31675.fb2
Пока Домовой излагал свое видение текущего момента, Лукавый явно скучал.
— Вера — основа духовности, — настаивал Великий Дедка. — Не только религиозная, а вера вообще — как ожидание, надежда на лучшее. У человека есть существенный изъян — душа, за что мы с вами день и ночь боремся, стало быть, налицо и такие недостатки как верить и веровать, мечтать, а не только рассчитывать и подсчитывать… Вера даже в Дьявола одухотворяет, точнее, отдухотворяет. Так что рано вы празднуете на всех фронтах победу. Хотя революцию вы подменили осатанением, то же самое и с перестройкой — повторяетесь, ваши высокосатанинства!..
— Ваше превосходительство, а вы не вступили в ВКП(б)? Или в ЧК? Если нет, то я сделаю одно прекисленькое замечание: Марксу удосужились передать на тот свет, что его учение развернулось на одной шестой? Если передали, то могу представить себе, как он смеялся!.. Проверю, он в наших пределах, не в рай же его…
— Ох, и неутомима нечистая сила! Если сорвалось, то и на самой идее лучшего мироустройства — крест?
— Ну-ну-ну, только без креста! Надеюсь, вы меня пригласили не для того, чтобы мы вели дискуссии самого общего порядка?
— Я пригласил вас вместе присмотреться к нашей московской пастве…
— И только?
— Проведем своего рода строевой смотр населения, как вы его называете, Лимитграда — разве этого мало?
— Ну что ж…
В густом потоке москвичей и гостей столицы они то и дело различали людей, поразительно напоминавших собой величайшего рядового генералиссимуса пера. Прошествовал гордо вниз, к Красной площади, созревший к выдвижению провинциальный чиновник. В сером костюме, пиджак нараспашку, белая сорочка, яркий синий галстук, в руке пластмассовый кейс, нижняя губа уже отвисает, нос вместе с верхней как бы вмялся в нижнюю челюсть — поберегись и посторонись всякая мелкота, хозяин вашей жизни идет, разве не видно?! Вслед за ним петушком, петушком, как любил подмечать Гоголь, подскакивая на ножках-шпорцах, пропрыгал известный прораб перестройки — активен и настойчив, принципиален и морально устойчив, торопится, чтобы успеть — вдруг не успеет? А физиономия, как две капли воды, Аэроплана Леонидовича: та же пепельно-зеленая, цвета хаки щетина, правильный нос, римским назвать — будет неточно, этот совершеннее. Не курносый, как у большинства славян, но и не рубильник, как у некоторых кавказцев, не уточкой, как у северных народов и у азиатов, но и не шнобелем, который иногда встречается между евреями, не орлиный, как у американских индейцев, но и не мясистый, как у парня из Нигерии. Это был абсолютно правильный, рассчитанный на компьютере интернациональный нос, своего рода идеал, без торчащих волос из ноздрей и без хрящеватой горбинки, не расквашенный еще прямым сильным ударом на ринге или в пивной, не свернутый набок в результате удачного крюка соперника. Короче говоря, такой нос еще можно совать куда угодно. Спешит-торопится, скачет, чтобы прогресс как можно больше от него отстал, поскольку он по общепринятому мнению перестроился задолго до начала перестройки. Конечно же, глаза у него фарфоровые, а из жопы пламя…
Тут сразу пара: дед и внук. Дед — перс, то есть персональный пенсионер, шагает тяжко, твердо и державно. Создается впечатление, что подбородок, массивный, невероятно упрямый и жестокий, как фундамент держит тыкву головы, при одном взгляде на этого Около-Бричко на «заслуженном» отдыхе волей-неволей возникает мысль: а сколько на твоей совести, если она у тебя есть, погубленных соотечественников, сколько пакостей и подлостей? Внучок — уже пионерское начальство, при красном галстуке и великому князю салют «Будь готов!» — «Всегда готов!». Вышколен, дед-командир как наручником обхватил внукову руку — шагай только прямо, целенаправленно и успешно. Если надо, то и по головам, но только вперед и выше.
