких претензий к шмотью, она и сама сызмальства не терпела на одежде ничего лишнего, но дублет мог бы быть и попросторнее…
Барбаросса отчаянно зачесалась под мышкой, просунув пятерню через подбитый сукном короткий рукав. Ковен «Сучья Баталия», к которому они с Котейшеством имели счастье принадлежать, относился к числу наиболее старых и уважаемых в Броккенбурге, даже входил в Большой Круг — древняя привилегия, данная лишь шести ковенам в городе — но, как и все старые уважаемые ковены, считал необходимым чтить покрытые тленом столетий традиции, невесть кем и когда заведенные.
Некоторые из них казались Барбароссе вполне разумными и даже практичными, другие же — архаичными, пуританскими и в высшей степени бессмысленными, похожими на почерневшие драгоценности на груди у высохшего мертвеца. Взять, к примеру, эту моду одеваться в глухие черные цвета и костюмы строгого покроя, больше напоминавшие облачение фехтовальщика. Это не могла придумать женщина, это наверняка был мужчина, живший еще во времена Фердинанда Второго[8], какой-нибудь строгий и чванливый скопец, привыкший держать себя в ежовых рукавицах, истощавший себя аскезой и суровыми постами. Этот пидор явно не представлял, что такое женская грудь и каково ей приходится в затянутом на все шнурки и пуговицы узком дублете!
Из-за этих костюмов с их траурной пуританской чопорностью над «батальерками» тайком посмеивались в Броккенбурге — в университете были приняты куда как более свободные нравы по части одежды. Из-за них они выглядели нелепо на балах — в тех редких случаях, когда их посещали — из-за них выглядели серыми мышами по сравнению с ведьмами прочих ковенов, охотно облачавшимися за пределами университета в шелка, парчу и бархат. Но Вера Вариола фон Друденхаус, хозяйка ковена, скорее спалит Малый Замок дотла вместе со всеми тринадцатью суками, считающими его своим домом, чем позволит своим сестрам одеваться иначе, не по заведенному в «Сучьей Баталии» порядку. Барбаросса знала это так же верно, как и то, что солнце всходит на севере, а Адом управляют четверо архивладык — Белиал, Белет, Столас и Гаап.
С другой стороны… Барбаросса ухмыльнулась, с наслаждением почесывая грудь под дублетом. С другой стороны, все могло быть и хуже, сестрица Барби. Вас с Котейшеством могло занести не в «Сучью Баталию», а, скажем, в «Железную Унию», сучки из которой готовы были умертвлять свою плоть с таким пылом, что могли бы позавидовать многие из адского царства. В любую погоду они носили робы из грубой мешковины, напоминающие облачение средневековых монахов, под которыми в придачу таскали шипастые вериги и цепочки из жгучего серебра. Вот уж где херня так херня…
— Уж больно ты груб, Мухоглот, — проворковала Барбаросса, широко зевнув, — Как для такого писанного красавчика. Что бы сказала твоя маменька, если бы сейчас…
Перекошенная расколотая пасть гомункула разъехалась в жутковатой ухмылке. В затянутых катарактой глазах мелькнуло что-то похожее на затаенное торжество. Должно быть, придумал остроумный ответ, жалкий недоумок. Долго же ему пришлось тужиться…
— Заткнись, бездонная манда! — выпалил он, приплясывая и суча ножками, похожими на обглоданные куриные косточки, — Будь у меня такая рожа как у тебя, я бы вообще удавился, Красотка!
Она ощутила, как черная ярость выплеснулась из недр души, точно застарелый гной.
Ее зовут Барбаросса. Сестра Барбаросса. Некоторым — очень немногим в Броккенбурге — позволено именовать ее Барби. Но никто и никогда не смеет называть ее Красоткой, ни в мире смертных, ни в самом адском царстве.
— Что ты сказал?
Мухоглот, должно быть, и сам понял, что сболтнул лишнего. Некоторые линии не стоит пересекать — это правило известно всем знатокам Гоэции, чертящим мелом защитные барьеры на пути у адских чар. Но Мухоглот забылся. А может, был слишком разъярен шуточками, которыми она изводила его последний час, вот и вспомнил некстати имя, которое вспоминать не следовало. Которому должно было раствориться, как растворяются некоторые вещи в алхимических ретортах, без осадка и пепла.
— Красотка! — взвизгнул он, скалясь и приплясывая, — Думаешь, я забыл? А я помню! Помню! Красотка! Красотка! Красотка!
Она очутилась у кафедры одним прыжком, похожим на короткий страшный прыжок волчицы. Заточенная в душе тлеющая искра Ада полыхнула огнем, мгновенно превратив кровь в клокочущий вар, а руки — в стальные клешни. Будь на месте Мухоглота какая-нибудь сука из плоти и крови — человеческой плоти и крови — уже выла бы от боли, корчась на полу, пытаясь остановить хлещущую из пасти кровь. Но гомункул…
Во имя Оффентурена и всех распахнутых адских дверей!
Гомункул мало того, что относился к имуществу университета, так еще и ходил в любимчиках профессора Бурдюка. Блядская ирония, столь свойственная Броккенбургу — бессильное и жалкое существо, над которым у нее, однако, не было никакой власти. С другой стороны…
Барбаросса усмехнулась, аккуратно снимая сосуд Мухоглота с профессорской кафедры, его извечного места обитания. Он оказался увесистым, тянущим на добрых пять пфундов[9], отчего приходилось держать его двумя руками. Слушая, как нечленораздельно подвывает Мухоглот, прильнувший к самому дну своей банки, она со злорадством подумала, как здорово бы он лопнул, урони она его на пол. Даже представила это — но только на миг. В стенах броккенбургского университета не отыщется настолько бесстрашной суки, которая решилась бы расколошматить банку с любимым ассистентом профессора Бурдюка, властителя спагирии.
Питательный раствор, в котором бултыхался Мухоглот, лишь казался прозрачным, его явно давно не меняли. Он был мутным как похлебка, кое-где в нем плавали споры плесени, дохлые муравьи и папиросные окурки — кажется, не ей одной в последнее время захотелось выместить злость на маленьком ублюдке.
Мухоглот заверещал, отчаянно барабаня лапками по стеклу.
— Нет! Прошмандовка! Нет! Прочь! Прочь!
Барбаросса расхохоталась.
— Что, сеньор Мухоглот, уже малость обгадился, а?
— Нет! Изыди! Шлюха! Шлюха!
Барбаросса усмехнулась ему в лицо, приблизив банку так близко, что почти коснулась носом стекла. Что доставило ей в этот миг ни с чем не сравнимое удовольствие, так это ужас, мелькнувший в его глазах. Искренний ужас крохотного существа. Словно он в эту секунду увидел высунувшегося из адских врат демона. Он всегда пугался до усрачки, стоило кому-то взять в руки банку, и не напрасно. Стекло — очень хрупкий материал, совсем не походящий на те, из которых обыкновенно изготавливают доспехи или стены домов или корпуса рычащих на улицах аутовагенов. Если весь твой дом сделан из стекла, самой судьбой определено тебе быть очень осторожным, тихим, очень покладистым существом. И потому вдвойне следить за своим блядским язычком.
— Бедный маленький Мухоглот! — Барбаросса мягко провела по стеклу пальцем, точно лаская его, съежившегося в своем маленьком сосуде, — Ты так испугался злой противной ведьмы? Ну не плачь, мой милый, не плачь! Давай-ка сестрица Барби прокатит тебя на карусели, чтоб развеселить, а потом купит большой расписной пряник!
Она принялась трясти банку, с удовлетворением ощущая, как жидкость бурлит и пузыриться внутри, а крохотный гомункул бьется о стены. Не так сильно, как могла бы — дряблое тельце гомункула не было создано для хоть сколько-нибудь серьезных нагрузок, если приложить силу, оно попросту размажется, как переваренное яйцо. Но достаточно сильно, чтобы Мухоглот заверещал от ужаса. Не имевший сформированного вестибулярного аппарата, никогда не ходивший по твердой земле, он часто взвизгивал от страха, если кому-то из ведьм приходилось даже наклонить его сосуд. И сейчас, плещась вперемешку с окурками и мертвыми муравьями, должен был ощущать своим куцым крохотным разумом все муки ада.
