31720.fb2 Старик в одиночестве - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Старик в одиночестве - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Он работал с точностью и наслаждением мастера, и всё — от замеса пальцами до ловких узелков по углам материи, бывшей когда‑то частью старой наволочки — дарило ему чувственную радость и подъем; приятно было даже извлечь из кошелька приготовленный загодя и не выходивший из ума шиллинг и звонко бросить его в щелку газового счетчика. Наконец, он полил сковородку водой, поставил ее на огонь, удовлетворенно вздохнул, чисто протер столик, кивнул канарейке Лотти и сел в кресло ждать.

Ждать нужно было долго, но старое плетеное кресло ему нравилось. Здесь он мог расслабиться, глядя в распахнутый квадрат окна, за которым жестко сверкало голубое небо, белокафельные стены гостиницы и странно–высокое нагромождение труб и скатов крыш. Ему нравилось подтрунивать над собой, что вот он — досужий джентльмен, живет в квартире с туалетом, получает пенсию, сидит и ждет, когда поспеет обед, а Лотти распевает во все горло.

Скоро от пудинга пошел сочный мясной дух, жар от плиты слился в танце с жаром от подоконника, всё расплылось в сплошном летнем мареве — этот миг, исполненный вкуса и расслабленного покоя, и был всем, что ему хотелось от мира.

Через полтора часа, успев уже вздремнуть с опущенной головой, он встал и снял готовый пудинг с газа. Ботинок скользнул по размякшему ошмётку жира на полу: на миг он прижал к себе пудинг, а потом широко взмахнул руками, чтобы устоять, и пудинг, казалось, сам вырвался прочь, пролетел по линолеумному полу и шмякнулся дымящей грудой в другом углу комнаты, а старик, больше не в силах удерживать равновесие, тяжело рухнул на бедро.

Минуту он лежал, как оглушенный, и, будто увидев со стороны свое смешное падение, машинально улыбнулся, а потом вспомнил о пудинге и вздрогнул от беспокойства. Он стал подниматься, чувствуя в мышцах и руках шевелящееся желание оторваться от пола, но понял, что совсем не движется, как будто умер. Тело, казалось, перестало быть частью его самого. Он выждал минуту и попробовал подняться опять, но руки не шелохнулись ни чуть–чуть. Он напряг бледные глаза и осмотрел с пола всю комнату: газ все так же горел, марево плясало, пудинг дымился, птичка распевала, повсюду, кроме налитого свинцом его тела, копошилась какая‑то жизнь. Тогда его подпертая голова упала на пол с легким стуком, будто кто‑то раз стукнул в дверь костяшками пальцев, и навалилось глубокое беспамятство.

Солнце полыхало со всей послеполуденной яростью и пропитывало кирпичи, черепицу, камни мостовых и зашторенные окна жаром, который позднее укутает бездыханный вечер. Потом оно стало скатываться и заволакивать широкое небо голубыми отблесками и странными оранжевыми прядями, заставляя трубы за окнами светиться чем‑то ярким и оранжево–красным. В комнате желтые полосочки газа поголубели и поникли, а потом стали друг за другом гаснуть с легкими хлопками. Когда старик упал, эти язычки горели полным пламенем, прыгали и веселились весь полдень, и теперь комната под крышей с распахнутым в городской зной окном сама накалилась, как печь. Только пудинг остыл, и у газовой плиты старик: бледная и гладкая его кожа казалась, как всегда, холодной.

Вытертый в пятнах линолеум с чем‑то синим на тускло–красном фоне можно было бы принять за турецкий ковер, если бы не проступал на нем навязчивый рисунок из ирисов. Стены, когда‑то покрашенные в кремовый цвет, чтобы в комнате казалось светлее, от стряпни и времени стали темно–оранжевыми. Комната была тусклой, потрепанной и заношенной, в ней светились только стекла кувшинчиков, несколько цветных жестянок да кухонная утварь. Красный будильник стоял посреди камина и тикал по–деловому звонко, вторя черным мухам, которые непрестанно кружились друг за дружкой у голой лампочки под пыльным соском розетки в центре потолка.