Дед озабочен и озадачен демократией, точь-в-точь как Аэроплан Леонидович — какой бы ключик к ней подобрать, ведь есть же, есть где-то, не может быть, чтобы не существовало, какого-то замочка, секретного-пресекретного, но замочка, с помощью которого можно привести развитие демократии в совершенно правильное, испытанное и надежное русло. С учетом социальной справедливости, разумеется… У деда написаны свои «Параграфы бытия», да неувязка одна: гордился знакомством с множеством лиц, которые сейчас развенчивать надо, и потребовалась коренная переделка с целью оставления потомкам честных свидетельств очевидца. И спешить не надо бы: а вдруг все вернется на круги своя? Быть может, не печатать мемуары, поручить внуку выждать, убедиться, чтобы не промахнуться? Или сочинить два варианта: один для всех героев положительный, а другой — ровным счетом наоборот?
Рядом с нашей парой присел бывший известный писатель, несколько раз лауреат премии, переименованной впоследствии в государственную. К каждому его юбилею издательства страны щедро печатали его сочинения, в сущности, те же «Параграфы бытия». Поэтому Аэроплан Леонидович и возмущается: известному графоманить вовсю можно, а ему нельзя?! Нынче о восьмидесятилетии никто и не вспомнил, все отвернулись, сочтя, видимо, его уже почившим в бозе. Попав в зону критической трезвости, графоман-лауреат продумывал хитрый ход: достать какие-нибудь документы, свидетельствующие о том, что ему в действительности на два года меньше, и таким образом восьмидесятилетний юбилей будет как бы вновь впереди, а уж к нему надо будет подготовиться как следует. Сейчас в архивах какой угодно документ раздобыть можно: спрос рождает предложение…
Потом рядовой генералиссимус косяком пошел: таксист, нацепивший по недомыслию, поскольку при вожде он давно бы уже сидел, портрет Сталина на заднее стекло, две разъяренные Около-Бричихи расспрашивали у прохожих дорогу в любую редакцию, чтобы пропечатать в ней безобразия, замеченные ими. Прошел и юноша, вступающий в житье и размышляющий о том, как отблагодарить почувствительней учителя, который, по его мнению, занизил оценку в аттестате зрелости, а от взятки — неслыханное дело! — отказался. В портфелях пронесли сразу два проекта — абсолютно противоположных по содержанию, но которые одинаково могли бы облагодетельствовать население и человечество, поэтому будут приняты и введены в действие. Оживленно разговаривая и возбужденно жестикулируя, предчувствуя несомненную победу, спускались к Центральному телеграфу сразу три Аэроплана Леонидовича с намерением самым заказным, с уведомлением, а если можно, то и с объявленной ценностью, отправить Куда следует коллективный донос, который называется нынче открытым письмом. Наконец, и сам рядовой генералиссимус собственной персоной промелькнул — доброжилы, отвечающие за операцию, уговорили его каким-то образом прогуляться по улице Горького или же нашли совершенно идентичный экземпляр.
«Пора, клиент созрел», — подумал Великий Дедка, поскольку убедительней всего насчет Около-Бричко сам Около-Бричко, и, как бы между прочим, озвучил свои мысли:
— С Чернобылем зрело у вас получилось… Это то, чего не хватало. А сейчас это есть. А вот Около-Бричко — не слишком ли большой тираж, не слишком ли подозрительный успех? Сейчас все говорят «хомо советикус», «хомо советикус»… Для отчета самому Сатане термин лучше не придумаешь. А кто его заменит? «Хомо демократикус»? Тут, попутно замечу, сам Аэроплан Леонидович еще своего веского слова не сказал… А вы его укокошить, извести под корень хотите. Он ведь — великий преобразователь и трансформатор, по вашему проекту и с вашего благословения. Или команда поступила создать «хомо купи-продай?» И как же вы без такого садовника, как Аэроплан Леонидович, намерены еще один новяк вырастить? Не запаршивеет ли сразу? Нет, Аэроплан Леонидович еще послужит обществу, мы его в обиду не дадим. Ведь он — как песня, музыка и слова не народные, а ваши. И эту песню, как поется, не задушишь, не убьешь.
Лукавый взглянул на Великого Дедку пылающими глазами, словно двумя струями из огнемета пожаловал, и сразу исчез. Только пахнуло кислым теплом от мезонного двигателя — никто из людей не видел, как рванул губернатор нечистой силы с места: в полете он приобрел стандартное обличье с рогами, с копытами, с клыками, с мохнатыми волосами и шикарным хвостом с кисточкой. Приземлился на Моссовете, закрутился вокруг флага — полотнище скаталось вокруг древка мгновенно. Должно быть, нечистый отоваривал там талоны на мезоны, заправлялся, поскольку, спустя несколько секунд, был замечен уже на Луне, где у них дислоцировалась межрегиональная группа по делам Солнечной системы.