Это тебе за Красотку, подумала Барбаросса, встряхивая банку раз за разом. Мелкая дрянь. Думаешь, раз ходишь в любимчиках у профессора, тебе все сойдет с рук? Ну ничего, сестрица Барби преподаст тебе урок хороших манер! Такой, что не забудется вовек!
Она собиралась было тряхнуть банку еще пару раз, но внезапно остановилась. Солнечный свет, забравшийся в окно лекционной залы, упал на бок стеклянного сосуда с гомункулом, отчего в ее руках в один миг произошло маленькое, но очень страшное волшебство.
Бултыхающийся в мутной взвеси гомункул, истошно сучащий лапками, вдруг пропал, точно растворился. Вместо него она вдруг увидела нечто столь жуткое, что банка, налившись тысячепфундовым весом, едва не выскочила из ее рук. Руки, обладающие достаточной силой, чтобы крушить кости и вышибать зубы, внезапно ослабли, пальцы предательски задрожали.
Демон. Из стеклянного сосуда на нее в упор смотрело оскалившееся лицо демона.
Состоящее из сплошных рубцов и стяжек, много раз перекроенное, точно отрез кожи в руках неумелого портного, со смятым носом, скалящейся пастью и парой горящих яростью глаз, это лицо не могло вызвать ничего кроме отвращения и ужаса даже у прожженной ведьмы, привыкшей смотреть в глаза адским отродьям. Барбаросса издала возглас отвращения, с трудом удержав банку в руках. Чертово отродье из ада ухмылялось, глядя на нее почти вплотную, скалилось, демонстрируя полный набор зубов. Вполне человеческих зубов.
Какая-то тварь, явившаяся из глубин ада по ее, Барби, душу. Не поможет ни рассованное по карманам оружие, ни обломок ножа, спрятанный в правом башмаке. Сердце испуганно припустило вперед, точно кролик под грохочущими колесами аутовагена, и ей пришлось чертовски много времени, чтобы восстановить контроль и самообладание.
Спокойно, Барби. Спокойно, девочка. Просто отставь эту херову банку обратно и не смотри на нее. Вот так. Никаких чудовищ нет, это просто морок, мираж, злая иллюзия, пришедшая из недр Ада, чтобы напугать тебя. Но ей нипочем это не удастся, потому что ты ведьма, а не сопливая сыкуха. Дыши глубоко, размеренно, как учила Котейшество, втягивая в себя все доброе, что есть на свете и выдыхая скверну. И раз и два и три…
Ей потребовалось пять вдохов, чтобы восстановить контроль. И только тогда на смену ужасу пришла привычная, бьющаяся холодной змеей, злость.
Дранная всеми демонами Преисподней скотоложица!
Страшный лик, похожий на беспорядочное, из одних рубцов, месиво, не был ликом демона — он был ее собственным лицом, на миг отразившимся в стеклянном боку банки. Лицом сестрицы Барби. Лицом, к которому она никогда не привыкнет, сколько бы лет старый грязный Брокк не терпел милостиво ее затянувшееся существование.
Котейшество приучила ее не смотреть в зеркала, отворачиваться от любых блестящих поверхностей, чтобы не будить этот страшный призрак, но иногда — в самые неподходящие моменты — когда она заглядывала в таз с водой или бросала взгляд на стеклянную витрину, он возвращался, всякий раз приводя ее в панику.
Котейшество утверждала, что со временем это пройдет, надо лишь потерпеть. Год или два, пока она не овладеет на должном уровне искусством запретной науки Флейшкрафта, управляющей магией плоти. И тогда они что-нибудь придумают на этот счет.
Год или два… Барбаросса вздохнула, покосившись в сторону окна. Если судить по эволюции катцендраугов, разгуливающих по крышам Броккенбурга, обучение Котейшества еще не дошло до своей финальной стадии, неизменно оставляя пугающие и жуткие плоды. Одним из которых ей чертовски не хотелось бы стать самой.
— Доволен поездкой, Мухоглот? — осведомилась она с усмешкой, — Первая бесплатно, вторая будет стоить тебе крейцер!
Даже короткая тряска надолго вывела Мухоглота из строя. Пуская пузыри своей расколотой пастью, он вяло подергивал ручонками, бултыхаясь на самом дне своей банки. Ничего, очухается. Старина Мухоглот служит при кафедре спагирии уже четыре года — немыслимо долгое время для существ своего племени, переживет и это. И впредь, глядишь, трижды подумает, прежде чем…
Барбаросса обмерла, внезапно ощутив, что не слышит доносящихся из профессорского кабинета голосов. Ах, дьявол. Только не хватало, чтобы ее застукали с поличным! В несколько коротких мягких шагов, стараясь не грохотать башмаками по полу, она бросилась обратно к парте, усевшись за нее — и очень, сука, вовремя!
Потому что именно в этот миг дверь профессорского кабинета мягко распахнулась.
— …хризопея требует одной только внимательности и ничего более. Это простой этап и вы с легкостью его преодолеете, если будете следить за реакцией должным образом.
Бурдюк выбрался из своего кабинета со вздохом — его тело было слишком велико и с трудом протискивалось в дверной проем. Даже облаченное в профессорскую мантию, оно казалось вяло колышущимся пузырем, а раздувшееся лицо, подарившее своему владельцу известное далеко за стенами университета прозвище, в самом деле выглядело бурдюком — порядком потертым, несвежей кожи, пульсирующим на каждом шагу. Старые швы, наложенные на него, выглядели порядком прохудившимися, во многих местах их пересекали свежие, вощеной нитью, а кое-где, например, под подбородком, там, где кожа напрягалась сильнее всего, скопища старых и новых швов превращались в бугристые нагромождения вроде огромных бородавок.
— А что на счет серной воды? — почтительно осведомилась Котейшество, следовавшая за Бурдюком на расстоянии в половину руты — дистанция, позволительная для ассистента, а не для обычной школярки, и Барбаросса на миг испытала гордость за свою подругу, — Если та будет слишком концентрированной, серебро может потускнеть и…
Бурдюк издал благодушный смешок. Он не сохранил человеческих глаз, вместо них его глазницы, мастерски обметанные двойным швом, были инкрустированы самоцветными камнями — оранжево-алым, как закат, халцедоном в левой и не огранённым куском голубой бирюзы в правой. Из-за этой разницы в цвете взгляд его, на кого бы ни был устремлен, казался немного удивленным.
— Ничуть не потускнеет, если вы будете держж-ж-аться нужной температуры реакции, моя дорогая. А если вдруг потускнеет, имейте наготове раствор мыш-ш-шьяка — двух-трех-х-х капель должж-жно быть довольно.
В его теле не было ни плоти, ни костей, одно только сено, распирающее пустую оболочку, однако по лекционной зале профессор Бурдюк передвигался так тяжело, будто тащил на плечах пару тяжеленных сундуков.
Поговаривали — но только лишь убедившись, что самого Бурдюка нет рядом — его преображение стало расплатой за какой-то отчаянный эксперимент по части алхимии, который он провел на свой страх и риск в молодые годы. Эксперимент был удачен, но его результаты уязвили кого-то из адских владык, поставив под сомнения его собственные изыскания в этой области. Уязвили в достаточной степени, чтобы содрать с бедолаги шкуру, причем так изящно и легко, как выходит только у профессиональных скорняков.
На счет того, почему именно в ней, а не в освежеванном теле, сохранилась жизнь, никто толком не знал. Говорили, Бурдюк наложил на свое тело заклятье, которое сработало не совсем должным образом. Говорили, его спас могущественный покровитель-демон, пожелавший оставить ему память о безрассудстве юности. Говорили… Барбаросса стиснула зубы, пытаясь вжаться в жесткую скамью — лишь бы взгляд разноцветных глаз профессора Бурдюка не коснулся ее. Некоторые разговоры лучше всего пропускать мимо ушей — чтобы сохранить эти уши на как можно более долгий срок.