Тикал красный будильник. Канарейка стучала клювом в белую косточку. Случайный вздох бриза взметнул угол газеты. Гаснущий луч солнца медленно обошел вокруг стен: по наколотому календарю, каждому скучному сучку в щели дубовой двери, старому китайскому выключателю и пыльному лепному фризу, по яркой картинке от сигаретной коробки, приклеенной на стену, чтобы закрыть трещинку, которая потом все равно поползла вверх и вниз, и, наконец, по кухонному шкафу со стопкой газет наверху, а рядом с газетами — по чистенькой, сияющей вазочке для варенья, и вазочка возгордилась и засверкала, будто кубок, важным хрусталем.

В начале восьмого, пролежав без памяти часа три с половиной, старик открыл глаза.

Несколько мгновений он бессмысленно смотрел на хрустальный кубок. Чудом было, пробудясь, увидеть эту чистую утреннюю солнечную росу, усыпанный бриллиантами тонкий подсвечник, и глубокое сонное блаженство разлилось в нем. Но когда глаза его опустились, он увидел пудинг на полу и вспомнил. Несколько минут он озадаченно думал, будто все произошло ужасно давно, потом снова попытался двинуться, но пошевелился опять только в воображении: тело так и осталось на месте. Удалось пошевелить лишь шеей; он отвел голову наискосок, как задушенный, и посмотрел вдоль туловища на безжизненные ноги: они были на месте, он их видел, это были его собственные ноги, но чувствовал он их не больше, чем ноги любого постороннего.

И постепенно до него дошло: это паралич. А может быть, они только отнялись на минуту, и он ничего в этом не понимает? Старик поднял глаза к часам, по цифрам в мушиных точках медленно сообразил, который час, и тогда рот его в ужасе раскрылся и вырвался первый глухой, хриплый от иссохшего горла крик: «Помогите!»

Прозвучал он, вероятно, как шепот. Дверь была закрыта, и на два этажа вниз по пустым лестницам и площадкам — ни души. Под ним пустая квартира, на пятьдесят футов ниже за окном колодец пустой гостиницы и крыша гаража. Была пятница. До понедельника, пожалуй, никто не заглянет. И незачем кому‑то вообще сюда заглядывать. Он перевел взгляд на окно и убедился, что солнце садится: уходил его последний прощальный красный луч, и на небе воцарялся вечерний покой; еще один день окончился.

Мне бы только добраться до пудинга, — подумал старик, — а как потом до дверной ручки и лестницы?… Далеко… Сперва до пудинга… Надо как‑то подкрепить силы… Мне нельзя голодать…

Он задержал дыхание и попытался пошевелить руками: руки двигались, хотя оцепенело и скованно, как изувеченные, но всё же двигались.

Насколько мог, он вытянул их вперед по полу, прижал пальцы к гладкому линолеуму и подтянулся. Все тело рванула острая боль. Он обмяк, но, когда пальцы оторвались от линолеума, заметил, что и в самом деле сумел протащить вперед свое мертвое тело на целый дюйм. Между глазом и ножкой кухонного столика он заметил обгорелую спичку: она отодвинулась на дюйм; спичка лежала так близко от глаза, что в этом не могло быть сомнения.

Он снова подтянулся, и снова его пронзила боль. Старик подождал, пока она стихнет, и попытался опять. Еще один дюйм, а всего три. Только больше нет сил. Боль с каждым разом накапливалась, и старик опустил голову на линолеум, чтобы отдохнуть.

Он посмотрел на пудинг вдоль пола. Перевернутые комочки ирисов показались ему падающими бомбами. Ох, сколько же их! А пудинг в луже воды и сковородка оставались в недостижимой дали. Чтобы добраться туда, если только это вообще удастся, уйдет несколько часов. И тогда в его уме пронеслось: пятница, сегодня только пятница! И никто на свете не придет сюда до понедельника; значит, сегодняшняя ночь, еще одна ночь и… понедельник, а кто тогда сможет прийти? И сердце старика разрыдалось: Боже! миссис Рабинович, Милли, родненькая… но он сжал себя, снова посмотрел вдоль линолеума и стал подсчитывать умопомрачительные ирисы до пудинга: когда всё перевернулось вверх тормашками, так нужно стало что‑нибудь измерять. Он считал летящие к нему бомбы: одна, две, три, четыре; но от пологой перспективы они смешивались и сливались к расплющенному пудингу в мешочке, бесформенному бледному куску с торчащими ушками узелков, будто затаился там в конце, выжидая, живой чертёнок.