— Иван Петрович, вставай, приехали, — расталкивала Варварек кемарившего под Пушкиным поэта. — Ты на свиданку явился или дрыхнуть? Я его ищу, ищу, а он под кепариком дрыхнет.
— Как-то странно уснул, — сказал Иван недовольно, потянулся, потому что тело наполнилось ртутной тяжестью, взбодрился, насколько смог и стал рассказывать Варварьку только что виденный сон.
Варварек приехала на машине. Обычно она признавала за транспорт только такси — были у нее водилы, приезжавшие утром к дому и вечером к закрытию магазина. Теперь же она сама села за руль новенькой, еще пахнущей заводом «Лады», уверенно тронула с места, выбралась из толчеи крайних рядов, обложив попутно матом какого-то зазевавшегося очкарика на «Запорожце», и погнала машину в сторону Белорусского вокзала.
— Куда едем? — спросил он.
— На кладбище.
— Оригинально.
— Ничего оригинального: предок коньки откинул, зарывать надо. Матушка моя, Марфутка, с горя загремела в кардиологию — так и жди, дублетом окочурятся.
— Тогда, Варварек, в таких случаях положено выражать… так ты от всей души… прими…
— Приняла, приняла… Мускатным орешком загрызла, говорят, запах отшибает.
— А что… как… — Иван Где-то вблизи смерти всегда терялся, заикался, на него, как на человека эмоционального, слишком круто воздействовала жуткая тайна небытия.
— Потел, — ответила Варварек. — Это одна бабка спрашивает другую: «А он, помирая, потел?» Та отвечает: «Ой, потел, ой как потел!» «Это очень хорошо, что потел». Мой тоже потел, практически чистым спиртом потел. Перекушал. Дал последний гудок и — туту…
«Неужели женщине может быть к лицу цинизм? — размышлял Иван Петрович. — Идет же смазливой оторве мальчишеская стрижка, мужской головной убор, но цинизм… У Варварька он лихой и легкий, как приправа к хорошему блюду. А Варварек — блюдо роскошное… Все при ней — и щечки с нежнейшим беспорочным пушком, и носик симпатичный, и губки припухлые, зовущие, и все, что положено женщине, выдержано на высоком уровне, и умна, и сильна — почти до безобразия. Но — почти… Как держится, словно не у нее горе…»
— Ну и выдержка у тебя, Варварек…
— В каком смысле? — она нехотя взглянула на него.
— Ты так спокойна, словно не отец… — Иван запнулся от затруднения подыскать наиболее деликатное слово.
— Думаешь, я не умею сопли по макияжу размазывать? Давай остановлюсь, зареву, как «скорая помощь», начну прическу портить… А ты мне валерьянки накапывать будешь, нашатырчиком височки протирать и к носику подносить, чтобы я нюхала и приходила в себя. Такие номера буду откалывать: закачаешься! Это дело нехитрое, Ванечка, — произнесла его имя впротяжку, как бы говоря этим: что ты знаешь, дурачок… — Вот доказать хмырям с кладбища, что место куплено законно и что Степан Лапшин в свое время позаботился о семейном упокоении, желал бы полеживать рядом со своей родной матушкой, а потом и с женушкой, а потом и с любимой доченькой… Кстати, когда меня кокнут, похоронишь меня на том месте. Только на тебя и надежда, потому что ты честный и поэтому никогда не предашь. Другие и место на кладбище толкнут… Лады?
— Дурацкий разговор…
— Не скажи, Ванечка… Если женщина просит, а? Ты же не откажешь? А сейчас, Ванечка, я попрошу тебя ходить за мной, на один шаг сзади. И руки держи в карманах куртки — никто и сомневаться не станет, что, в случае чего, из двух стволов палить будешь. Только не делай глупое выражение лица — это у тебя от занятия поэзией, милый. Мужчина тоже должен быть загадочен, но лучше — свиреп, зол, бесстрашен, беспощаден, но не глуп!