Бросив взгляд в сторону гомункула, Барбаросса поблагодарила судьбу. Питательная смесь в его банке еще колыхалась, но почти не заметно для глаза, а сам Мухоглот вяло барахтался, широко открывая изувеченный рот, не успев отойти от заданной ему встряски. Если Бурдюку вздумается подойти поближе, чтобы взглянуть на своего любимца, он без труда сообразит, что тут произошло в его отсутствие, а мстительный Мухоглот не замедлит указать на нее своими сросшимися полупрозрачными пальцами. И тогда…
Барбаросса ощутила, как ноют корни зубов. Может, потому, что она стиснула челюсти так крепко, что могла бы перекусить лезвие ножа. Только сейчас, прижавшись ягодицами к скамье, она обнаружила, что совершила ошибку. Мелкую, но способную стать роковой. В спешке поставила сосуд с гомункулом не на то место кафедры, где он прежде был, а ближе к краю. Бурдюк может выглядеть неуклюжим, но он славится невероятным вниманием к деталям, его драгоценные глаза способны различить мельчайшее отклонение от расчетов в ходе работы. Если он заметит, если обратит внимание…
Повезло. Слишком занятый разговором с Котейшеством, Бурдюк прошествовал мимо кафедры, тяжело переставляя ноги и оставляя за собой шлейф из удушливого запаха мюллеровой воды[10] и цветочного одеколона. Барбаросса слышала, как шуршит сено в его чреве, как трещат под усилием все швы в его теле. Там, где по лекционной зале прошел Бурдюк, оставался едва заметный след из пожухлых травинок — причудливая лунная дорожка, неизменно чертящая его путь по университету.
Кажется, он вовсе не заметил Барбароссу. Прошел мимо нее, точно лекционная зала была пуста. Шурша себе под нос наименованиями алхимических формул, неспешно добрался до выхода и протиснулся в дверь, и только после этого, кажется, она смогла вновь набрать воздуха в грудь.
— Извини, Барби, — взгляд Котейшество, едва только упершись в нее, скользнул прочь, точно виноватый пес, опасающийся приблизиться к хозяину, — Я долго, да? У меня всё не ладится с третьей стадией, вот я и хотела немного… Ты злишься, Барб?
Нет, подумала Барбаросса, ощущая, как злые мысли на самом дне души медленно шипят, растворяясь без следа, я не злюсь. Ты не из тех людей, на которых можно злиться. Стоит тебе улыбнуться, как все ядовитые нарывы в моей душе зарастают, а злость уходит, точно вода сквозь песок.
— Я не злюсь, — Барбаросса поднялась, отряхивая полы дублета от воображаемой пыли, — Но порядком заросла паутиной, дожидаясь вас, госпожа ведьма.
Котейшество фыркнула. Она не любила, когда ее называли ведьмой, хотя, кажется, имела на это куда больше прав, чем многие из «Сучьей Баталии». Что там — из всех тех сук, что толклись еще недавно в лекционной зале. В отличие от них, самонадеянных стерв, мнящих себя фаворитками адских владык, никчемных школярок, зубрящих наизусть имена демонов, она творила чары вдохновенно и легко, как полагается владычице адских материй. Может, не все у нее выходило гладко, подтверждением чему служили своры катцендраугов на броккенбургских крышах, но… Когда-нибудь она станет ведьмой, твердо знала Барбаросса. Полновластной мейстерин хексой с императорским патентом. Быть может, лучшей во всей Саксонии или… К черту! В мире! Самой лучшей ведьмой во всем блядском мире, на сколько бы мелье он там ни тянулся во все стороны!
— Можем идти? — осведомилась она нарочито суховато, — Или у госпожи еще остались здесь дела?
Котейшество мотнула головой, попытавшись шутливо боднуть ее в ответ. От этого порывистого движения тяжелый пук волос, лежавший у нее на плечах, дернулся, точно разомлевший пушистый кот, который спросонок пытается ударить обидчика лапой. Волосы у нее были роскошные, тяжелые и густые, изысканной гнедой масти, совсем не похожие на ее собственные пегие патлы. Обычно Котейшество укрощала их при помощи невообразимого количества шпилек, заплетая в строгую и тугую конструкцию — кодекс «Сучьей Баталии» не поощрял пышные прически и Котейшество боялась, что старая сука Гаста в любую минуту прикажет их обрезать, а то и сама обкорнает, вооружившись секачом для капусты.
Иногда ей, впрочем, приходилось давать им волю — как на занятиях по спагирии. Многие из сложных реакций, текущих в алхимических колбах, не любят железа и в его присутствии делаются опасны. Чтобы не гневить адских владык, на занятиях по спагирии Котейшество вытаскивала шпильки и заплетала волосы в тугой хвост, напоминавший Барбароссе дремлющего у нее на загривке кота. Иногда Барбаросса нарочно, шутки ради, ловко сдергивала с этого хвоста стягивающую его ленту — и тогда роскошные волосы Котейшества рассыпались у нее по плечам, точно грива молодой кобылы, облаком дрожащая на ветру. Только облако это было не сырым и едким, как облака, облизывающие гору Броккен на рассвете, а мягким, как пух, отдающим слабым запахом корицы, ландыша и тимьяна — Котейшество добавляла их в древесную золу, которой мыла волосы по субботам.
А еще она была единственной ведьмой из «Сучьей Баталии», которой удивительным образом шло заведенное в ковене пуританское облачение. Обтягивающим бриджам она предпочитала короткие, застегивающиеся под коленом, кюлоты, вместо грубых башмаков носила короткие сапожки с подковками, а поверх рубахи надевала не дублет-безрукавку, как старшая подруга, а колет из мягкой замши с медными пуговками. Не самое практичное облачение для улиц Броккенбурга, вынуждена была признать Барбаросса, но ей этот наряд чертовски шел, особенно когда завершала его беретом с фазаньим перышком и длинным суконным камзолом.
Несмотря на то, что все предметы ее гардероба были строги, все глухого черного цвета за исключением рубахи и шейного платка, как и предписано правилами, они не делали ее фигуру тяжеловесной и зловещей, как это бывало с прочими «батальерками». Напротив, даже облаченная подобным образом Котейшество и сама часто походила на перышко, которое трепещет у самой земли, ожидая подходящего ветра, чтобы потом мгновенно взмыть ввысь. Легкое невесомое черное перышко вроде грачиного. Сегодня оно в Броккенбурге, пойманное злым и ядовитым притяжением проклятой горы, а завтра — уже в Арнсдорфе, Волькентайне, Дорфхайне или даже Дрездене.
Она хороша, признай это, Барби. Еще два года назад ее можно было назвать миловидной, когда она, все еще чумазая и затравленно озирающаяся, похожая на маленького перепуганного хорька, вырвалась из когтей Шабаша. Год назад — просто хорошенькой. А сейчас… Она расцветает, Барби. Расцветает, как все создания Ада, в пору своего шестнадцатилетия. И уже совершенно невозможно становится делать вид, что ты этого не замечаешь.
И дело тут не в косметике или магических декоктах — поглощенная учебой Котейшество всегда уделяла оскорбительно мало внимания своей внешности, не считая нужным ее подчеркивать — дело в ней самой. Она свежа, юна, полна сил — и уверенности в том, будто может запрячь самого Сатану в карету вместо жеребца, если возникнет такая необходимость. Опасная, тревожная, пьянящая лучше чистейшей сомы[11] смесь, погубившая сотни тысяч неосторожных чертовок со времен Оффентурена, и неизбежно притягивающая к ней чужое внимание, как камень Магнуса притягивает железную стружку.