Хрустальный кувшин уже не сверкал. Солнце отвалилось от окна, и в полусвете звуки заплывали ровнее: хлопотливо стучали тарелки на гостиничной кухне, кто‑то кого‑то позвал, по лестничной клетке прокатился отчетливый смех и упал на замусоленные белые плитки внизу. Включили радио, заревела музыка театрального оркестра, смолкла на миг перед аплодисментами и смехом сотен людей. Нарастал вечерний гул машин на театральных улицах. За последним бледно–розовым лучом на небе вспыхнул первый красный неон. Весь мир был заполнен людьми, близкими, но далекими. Если б я смог подняться на три фута к окну, думал старик, мне бы помогли… но боль не даст, и он знал, что может лишь медленно подтягиваться, а до подоконника и спасения — всего лишь высота стула.

Беспомощность он ощущал острее одиночества. Беспомощность раздражала его, но сохранилась старая привычка к дисциплине и ответственности. Осталось умение не ждать многого и делать, без жалоб, что надо.

Он с отвращением вспоминал госпиталя, когда не двигались ноги или сводило живот, и кто‑то должен был поднимать его на подушках и умывать. Он вспомнил, как провел три недели без воды в южноафриканском вельде, то далекое солнце и боль жажды, но помнил тупую решимость стиснутых челюстей, которая и спасла его. Он помнил, как шел в строю по сухому и каменистому Патанскому перевалу, а с верхних скал сыпались пули, и простое терпение позволяло им идти вперед даже больше, чем отвага или отчаяние. Во время прошлой войны он пережил гибель двух своих сыновей, а затем — смерть жены. Эту утрату спутницы, почти полного своего повторения, любовью и верностью связанной с ним полвека, перенести без жалобы было труднее всего. Несколько месяцев после ее смерти он чувствовал, что вот–вот сломится. Но он выздоровел, и, как прежде, ощутил опору в себе самом. Ему нравилось сознавать, что он сам в состоянии присмотреть за собой.

Послушав какое‑то время, он вздохнул, сжал зубы и подтянулся опять. Отдохнул. Прислушался к раскатистому реву автобусов. Усилие. Отдых. Уж лучше эти дразнящие звуки, чем ничего: они были ему обществом, тем самым обществом, в котором он жил всегда, где люди и вещи были отстраненными и близкими. Бояться следовало тишины. Им овладел страх перед глубокой ночью, когда город заснет; он присосался пальцами к линолеуму, напряг локоть, подтянулся, отдохнул, подтянулся.

Он страшно ослаб. С возрастом он привык к слабости, но сейчас от этой медленной борьбы в жаркой комнатке ему, кроме всего прочего, захотелось пить, и он ощутил себя тонущим пловцом. Теперь при каждой подтяжке он не мог продвинуться даже на дюйм. Он делал попытки снова и снова, отдыхал, тяжело дыша от неотступной боли, пока, наконец, усталость не усыпила его.

Через несколько часов, примерно в четыре утра, он проснулся, потому что ему не хватало воздуха. Ему приснился кошмар. Давний позабытый случай вдруг ожил в сонном мозгу и заслонил собой всё. Когда‑то на его памяти, еще до того, как появились хорошие обезболивающие средства, зубные врачи привязывали своих пациентов к креслу: иначе они не смогли бы обработать больной зуб с нужной точностью. И однажды в пятницу вечером, после того, как медсестру отпустили домой, в зубоврачебном кабинете сидел привязанный мужчина. Врач закрепил у него во рту кривую трубочку для откачивания слюны, включил отсос и тут же рухнул замертво от разрыва сердца. Падая, он сильно ударил пациента по челюсти, но отсос не выключился. Никто не должен был зайти в кабинет до понедельника, и больной так и сидел с трубочкой, осушающей рот, пока его, с помраченным рассудком и распухшего, не обнаружила уборщица. Но во сне старика уборщица не пришла, и он глядел в окно кабинета с пурпурно–желтым узором на стеклах, а во рту становилось все суше и суше всякий раз, когда он пытался пошевелить онемевшими связанными руками…