Иван Петрович кладбищ не любил — его мозг отказывался признавать смерть и все связанное с нею естественным, представляя роковое событие, предшествующее похоронам, как некую случайность, неприятный эпизод, пусть и непоправимый, но никак не начало вечного покоя. Истоки заблуждения на тот счет, что вечно, а что временно, брали начало в детдомовском, искусственном воспитании, в прививаемой с детства вере в однонаправленное светлое будущее, которое никак не увязывалось с прекращением жизни. Не имел он и представления о родных могилах, о тех, кто дал ему жизнь. Где тот человек, который сунул его в свертке под дверь аптеки — не отсохли у него руки? Какая уж тут любовь к отеческим гробам…
Поэтому он не понимал чувств людей, приехавших в выходной с цветами и венками на Хохряковское кладбище, решивших посидеть у родных могил, погрустить возле них, посоветоваться с ушедшими, очиститься душой и мыслями — не мертвым нужно, а живым. Умом он еще допускал, что такое возможно, а душой, как-никак чувствительной душой поэта, но воспитанной на безоглядном оптимизме, — нет.
Как только он выбрался из машины, его оглушили надрывные звуки оркестра — музыканты рвали медь, выкладывались, отрабатывая гонорар, и их старания казались фальшью, если угодно — святотатством и профессиональным лицемерием. Неужели никто из толпы, шевелящейся черным пятном, следовавшей за гробом какого-то, судя по обилию венков, большого начальника, этого не понимал? Жил грешно и умер смешно? И еще — фальшивые цветы, безнравственные в своей яркости, эти безвинные еловые ветки, пахнущие здесь тленом, не хвоей.
Если бы процессии два-три лозунга, почему-то подумалось Ивану Петровичу, два-три разноцветных воздушных шарика, то ее вполне можно было бы принять за праздничную демонстрацию. Сколько ни приглядывался он к людям, ни у кого на лице не было ни грусти, ни печали, ни скорби, не говоря уж о горе, а угадывалась почему-то служебная дисциплина, выполнение обязанностей, организованность и участие в важном мероприятии. Как нельзя кстати, он различил в толпе Аэроплана Леонидовича — при черно-красной повязке, свидетельствующей о его важной роли в этом событии. Нет, не удивился Иван Петрович, встретив старого знакомца здесь.
А памятники — камень и металл в самых причудливых сочетаниях, предназначенные для борьбы со временем и вечностью: оказывается, после нас вовсе не потоп?! Соревнование оставшихся в живых или состязание мертвецов? И после смерти — не равенство и не братство? О, как был прав Лев Толстой, запретивший на своей могиле ставить какой-нибудь памятник — холмик и все.
Варварек, как змейка, умело лавируя в толпе, втиснулась в контору, и, не обращая никакого внимания на отнюдь не радостные возражения присутствующих, решительно внедрилась в пространство нужного кабинета. Иван Петрович едва догнал ее, запыхавшись, остановился позади, как и договаривались. Неприступный начальник, то ли директор кладбища, то ли председатель загробного малого предприятия, одетый соответственно с местом исполнения обязанностей в черную рубаху с множеством молний, расположенных вкривь и вкось, судя по всему, имел обыкновение разговаривать с просителями под углом в сорок пять градусов, а попросту говоря — отворотя морду. Он тоже был из хозяев жизни, правда, в конечном ее значении, от него зависели и мертвые, и живые — власть над ними придавала ему особую вальяжность и как бы возвышала его над всем миром.
— Я — Варвара Лапшина, — резко произнесла Варварек, и от ее голоса звякнули стекла в окнах.
Хозяин жизни и смерти вздрогнул, повернул гладкое и ровное лицо к ней, улыбнулся, предложил стул, взглядом показал на Ивана Петровича: гражданин, быть может, лишний?
— Мой человек, — объяснила Варварек, брезгливо села на неприглядный, темный от времени стул и заложила ногу за ногу.
— Есть люди, которые бы откупили ваш участок, — сказал хозяин, не отворачиваясь от посетительницы по причине заинтересованности в важном деле.
— Не подходит, — ответила Варварек.
— За хорошие деньги.
— Мне деньги не нужны.
Председатель загробного кооператива вздохнул недовольно, предложил Варварьку дорогую сигарету, приглашая как бы тем самым к неспешному разговору, осмысливанию ситуации, поиску решения. Она от сигареты отказалась, тогда он протянул пачку Ивану Петровичу, вербуя его обходительностью в свои потенциальные сторонники, однако поэт предавать даму не стал.