Рано или поздно… Барбаросса стиснула зубы, пытаясь загнать эту мысль прочь в темный чулан, из которого та вылезла. Уже совсем скоро у нее заведутся кавалеры и поклонники. Броккенбург — город ведьм, но и мужского люда здесь хватало во все времена, а наиболее отчаянные часто ищут внимания студенток. Как и во всех вольных имперских городах, здесь до хера богатых хлыщей, чьи брагеты[12] похожи на пустые погремушки, созданные больше амбициями их портных, чем насущной необходимостью, зато кошели набиты им на зависть. Здесь вечно ошивается до черта молодых ловеласов, способных из азарта и тщеславия соблазнить хотя бы и круппеля. Здесь все еще водятся бароны, хоть и плохонькой саксонской породы, но при собственных гербах и шпагах. В конце концов, сюда иногда спускаются из своих небесных чертогов оберы — те хоть и брезгуют человеческим обществом, но иногда не прочь сорвать соблазнительный миловидный цветок, выросший на проклятом камне…
Тебе придется иметь с этим дело, сестрица Барби. Допустим, первому ухажеру ты проткнешь печень ножом, который носишь в правом башмаке. Еще двум или трем выпустишь кишки где-нибудь на улице. Парочку придушишь удавкой или столкнешь в крепостной ров на радость пирующим там тварям. Но всех тебе не отбить — не перебить, не перерезать, не передушить. Это то же самое, что пытаться удержать крепость, которую легионы демонов осаждают одновременно со всех сторон света. Рано или поздно чья-то рука сорвет это трепещущее перышко, а тебе останется лишь смотреть на это, бессильно стискивая кулаки.
— Отчего у тебя такое лицо? — Котейшество нахмурилась, — У тебя такой вид, будто…
Барбаросса улыбнулась. Заставила себя улыбнуться, пытаясь не думать о том, как должна выглядеть ее улыбка, больше похожая на оскал демона. Котейшество была единственным человеком в Броккенбурге, научившимся не вздрагивать при виде нее, но подвергать ее выдержку испытанию лишний раз Барбаросса не любила.
— У меня подвело брюхо от голода, — буркнула она, застегивая дублет на верхнюю пуговицу, — И я голодна, как кляча, которую кормили бурьяном вместо овса. Пошли, завалимся в первую попавшуюся таверну и пожрем по-человечески.
— Никак у тебя завелись деньги, Барби?
Барбаросса позвенела кошелем на ремне.
— Одна старая подруга нынче утром подарила мне новенький блестящий талер. Кроме того, у него в компании десять медных братьев-грошей. Не рассчитывай на бламанже или чем там еще объедаются графья да оберы, но на пару тарелок зауэрбратена в ближайшей забегаловке должно хватить.
— Зауэрбратен? — Котейшество сморщила нос. Она не любила маринованное в винном уксусе мясо, что на взгляд Барбароссы было позором для всякой суки, рожденной под благословенным небом Саксонии, — Я думала, мы собирались погулять после занятий?
— С какого этого хера мы должны гулять?
Котейшество дернула плечом.
— Ты только глянь, погляди, какая славная погода на дворе! Мы можем пройтись по Печной улице, я покажу тебе пару забавных мест, а после взять мятных тянучек и посидеть в старом сквере.
— Я ненавижу мятные тянучки, Котти.
— Я знаю. И ты ругаешься как сапожник всякий раз, когда я их покупаю. Так что каждая из нас сможет заняться любимым делом. Ты сможешь ругаться, а я — есть тянучки. А еще в том старом сквере есть один чудный фонтанчик с особенным механизмом, я непременно должна тебе его показать! Заговоренные демоны внутри пропускают через себя воду, отчего она пахнет то медом, то соленой карамелью, а вечером…
— У меня нет времени до вечера! — отрезала Барбаросса, — В три часа пополудни Каррион назначила мне дополнительный урок по фехтованию в Малом Замке. И она спустит с меня сорок шкур, если я припозднюсь хоть на минуту. Так что я намереваюсь сытно пожрать и…
— У тебя сложности с фехтованием, Барби?
Барбаросса терпеть не могла отводить взгляд. И никогда не отводила. В драке первая сука, которая отводит взгляд, имеет шанс заработать нож в подбрюшье или покатиться по мостовой с черепом, проломленным свинчаткой. Кроме того, отводящий взгляд демонстрирует свою слабость, а голодные суки из Броккенбурга, мнящие себя ведьмами, чуют слабость лучше, чем свора голодных собак — запах бифштекса. Она никогда не завоевала бы себе в Броккенбурге ту репутацию, которой пользовалась, если бы позволила себе хоть раз показать слабость.
Но иногда, когда Котейшество смотрела на нее в упор, ничего не могла с собой поделать. Глаза у нее были непривычного для Броккенбурга оттенка, золотисто-желтого, который она про себя называла цветом гречишного меда. Встретив их взгляд, особенно в таких ситуациях, как сейчас, на короткой дистанции, она ощущала себя фехтовальщиком, рапиру которого поймали на полувзмахе и парировали, так ловко, что та сама собой отскочила в сторону, перестав быть оружием. Глаза сами откатывались в сторону.
— Каррион считает, что я недостаточно времени уделяю упражнениям, — неохотно сказала она, — Третьего дня она заставила меня полдня к ряду штудировать «Хитрого фехтовальщика»[13], а вчера исколотила доской по хребту за то, что моя третья позиция все еще кажется ей обезьяньей. Если я не покажу сегодня, на что способна, она искалечит меня до полусмерти.
Котейшество серьезно кивнула, положив свою ладонь ей на плечо. Ладонь эта была невесомой, крохотной, но от ее прикосновения по телу Барбароссы тихонько зазвенели, открываясь, весенние ручьи. Полные не затхлой ядовитой жижей, как все ручьи под Броккеном, а чистой сладкой водой.
— Мы не будем подводить Каррион, — пообещала она, — Ни за что на свете. Но сейчас только половина второго, так что мы легко успеем заскочить и в трактир и за тянучками.
Успеем, подумала Барбаросса. Несмотря на по-осеннему невысоко висящее солнце день едва успел отмерить половину. Они успеют и прогуляться, и поболтать и, может даже, распить бутылочку мозельского, припрятанную ею в бурьяне возле Малого Замка.
— Но никаких фонтанов, — строго произнесла она, погрозив Котейшеству пальцем, — И точка.
— Никаких фонтанов, — улыбнулась Котейшество, — Но, раз уж тебя не прельщают фо…
Закончить она не успела — со стороны профессорской кафедры донесся глухой звук, в котором Барбаросса лишь с опозданием распознала гул потревоженного стекла.
Мухоглот. Мелкий ублюдок из банки, про которого она совсем забыла, медленно приходил в себя. Его бугристая деформированная голова должна была все еще отчаянно звенеть, но темные глаза уже восстановили достаточную фокусировку для того, чтобы метнуть в них с Котейшеством пристальный взгляд. Исполненный обжигающей ненависти настолько, что мог бы пронзить навылет рейтарскую кирасу толщиной в две линии[14].
— Грязные шлюхи! — заверещал он, вращая выпученными глазами, — Удушу! Прочь! Прочь!
Силы в нем было недостаточно даже чтобы справиться с воробьем, но стоящая на кафедре банка вздрогнула, когда он принялся лупить ее своими крохотными, как бородавки, кулачками. Барбаросса мысленно усмехнулась. Черт, кажется, ей удалось довести профессорского прихвостня до настоящего исступления. Как бы у него не лопнула от кровоизлияния головешка, ишь как бесится… Не лопнет, конечно, всем известно, что в теле гомункула нет ни капли крови, ее сцеживают, заменяя питательным раствором, но все равно, может выйти паршиво. Профессор Бурдюк не спустит своим студенткам, если с сеньором Мухоглотом вдруг приключится что-то недоброе.
— Эй, Мухоглот! — Котейшество приветливо махнула исходящему злостью гомункулу беретом, — Что это ты не в духе сегодня, любезный? Не поймал сочную муху сегодня? А может, сапожник принес тебе сапожки, а те оказались малы?
Но Мухоглот уже вышел из того состояния, когда мог спокойно воспринимать обращенные к нему слова. Он и прежде был тугодумом, не умнее курицы, теперь же и вовсе походил на пойманного демона, пойманного в ловушку пентаграммы, мечтающего дотянуться до теплых потрохов обидчицы. Долгие измывательства сестрицы Барби порядком подточили его разум, а грубая встряска, кажется, окончательно выбила какие-то крохотные шестеренки в его головешке. По крайней мере, Барбаросса не рискнула бы опустить в его банку руку.
— Отлижи мне, скотоебка! — взвизгнул он, — Прочь! Отлижи мне!