Он проснулся с дрожью, и когда увидел знакомые стены собственной комнаты, его стиснутый разум облегченно расслабился, но лишь на несколько мгновений. Он действительно смотрел на странный цветной узор в том месте, где в пригрезившемся кабинете врача был витраж: на противоположной стене проступил неоновый рисунок шторы и птичьей клетки; а язык действительно присох и стал, как терка. Тогда он всё ясно вспомнил, и явь оказалась страшнее сна; действительность не могла дать никакого облегчения, кроме сна, в котором тоже не было облегчения.

В комнате посвежело. Старик лежал на сквозняке, который все время дул по полу. Он дрожал от ужаса, теперь охватившего его, несмотря на внутреннюю стойкость. Во рту горело, и проснувшиеся глаза упорно искали лужицу воды вокруг пудинга, но набрели только на белёсое пятно в тени: тряпку от пудинга. Он отчаянно соображал, могла ли вода высохнуть? Испарилась ли она от жары в комнате? В старом линолеуме была довольно глубокая вмятина, и там еще могла оставаться вода. Он сжался на полу, приподнял локти и подтянулся — боль впилась, как проснувшийся паразит. Он вздохнул и расслабился. Сил не было больше терпеть. Впервые он громко застонал.

Он услышал свой собственный стон, от которого немая тишина ночи стала еще явственней. Огни продолжали гореть, но весь огромный город спал. Старик напряженно прислушался: ничего не слышно, даже чтобы где‑то взвизгнула тормозами машина. Вдруг свалилась бескрайняя безысходная тишина. Что стряслось? Разве он оглох? Он прижался ухом к холодному полу и попытался что‑нибудь расслышать. Тогда он вспомнил щелчок, бесповоротно водворивший тишину, подобно стуку дирижерской палочки: стали часы. Они остановились с последним звучным глубоким щелчком, будто сбежал последний друг.

Теперь нечего было слышать. Один в коробке наверху здания, а на всех улицах вокруг заткнула подушками уши тихая ночь. Людей не осталось. Вот радостно брякнула крышка мусорного ящика, раскатился и затих кошачий вой, чуть позже прошумело такси, остановилось, наверно, у светофора, исторгло смех и задорный свист, скрипнуло шестернями и покатило дальше в молчание. Старик лежал и вслушивался в эти звуки, как в ночные оазисы.

Потом по привычке он стал беспокоиться о том, с чем было плохо всегда: о деньгах. Вспомнил о плите и о даром сгоревшем газе, подумал о мясе и пудинге: не протухнет ли оно за жаркий день, и мухи не налетят? Если придется съехать с квартиры, пенсии ему никак не хватит. Бережливому еще можно протянуть, постоянно думая, как потратить каждый пенс только на самое нужное, но если что‑то вдруг лопнет, если надо будет покупать лекарства или куда‑то поехать, или разобьется окно, или потечет кран, кран… Эти мысли слишком истомили его, он слишком ослабел для таких раздумий, и, вспомнив о зря брошенном в счетчик круглом серебряном шиллинге, опять заснул. Он не видел, как вспыхнул в гостинице свет, и на стенке возник желтый квадрат. По квадрату двигалась большая человеческая тень, будто кто‑то зашел в комнату — тень жизни и общества. Его сердце застучало бы и от такой малости, и движение тени вернуло бы чуточку жизни, но он лежал без памяти.

Когда старик, наконец, проснулся в залитой утренним светом комнате, невозможно было узнать, который час. Все тело, даже неспособные к движению члены, ныло застывшей холодной болью. Он все еще дрожал. Должно быть, он дрожал все время во сне. Отдохнул ли он за время сна или устал еще больше? Может быть, он так ослабел, что на дыхание ночью истратил больше сил, чем восстановил сном? А сердце, безостановочная машина, всё качающая по телу кровь, с момента, когда ты еще во чреве матери, всё неугомонное детство, натужную молодость, всесильную зрелость и стылые дни поздних лет — как еще долго выдержит оно? Во рту у старика распухло, и желудок рвался к еде будто когтями жестких пальцев.