— У тебя был тяжелый день? — Котейшество миролюбиво помахала рукой в воздухе, — Не серчай. Хочешь, я принесу тянучку и тебе?
— Не стоит, Котти! — окликнула ее Барбаросса, — Не подходи к этому выблядку, видишь, он не в себе. Опять нажрался дохлых тараканов, наверно.
Но Котейшество лишь качнула головой, приближаясь к кафедре. Не зная о том, каким испытаниям подвергался гомункул на протяжении последнего часа стараниями сестрицы Барби, она шла без всякой опаски. Должно быть, решила, что малыш просто чудит. Может, перегрелся в своей банке или еще чего.
Барбаросса ощутила тень беспокойства, скользнувшую по душе — как резкая птичья тень скользнула поперек залитой солнцем дороги. Глупо думать, будто жалкий гомункул в силах навредить одной из самых могущественных ведьм третьего круга, она заклинала существ тысячекратно могущественнее, чем он, однако… Вдруг ей, чего доброго, придет в голову сунуть руку в банку, где захлебывается от ненависти эта тварь? Палец он, пожалуй, не отцапает, а вот ноготь оторвать, пожалуй, в силах.
— Котти! Не подходи, говорю!
— Все в порядке, Барб. Я просто проверю, как он. Наверно, какие-то изменения магического фона, гомункулы очень чувствительны к нему, или… Да ты сам себя не похож, Мухоглот! Что случилось? Может, у тебя болит голова после вчерашнего пива? Или твоя маленькая женушка заругала тебя за то, что ты засиделся в трактире допоздна за картами? Или…
Зря она упомянула женушку. Зря вообще заговорила с ним. Мухоглот, невзирая на свой ничтожный размер, осатанел настолько, что в конец перестал понимать, что происходит. Превратившись в крохотный сгусток ярости, он раз за разом отскакивал от стенки и сжимался в комок, чтобы секундой позже врезаться в нее еще раз — точно осоловевшая от холода осенняя муха, пытающаяся протаранить оконное стекло или крохотное ядро.
Он делал это из всех своих ничтожных сил, которые Ад вдохнул в его тщедушное тельце. И сил этих оказалось на удивление много — банка дрогнула, так, точно в нее запустили щебенкой. И еще раз. И еще. Во имя всех распутниц Ада, подумала Барбаросса, открывая рот, но еще не зная, что намеревается сказать, надо угомонить этого выблядыша, пока он не размозжил свои цыплячьи косточки о стекло или…
Она не успела ничего сказать. Не успела предупредить Котейшество, а та, верно, не заметила и сама, что банка с гомункулом, стоящая на профессорском столе, водружена не в центре его, а на самом краю, опасно близко к краю.
Мухоглот заверещал и ударил еще раз, впечатавшись в стекло с глухим стуком. И в этот раз достиг своего. Стоящая на самом краю банка накренилась, на миг замерев в мгновении шаткой стабильности, точно накренившаяся стеклянная башня на Площади Чудес в Пизе. Мухоглот успел прокричать что-то нечленораздельное, исполненное ярости и торжества. Должно быть, на миг — тот миг, что банка зависла над краем — ему показалось, что он сломил стены своей стеклянной темницы, что сейчас сможет выбраться наружу и задать этим двум самодовольным сукам трепку, которую они давно заслуживали. Что сил в его крохотном сморщенном теле еще удивительно много, что…
Мгновение оборвалось, как струна под пальцем, оставив после себя только испуганный крик Котейшества. И оглушительный звон стекла.
Котейшество была в порядке. Это было первое, в чем Барбароссе надо было убедиться, едва только она оказалась рядом. Не порезана прыснувшей во все стороны шрапнелью из стеклянных осколков, лишь облита кисло пахнущим питательным раствором, стекающим по ее кюлотам и колету. Но сама она, кажется, этого даже не заметила.
— Ох, дьявол, — только и пробормотала она, глядя куда-то за кафедру, — Дьявол и сто сорок тысяч блядских чертей…
И это тоже было плохим знаком. Котейшество не ругалась, по крайней мере, на принятом в Броккенбурге остерландском наречии. Если на нее и накатывало желание отпустить крепкое словцо, она использовала итальянский или французский. Но сейчас, кажется, была слишком потрясена, чтобы перебирать.
Барбаросса проворно оттащила ее в сторону, вытаскивая платок. Надо вытереть эту дрянь с ее колета, пока та не впиталась, ни к чему пропадать хорошей вещи. И не только это. Барбаросса закусила губу. Придется разыскать новую банку для профессорского ублюдка, раз уж он был так неосторожен, что расколотил свою прежнюю. Дьявол, а ведь это было не венецианское стекло, а толстый вальдгласс[15] полудюймовой толщины!
— Барби…
Взгляд Котейшества заставил ее замереть, так и не вытащив платка.
— Все в порядке, Котти. Сейчас я достану этого заморыша и… Где он?
— Там, — она указала пальцем и палец этот дрожал, — Он там, Барби. На полу.
Барбаросса перегнулась через кафедру и…
— Сто сорок тысяч похотливых чертей, — только и смогла пробормотать она, — И сорок обозных блядей сверху!
Серый комок в углу, на который она сперва не обратила внимания, и был Мухоглотом. Его крохотное тельце, искромсанное лопнувшим стеклом, едва шевелилось, напоминая не то умирающую птицу, не то шевелящуюся на ветру серую ветошь. Разбухшие ручонки слепо царапали пол полупрозрачными пальцами — едва ли в попытке помочь телу подняться, сил в их несформировавшихся мышцах было недостаточно для этого — скорее, в предсмертной агонии. Рассеченная надвое грудная клетка всхлипывала, обнажая тончайшие ребра, похожие на рыбьи кости, и какие-то полупрозрачные влажные лоскуты, розовые и серые, трепещущие внутри. Полусросшиеся челюсти Мухоглота задергались, точно он пытался что-то сказать, между ними мелко по-змеиному задрожал крохотный язык, наполовину растерзанный его собственными зубами. Большие глаза гомункула глядели куда-то выше Барбароссы и Котейшества, но злости в них уже не было. Было что-то задумчивое, почти мечтательное, совершенно не свойственное им при жизни.
Барбаросса встрепенулась, не зная, куда броситься. За новой банкой? Нет питательного раствора, но можно наполнить ее дождевой водой из бочки, на первое время сойдет. За бинтами? Где взять бинты, достаточно тонкие для того, чтобы перевязать гомункула? И можно ли вообще перевязать его раны? А какие лекарства могут остановить кровь? Дьявол! Искусство создания гомункулов они проходили на втором круге, но Барбаросса с ужасом обнаружила, что почти ничего не помнит из этой области алхимии. Остались только какие-то невразумительные клочки — Парацельс, магнетизация, триместры вызревания плода…
А потом гомункул издох. Слабо выдохнул, напоследок щелкнув многочисленными зубами, и выпрямился на полу, жалкий, крохотный и влажный, как дохлый цыпленок, покрытый пигментными пятнами старости и блеклыми следами растяжек. Темные глаза, покрытые сеточкой катаракты, потускнели и съежились.
И только тогда Барбаросса поняла, в каком дерьме они оказались.
Не просто гомункул — профессорский любимец. Питомец самого профессора Бурдюка, растерзанный, точно сворой диких лисиц. Лежит на полу в лекционной зале, истекая прозрачной слизью. Херовая картинка, Барби. Паскудная — хуже тех порнографических гравюр, которые прятала в своих многочисленных тайниках Холера. Хуже не придумаешь. Хуже может быть только пригласительный от самого Сатаны на ежегодный бал.
Не зная, зачем это делает, Барбаросса наклонилась к выпотрошенному гомункулу и подняла его свернутым носовым платком. Он не только казался легким, как сопля, отрешенно подумала она, не зная, куда его деть, он и весил как новорожденный мышонок. Жалкая тля в стеклянной банке, погибшая нелепо и по странной прихоти судьбы.
Волк всегда остается волком, даже если обрядить его в ливрею с гербом, припудрить и умастить розовой водой. Барбаросса еще не успела толком сообразить, что происходит, а ее инстинкты, беззвучно вынырнув из непроглядных глубин, уже приняли на себя контроль на растерянно застывшим телом и мятущимся, как мотылек, рассудком.
Первым делом надо убедиться, что зала пуста. И верно — пуста. В университете Броккенбурга до хера соблазнительных местечек, где можно приютиться после занятий, но кафедра спагирии к таким не относится — слишком уж едкие здесь царят ароматы для желающих раздавить тихонько бутылочку или потискать друг друга за пёзды, спрятавшись за партами. Никого нет — уже лучше. Второе — гомункул. Чтобы не держать его в руках, Барбаросса отошла к окну и положила невесомое тельце в вазон с молочаем. Позже она уберет его — сожжет в ближайшей печи или закопает под окнами, в университетском палисаднике. Впрочем… Глядя, как стремительно сереет и истончается старческая кожа Мухоглота, Барбаросса подумала, что похороны, пожалуй, могут и не потребоваться, того и гляди он сам разложится в тлен у них на глазах. Третье — прочие следы. Убирать лужу питательного раствора платком не получилось бы, поэтому она просто стерла потеки с кафедры и мебели. Осколки она быстро и сноровисто собрала в тот же платок и завязала узлом, благо их не пришлось долго искать. Уже получше.
Котейшество всхлипнула. У нее не было нужных инстинктов, как у Барбароссы, позволявших мгновенно перейти к действию, все это время она стояла посреди залы, прижав руки к груди, бледная как свернувшееся молоко. Даже лучшие из ведьм иной раз оказываются в чертовски сложном положении, когда от их таланта не зависит ровным счетом ничего.
— Какой ужас, Барби…
— Спокойно, Котти, это всего лишь хренов гомункул. Кукла из плоти, ничего больше.
— Любимая кукла профессора Бурдюка, — прошептала Котейшество, — А я убила его.
— Черт, ты не убивала его! Несчастный ублюдок сам уронил свою банку, мы обе это видели.
— Я разозлила его. Если бы не я…
Барбаросса стиснула кулаки. Когда-то это позволяло ей собраться с силами. Ее кулаки сами по себе были силой, и чертовски грозной, заставившей с собой считаться многих самоуверенных сук в Броккенбурге. Но сейчас и они были бесполезны — просто куски плоти, пронизанные костями.
Это она раздразнила Мухоглота, измываясь над ним в ожидании Котейшества. Это она привела его в бешенство, не предполагая, что он прицепится к Котти. Она заставила его взбеситься от злости, не думая о последствиях.
— Ты… ты можешь его оживить?
Котейшество бросила взгляд по направлению к вазону с молочаем.
— Нет.
— Совсем никак? Какие-нибудь чары, какие-нибудь…
— Он мертв, Барби. И уже разлагается.
— А как же твой Флейшкрафт?
Котейшество вяло дернула плечом.
— Флейшкрафт — магия плоти. Он не в силах возвращать жизнь в ту плоть, что уже мертва.
— А как же твои катцендрауги? Их-то ты возвращала?
Она покачала головой.
— Они были еще живы, когда попадали ко мне. С мертвыми я ничего поделать не могу.
Херово, подумала Барбаросса. Почти так же херово, как заявиться в трактир, где пирует вражеский ковен, без привычных кастетов и ножа за голенищем. Даже немножко хуже.
Бежать? Этот вариант она не предложила Котейшеству, сама откинула как бесполезный. Дверные демоны здесь, в университете, выдрессированы на зависть, они неуклонно ведут учет, кто и когда входил в лекторий и сколько в ней пробыл. И дело не спихнешь на растворившееся от порыва ветра окно, которое опрокинуло банку. Она успела уничтожить самые явные следы, но без сомнения оставила множество мельчайших улик, которые укажут на нее явственнее, чем палец мертвеца, украшенный нужными рунами и надлежащим образом заговоренный, на его убийцу.
Херово, сестрица Барби. Крайне херово.
Можно уверять себя, будто все в порядке, все под контролем, но зудящие под кожей инстинкты, вечно голодные и злые, как свора бродячих псов уже твердят — не будет. Не будет ни прогулки по скверу, ни мятных тянучек, ни украдкой выпитого в бурьянах мозельского вина. Ничего хорошего этим блядским днем в Броккенбурге уже не случится, а случится только что-нибудь паскудное, недоброе и злое.
— Повинимся профессору, — осторожно произнесла она, неуверенно глядя на Котейшество, — Ну, виноваты, шалили. Случайно опрокинули банку. Ну не убьет же он нас!
— Барби, — Котейшество подняла на нее взгляд. Теперь ее глаза не казались цвета гречишного меда, они потемнели и сделались похожи на ржавчину, — Это был любимый гомункул профессора. Ты знаешь, что он делает с теми, кто портит его любимые вещи?
Барбаросса неуверенно кивнула.
— Та сучка из «Готландских Дев»…
— Ее звали Требуха.
— Не помню, как ее звали, — Барбаросса досадливо дернула головой, — Помню только прыщи у нее на роже. Болтали, будто профессор Бурдюк сжег ее на месте, когда узнал, что она позаимствовала из его лаборатории печку, чтоб приготовить какую-то дрянь…
— Атанор[16].
— Что?
— Это был атанор, Барби, — тихо произнесла Котейшество, — Специальная алхимическая печь. Требуха взяла ее в лаборатории, чтобы приготовить раствор белены. Но призвала не того демона, которого следовало, и сожгла ее дотла. А когда повинилась…
Барбаросса напряглась.
— Так он сжег ее?
— Нет. Не сжег. Он заточил в ее груди вечно горящую частицу огня, — тихо произнесла Котейшество, глядя пустым ржавым взглядом на кадку для молочая, — Кусочек самого Ада, медленно сжигающий ее изнутри. Требуха ведрами хлебала воду, каталась по земле, выла, молила о пощаде, но Бурдюк не смилостивился, пока она не превратилась в кучку угля на полу. А потом приказал служанке вытереть пол тряпкой.
То ли сказалась близость сырой земли, то ли природа гомункула неумолимо брала свое, но тело его быстро разлагалось, сморщиваясь и распространяя вокруг резкий аммиачный запах, немного отдающий маринованным луком. Он уже не походил на уродливую куклу и искаженными пропорциями, как при жизни, скорее, на какое-то серое насекомоподобное существо, быстро сереющее и сливающееся с землей, ветшающее на глазах…
— Он не посмеет. Ты — его лучшая ученица.
— Она тоже была его лучшей ученицей, Барби. У профессора Бурдюка каждый год новая лучшая ученица. А Мухоглот был при нем четыре года.
Барбаросса и сама ощутила сырую слабость в груди. Точно там, между не единожды сломанными ребрами и отбитой селезенкой невидимые ядовитые пауки принялись плести липкую паутину, опутывая ей внутренности. И где-то там же быстро разлагался тщедушный маленький гомункул.
Паршивое чувство, сбивающее дыхание и сковывающее движения. В последний раз она ощущала нечто подобное полгода назад, когда в узком переулке Унтерштадта встретила трех не в меру ретивых сучек из «Люцернхаммера» с ножами в рукавах. Очень ретивые и злые сучки с очень острыми ножами. Тогда она вырвалась. С проткнутой печенкой, распоротой рукой и парой свежих дырок между ребрами. Вырвалась, щедро угостив Брокк своей и чужой кровью. Но сейчас…
— Что ж, — пробормотала она, — Дело херня, но, по крайней мере, у нас есть время, чтобы пораскинуть мозгами. Профессор Бурдюк не появится в университете еще по меньшей мере два дня, а значит…
— Он будет здесь завтра, с рассветом.
— Что?
— Завтрашняя лекция, — голос Котейшества был столь слабым, что мог бы показаться заблудившимся в лекционной зале октябрьским сквозняком, — Он доверил мне читать ее, но и сам будет присутствовать на занятиях, чтобы проверить, как я веду урок. У нас в лучшем случае восемнадцать часов.
Барбароссе показалось, что она слышит тяжелое сопение Бурдюка и влажный шорох шевелящейся в нем соломы. Всего лишь отзвуки ветра за окном, но на миг ей стало так холодно, точно она забралась на самую высокую башню университета в одной только нижней рубашке.