Вслух он только вымолвил: «Боже мой, Боже мой…» Он так устал, что забыл даже чувство беспомощности, а просто лежал беспомощно, как дряхлое покинутое дитя.

Но через несколько минут глаза его сосредоточились, мысль за ними окрепла, и постепенно былой дух устремился по единственному пути: нужно взять себя в руки. Он посмотрел вперед на пудинг: мух не было, и еще он увидел блестящую влагой лужицу в рыжеватой пыли. Он со страхом поднял глаза к окну: ни облачка в жарко–синем квадрате. Придет зной, и вода станет час за часом потихоньку усыхать. Он стиснул зубы, поднялся и продвинулся вперед еще на полдюйма.

Вдруг он что‑то вспомнил и снова посмотрел на окно. Он забыл о канарейке! Ее крошечная чашечка высохнет, она просидит там весь день на горячем солнце, и никто не укроет клетку в обычное время. А есть ли у нее зернышки, не забыл ли он насыпать зернышек? Он мучительно вспоминал это и никак не мог вспомнить. Тысячу дней он засыпал ей в чашечку щепотку семян, но все дни слились в один, все были одинаковы, вот только если бы заглянуть в чашечку… Канарейка, черная против солнца, сидела неподвижно на жердочке, и старик не мог понять, есть ли у нее пища? За клеткой быстро пересек небо серебряный самолет, а через мгновенье донесся его дальний свободный гул. Старик напряг мышцы и подтянулся опять.

Весь следующий час он подтягивался, отдыхал и снова подтягивался. Ломила боль, и глаза бессмысленно блуждали по комнате: у него оставались свободны только глаза. Под кухонным столом висел кусок веревочки, потерянный уже много недель: застрял там в пазу ящика. Валялся шарик из серебряной бумаги: он бросил его Тому, бездомному коту с крыши, которого он подкармливал.

Серебряный шарик напомнил ему, что он не положил, как обычно, за окно еду для Тома. Так что Том тоже останется голодным… Безропотно он принял вину на себя и подтянулся еще сильнее. Но Том почему‑то долго не выходил у него из головы. Почему‑то он продолжал смотреть на серебряный шарик. И вдруг заскрежетал зубами от страшной правды: за целый час мучений он не продвинулся ни на волос. Сердце ёкнуло. Очень медленно, с ужасом он повернулся и посмотрел назад вдоль своего тела: один безжизненный ботинок зацепился за ножку газовой плиты.

Лотти залилась песней, когда солнышко достигло ее. Старик стал медленно отталкиваться назад, теряя драгоценные дюймы, как старая телега, чтобы снова двинуться наискось, в сторону от пудинга по гораздо более длинному пути, только бы вызволить из западни мертвый кожаный носок.

Отталкиваться назад было еще труднее, чем двигаться вперед: нужно было перемещать весь мертвый груз тела. Но тут ему удалось согнуть себя в бедрах и коленях, и носок высвободился. Не отдыхая дольше, чем он сам себе назначил — только бы сошла горячая пелена боли и можно было перевести дыхание, он снова двинулся наискось вперед.

Седая голова упиралась в твердый линолеум. Вокруг желтела потертая старая кухня, и он потихоньку волочился вперед. Мысли разбредались по пути. Он часто вспоминал о стариках, которые оставались одни в комнате безо всякой помощи, старые заметки в газетах о людях, которых находили спустя много времени, после того, как они умирали от голода или от несчастного случая. Вокруг не было никого, они оставались за закрытой дверью, которую никто не навещал: но ни за что не мог он поставить себя на их место. «А сейчас это случилось со мной, — подумал он, — вот так и случилось». И все‑таки он не мог этого осознать, потому что надежда и необоримый трепещущий дух были еще слишком велики. Всё это случалось с другими, и так их было жаль, но он не мог пожалеть сам себя. Он вспомнил о Милли в далеком Ванкувере, всегда остававшейся для него маленькой девочкой — как она откусывала ломоть хлеба с вареньем больше ее большеглазой рожицы и капризно пищала сквозь молочные зубы: «Хочу еще хлеба с валеньем», а взрослые подмигивали друг другу. Сейчас, лежа на боку, старик выдохнул распухшими губами эти же слова вслух: «Хочу еще хлеба с валеньем». Память закостенела от жесткого линолеума: «Хлеба с валеньем», но чувство отцовской ответственности придало ему силы потянуться чуть напряженней, потому что Милли была его девочкой, и только ради нее он должен был сейчас напрягаться, они перепутались в его уме: Милли, Лотти, Том — все его подопечные, а он, медленный, жилистый, упорный старик выгребал за них всех, особенно за Лотти, и у него прибавилось сил. Он уже не был никчемным пенсионером, у которого только и дел, что получать фунты на почте да экономить пенсы у мясника, а мужчиной, взявшимся защитить жизнь певуньи со злющими глазками, букетика желтых перьев, которая только от него на всем свете могла получить зернышки и кров.

Двигаясь наискось от пудинга, он увидел слева дверь в стене напротив окна. До пудинга было дальше, чем до двери, и, вспомнив о канарейке, он понял, что не в пудинге, а в двери было ее спасение: если ему удастся доползти до двери, он, может быть, выберется на площадку и закричит, и, может быть, его услышат, или он бросит вниз галстук, воротничок или ботинок, если только сумеет его снять. В последний раз он посмотрел на воду, напряг пальцы и потянулся в другую сторону — к двери.

Он добрался до двери через два часа и в изнеможении опустил голову. Снова был полдень. Высоко в небе стояло жаркое солнце, и на кухне снова пахло линолеумом, плетеной мебелью, крошками и высохшим жиром. Но из‑под двери тянуло другим свежим воздухом, между полом и дверью была щель, через которую виднелась лестничная площадка и свобода. Его глаз на полдюйма от пола видел серый лестничный свет, а носом он различал запах лестничной пыли и вдыхал сладкий запах воли.

Старик поднял руку к дверной ручке: пальцы не доставали на несколько дюймов до одинокого фарфорового кругляша. Он перевернулся на бок, взгромоздился на другую руку, прижав ее всем весом, и заставлял свои пальцы забираться все выше и выше. Он дотянулся до ручки. Кончики пальцев потрогали ее гладкую поверхность, но ни на что большее он не был способен. Нельзя было и надеяться обхватить ручку кругом и повернуть ее. Неуклюже приподнятый, на последнем дыхании, он скреб ручку пальцами, силясь повернуть, но движения получались легкими, будто женщина тремя пальцами поправляла выбившуюся прядь.

Наконец, он позволил себе опуститься, понимая, что это не к добру. Тяжело дыша на полу, он почувствовал, как подкатила к глазам позабытая мука: он плакал в последний раз тридцать или сорок лет назад, но сейчас слезы не проступили: слезные протоки пересохли. Он сотрясался рыданиями, которые только уродовали рот, когда со вставных эмалевых зубов оттягивались назад живые губы.

Далеко внизу вдруг послышались голоса и шаги! Лицо было стиснуто рыданиями, и он расслышал их, только когда они уже почти приблизились к лестничной площадке.

— Там люк в крыше, можете через него, — говорила женщина, — а дымоход направо у следующей двери. — Где бы мне взять воды? — вежливо спросил хриплый мужской голос. — Мне нужна будет вода для цемента.

Глаз старика увидел их ноги: пушистые тапочки домовладелицы, казавшиеся живыми на сквозняке, и большие ботинки рабочего. Сердце его воскресло! Наконец‑то ему повезло — и, главное, в субботу днем!

Он открыл рот и закричал: «Помогите!»

Вырвался сухой звук, будто разорвали лист бумаги. Он напрягся сильнее, и звук получился громче — как кашель.

— Попросите у старика, — сказала хозяйка. — Вот его слышно за той дверью. Обождите секундочку, я вам покажу…

— Да, да, — ответил рабочий, — только не надо ему надоедать, суббота к тому же…

— Но только у него кран, — эхом, как из‑за леса, отозвалась хозяйка.

Старик поднял кулак и застучал по полу и по двери. Он снова и снова выкашилвал свое: «Помогите!» и стучал.