Не полтора дня, как она предполагала. Не день, что было бы еще терпимо. Котейшество сказала, сейчас половина второго или что-то около того. Ну да, все сходится. Сегодняшние занятия завершились в полдень, еще полтора часа она ждала Котейшество в лекционной зале, измываясь над гомункулом, значит, в их распоряжении осталась половинка дня, чтобы найти спасение. И та — надкусанная, точно пшеничная лепешка.
Котейшество с потерянным видом смотрела в окно. Лицо казалось даже не бледным — серым, как плоть гомункула, разлагающаяся в горшке с молочаем. Барбаросса и сама ощутила предательскую слабость от одного лишь взгляда на подругу.
Вот она, разница между нами, подумала Барбаросса. Ее считают одной из самых прилежных и подающих надежды ведьм Броккенбурга, моим именем пугают школяров. Но когда дело касается серьезных вещей, угадайте, кто берет поводья в свои изрезанные шрамами руки.
Барбаросса положила руку на плечо Котейшества и тряхнула. Осторожно, но без излишней нежности.
— Не беда, — решительно произнесла она, — У нас все равно до черта времени. Пошли. И будь добра не развешивать сопли, я не хочу поскользнуться на лестнице.
Котейшество слабо трепыхнулась в ее хватке. Еще ничего не понимала, глаза не успели вернуть себе привычный цвет, который она называла цветом гречишного меда, но чужая уверенность благотворно сказалась на ней — щеки как будто немного порозовели.
— Куда? Куда мы? Как ты…
Барбаросса осклабилась.
— Добудем для старины Бурдюка другого ублюдка в банке, раз уж мы не можем вернуть этого. Мы в Броккенбурге, Котти! Здесь добыть гомункула можно быстрее, чем кусок пирога!
— Но он… он же…
— Заметит? — Барбаросса мрачно хохотнула, — Не сомневайся. Другого такого мозгляка, как наш Мухоглот, во всем городе не сыскать. Непременно заметит. Но, по крайней мере, не превратит нас в пепел на полу.
Котейшество вяло кивнула. Энергия, распространявшаяся зудящим теплом в теле Барбароссы, стала передаваться и ей. Этой энергии пока еще было слишком мало, чтобы вернуть ее лицу привычное выражение, но достаточно, чтобы она, по крайней мере, смогла тряхнуть головой.
— Ты права, Барб. Мы просто найдем другого гомункула для профессора, вот и все.
Барбаросса удовлетворенно кивнула.
— Вот такой ты нравишься мне гораздо больше. И где мы станем искать другого гомункула в первую очередь?
В этот раз Котейшество отчетливо улыбнулась. Верный знак того, что она взяла чувства под контроль.
— В Эйзенкрейсе, конечно. Где же еще?
— И верно, — согласилась Барбаросса, — Где же еще? И мы рванем туда точно лошади с подпаленными хвостами, прямо сейчас. Или ты хочешь задержаться, чтобы спеть своему любимцу колыбельную?
Мухоглоту не нужна была колыбельная. Обретший последнее пристанище под листьями сухого от алхимических испарений молочая, похожий на истлевшую мышь вроде тех, что каменщики замуровывают в кладке на счастье, он не выказывал никаких жалоб и капризов. Однако глаза его внутри съежившейся деформированной головы сохранились на удивление хорошо.
Так хорошо, что Барбароссе стоило немалого труда убедить себя, что они вовсе не провожают их с Котейшеством взглядом до самого порога.
Барбаросса никогда не любила разглядывать гомункулов и не испытывала к ним симпатии. На ее взгляд, все они, независимо от возраста и пола, были скудоумными ублюдками, запертыми в банках, ворчливыми, как столетние старики, и такими же злобными. Но этот…
Дьяволово семя! Этот выглядел хорошеньким, как фарфоровая кукла из числа тех, которыми играют дети оберов, настолько, что почти невозможно было представить его заточенным в банке посреди профессорской кафедры.
Плод сформировался почти полностью, Барбаросса легко определила это, хоть и не обладала большими познаниями по части алхимии. Не черепахообразный уродец с раздувшейся головой, как плоды на восьмой неделе извлечения, и не какой-нибудь шестинедельный ублюдок, у которого и лица-то толком не разобрать, одни только мягкие розовые хрящи, выпирающие из черепа. Нет, этот выглядел почти целиком сформировавшимся маленьким человечком, можно было разобрать даже маленькие пальчики на ногах. Кожа у него была бледной и упругой, а глаза, безразлично взиравшие на Барбароссу через стекло, были чудесного орехового цвета.
— Это Бриарей, наш любимец, — приказчик кивнул ей с таким достоинством, будто сам был гордым отцом этого плавающего в банке плода, — Превосходный экземпляр, один из лучших. Тридцать недель полной выдержки. Взгляните, как превосходно сформировались ушные хрящи! У него даже есть ногти!
Он имел повод для гордости, вынуждена была признать Барбаросса, делая вид, что разглядывает существо в банке без особого интереса. Здоровая кожа, никаких тебе врожденных уродств или ни лишних пальцев. Лоб чистый, выпуклый, даже надбровные дуги сформировались совершенно естественным образом. Небось, мамаша-то его не вкалывала до самых схваток на мельнице, а нежилась на толстых пуховых перинах. Питалась хлебом из пшеничной муки, молоком и мясом, не теми объедками, что подают на стол внизу, в Унтерштадте, где зачастую и вареная брюква идет за деликатес, а в голодные годы пропадают даже крысы. Его мамаша не сдавливала свой дебелый живот корсетом, как сдавливают до последнего дня служанки, прячущие свое не рождённое дитя от хозяйского гнева. Не пичкала себя аконитовым зельем, запоздало стремясь отравить и уничтожить содержимое своей матки, ставшее гнетущим напоминанием об отгоревшей страсти. Не дышала отравленным воздухом предгорий, не терпела побоев, не пила ядовитой воды из окрестных рек…
Барбаросса ощутила ворочающуюся в груди злость, похожую на вкручивающиеся в землю корни какого-то злого ядовитого растения. Она не терпела Эйзенкрейс, не терпела его нарядных, как будуары дорогих шлюх, лавочек, наполненные мягким светом магических огней, не дающих ни запаха горелого масла, ни копоти. Не терпела улыбчивых приказчиков с их манерами, высокомерными и заискивающими одновременно. Может, потому, что при виде ее собственного лица эти улыбки зачастую бледнели или судорожно трепыхались, силясь удержаться на лице, точно умирающая летучая мышь, всеми коготками впившаяся в портьеру.
Этот лощеный тип, хозяин кукольного домика, по крайней мере, еще неплохо держался. По крайней мере, не захлопнул дверь перед ее носом, не сблевал в корзину для бумаг и даже не сплюнул. Хорошая выдержка, мысленно оценила Барбаросса, но если ты ожидаешь щедрых чаевых, можешь катиться нахер вместе со всеми своими заспиртованными отпрысками. Черт, не удивлюсь, если закрыв лавочку, ты запираешь дверь и, похотливо рыча, делаешь тут с этими слизняками такие вещи, о которых не спешишь рассказывать покупателям!
— Плевать нам, где там у него ногти, а где уши, — бросила она небрежно, чтобы сбить немного спеси с этого припудренного хлыща, — Или ты думаешь, что гомункул нам нужен, чтоб поставить на каминную полку и пускать на него слюни? Он нам нужен для дела, верно, Котти?
Котешейство кивнула, но, как-то рассеянно, будто бы машинально. И Барбаросса могла ее понять. Едва только они вошли, как все ее внимание оказалось приковано к витринам. Может, не все целиком, но того остатка, что не было занято разглядыванием банок, определенно не хватало на сестрицу Барби. Черт, она имела на это право. Здесь и в самом деле было, на что посмотреть!
У Бриарея было по меньшей мере две дюжины братьев и сестер. Едва ли они приходились ему единоутробными родственниками, но все были так хороши собой и совершенны, что глаз невольно пытался найти в их чертах какое-то фамильное сходство.
Все они, заточенные в отполированные стеклянные цилиндры, украшали собой витрину, отчего вся зала напоминала отдел с куклами в игрушечной лавке. Некоторые куклы пребывали в полной неподвижности, словно погруженные в глубокий сон, другие слабо ворочались в своих сосудах, разглядывая покупателей и пуская из полупрозрачных розовых губ воздушные пузыри.
— Наш Бриарей очень способный, — приказчик ни на миг не смутился, напротив, премило улыбнулся ей. Его улыбка была превосходного сорта, как и ассортимент лавки, но показалась Барбароссе немного несвежей, потрепанной — как надушенный платок высокородного франта, позабытый в публичном доме, — Он умеет изъясняться по-арамейски и по-гречески, разбирается в философии, телегонии и астрологии, превосходно декламирует стихи, знает арифметику в рамках четырех правил и помнит наизусть двести сорок поэм, имеет музыкальный слух…
Кажется, Котейшество была слишком увлечена открывшимся ей ассортиментом лавки, чтобы задавать вопросы. Барбароссе пришлось взвалить эту роль на себя.
— А спагирия? — резко спросила она, — В спагирии этот мелкий педик что-то смыслит?
Улыбка приказчика сделалась холодной и обжигающей, как раствор антимония[17], которым Барбаросса как-то раз, будучи неразумной школяркой первого круга, сожгла себе запястья.
— Гомункулы не имеют магического дара, госпожа. Крохотная толика чар, впрыснутая в них при… — Барбаросса думала, что приказчик брякнет «рождении», но тот вовремя поправился, — создании не дает им возможности колдовать. Однако делает их чувствительными к колебаниям магического эфира. Впрочем, если вы имели в виду сугубо теоретические знания, полагаю, Бриарей может вас приятно удивить. Он неплохо разбирается в спагирии и алхимии, кроме того, держит в уме содержание многих классических трактатов, от «Von der Frantzösischen kranckheit Drey Bücher» Парацельса до «Le Roi de la Théocratie Pharaonique» де Любича.
— Значит, он соображает в магических делах?
— Соображает, — улыбка приказчика приобрела оттенок синильной кислоты, — Полагаю, даже побольше многих ведьм.
Барбаросса представила, как вынимает из мостовой Броккенбурга увесистый булыжник, поросший слизким зеленоватым мхом, и швыряет его. Прямо в витрину, прямо в этих очаровательных фарфоровых куколок, которые, кажется, научились улыбаться еще до того, как чужие руки в кожаных перчатках задолго до предусмотренного природой срока вынули их из распахнутой материнской утробы.
Спокойно, Барби. Спокойно, сестренка. Не психуй, как малолетняя сикавка, которой впервые присунули между ног. Да, вокруг много стекла, а оно тебя бесит, слишком уж часто твое прелестное личико, хочешь ты того или нет, отражается в сверкающих витринах и начищенных стеклянных банках. Но ты выдержишь — ничего здесь не расколотишь, не свернешь челюсть этому ухмыляющемуся тебе в лицо пидору и будешь вести себя как пай-девочка. Потому что от этого зависит не твое будущее — от этого зависит будущее Котейшества. Горячая кровь хороша в драке, сейчас от нее больше вреда, чем пользы. Хочешь помочь — держи свой беспокойный норов в узде…
— А этот ублюдок вроде и ничего, — пробормотала она, ткнув Котейшество локтем в бок, — Как думаешь, Котти? Скажи, чисто ангелок? Твой Бурдюк будет очарован! Может, даже захочет трахнуть его. Или усыновить. Или и то и другое.
Котейшество осторожно кивнула.
— Хорошие чары. Наложены умело. Фон ровный, чистый.
Барбаросса не знала, что это должно означать, да и не хотела знать. Главное — это отродье в стеклянном горшке подходит на замену почившему в цветочном горшке Мухоглоту. Все остальное не имело значения.
— Сколько? — холодно спросила Барбаросса, — Сколько монет за вашего остолопа, который читает по-гречески?
Она заранее сняла кошель с пояса. Не потому, что боялась воров — тут, в Эйзенкрейсе, всегда было достаточно много сторожевых големов и охранных чар, чтобы не беспокоиться о его сохранности — просто машинально прощупывала вощеную кожу, определяя, не упорхнула ли какая-нибудь монетка, точно птенчик из гнезда. Но нет, все как будто были на месте.
Большая и ребристая — это талер. Ее Барбаросса ощупала особенно осторожно, отогнав подальше от собратьев. Может, один жалкий талер и не чертово состояние по меркам Броккенбурга, здесь за один вечер в трактире с пристойным вином можно спустить куда больше, но в ее родном Кверфурте за талер можно было купить корову. Эта монета досталась ей дорогой ценой и, черт возьми, она так легко с ней не расстанется. Десять монет поменьше — обычные гроши. По правде сказать, расставаться с ними тоже было тягостно. Может, это всего лишь кругляши из аргентина[18], с жабьим профилем Фердинанда Второго на анфасе и печатью архидемона Белиала, владыки Германии, на реверсе, но они вмещают в себе уймы приятных вещей, которым уже не суждено случиться. Мозельское вино и мятные тянучки, новые башмаки и билеты в театр для них с Котейшеством — иногда она баловала ее такими подарками, чтобы хоть на один вечер оторвать от учебы.
Плевать, решила Барбаросса, стискивая кошель, точно кадык врага. Денег она заработает еще. Может, теперь эти сладко звенящие кругляши достаются ей не так просто, как в старые добрые времена, когда она еще не была «батальеркой», но щедрый Брокк отсыплет сестрице Барби ее толику, в этом можно не сомневаться. Она еще помнит, на какие места в этом блядском городе нужно нажать, чтобы выжать из него немного меди и серебра…
В какой-то миг, развязывая тесемки кошеля, Барбаросса ощутила смутное беспокойство. Ей никогда не приходилось покупать гомункулов, но что-то ей подсказывало, что в роскошных лавочках Эйзенкрейса ее гроши могут оказаться не в ходу. Одна только улыбочка напудренного приказчика-скотоложца сама по себе тянула крейцеров на двадцать…
— Три гульдена, госпожа ведьма.
[1] Габриеле Фаллопий (1523–1562) — итальянский врач, приписывающий себе изобретение презерватива; «ночной колпак» — один из эвфемизмов для его обозначения.
[2] Рута — древнегерманская мера длины, различавшаяся в разных землях и княжествах. Саксонская рута — 4,5 м. Здесь: примерно 1125 метров.
[3] Шеффель — древнегерманская мера объема, равная приблизительно 10–17 литрам.
[4] Фусс (фут) — старогерманская мера длины. Саксонский фут равен 0,28 м.
[5] (ит.) «Немного теплее, чем в безднах самого Ада, уважаемый профессор».
[6] В спагирии «душой» растений называется группа эфирных масел.
[7] Психотрия — род тропических растений, содержащих алкалоиды, в том числе психоактивные.
[8] Фердинанд II (1578–1637) — император Священной Римской империи из династии Габсбургов.
[9] Пфунд (фунт) — старонемецкая мера веса, равнявшаяся 467 граммам. Здесь: примерно 2,3 кг.
[10] Мюллерова вода («Жидкость Мюллера») — консервирующий раствор, использовавшийся для сохранения медицинских препаратов в XIX-м веке — по имени немецкого анатома Генриха Мюллера.
[11] Сома — ритуальный опьяняющий напиток.
[12] Брагета — треугольный кармашек для гениталий на штанах или шоссах, часть европейского мужского костюма.
[13] «Хитрый фехтовальщик» — немецкий фехтбук (книга по фехтованию с иллюстрациями), созданный Теодоро Веролини в 1679-м году.
[14] Линия — древнегерманская мера длины, составляющая 1/12 дюйма. Здесь: примерно 4 мм.
[15] Вальдглас — «лесное стекло», стекло зеленоватого цвета, получаемое по распространенной в Средневековье технологии с добавлением древесной золы.
[16] Атанор — алхимическое оборудование, специальная печь, обеспечивающая равномерный прогрев препарата.
[17] Антимоний — алхимическое название для хлорида сурьмы.
[18] Аргентин — смесь нитрата серебра, хлорида аммония, натрия и пр. Сплав, часто использовавшийся в качестве фальшивого серебра.