31755.fb2 Старослободские повести - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Старослободские повести - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

НАША СТАРАЯ ХАТА

© Южно-Уральское книжное издательство, 1976.

I

От Курска по железной дороге — двадцать девять километров, последний час моего пути. Потом пять километров пешком...

 

Было время, когда я три года подряд раз в неделю проезжал и проходил эти километры в обоих направлениях. Я учился в городской десятилетке, жил на частной квартире, сам себе готовил на хозяйской плите еду — и каждую субботу ехал вечерним поездом домой в деревню за продуктами.

Наверное, любая из тех поездок, пусть самая обыденная, чем-то отличалась от других. Но сейчас, спустя годы, когда «под стук колес» все того же пригородного поезда вспомнились мне и те поездки, они увиделись... как одна постоянно повторяющаяся картина. Время стерло в памяти многие детали, но осталось то, чего не помнить — значит, не помнить самого себя...

 

Так, в субботу домой, в деревню, я всегда ехал с пустой кошелкой. Стеклянная банка-четвертинка под масло, пустой засахаренный мешочек (вмещавший в себя ровно два стакана сахару), одна или две резиновые грелки да поверх всего этого цветная тряпица от какой-нибудь старой кофты мачехи — вот и все, что было в моей большой кошелке. И редко-редко — булка белого хлеба, или связка сушек, или килограмм дешевой селедки.

Мой друг Федя, тоже учившийся в городе, в электромеханическом техникуме, был более хозяйственным: как-то получалось у него сэкономить из своих недельных денег — и его субботняя сумка была всегда тяжелей. А я не умел расходовать, к концу недели у меня не оставалось даже рубля — и каждый раз я ехал домой с чувством неудобства перед мачехой и отцом... и всякий раз давал себе зарок, что, мол, ладно, нынче на вопрос, не привез ли я «случайно» «булочки или селедочки», переморгаю — а уж на будущее!.. Но и в последующие недели ничего не менялось. Мне хронически не хватало денег — и чувство вины перед мачехой и отцом становилось моим постоянным субботним состоянием.

А в воскресенье шел к поезду с полной кошелкой. И этот мой недельный провиант тоже всегда был один и тот же: ведро картошки, банка-четвертинка топленого масла да в мешочке два стакана сахару-сырца. Сахар мачеха получала в колхозе за свеклу (почему-то он всегда был желтый и такой влажный, что сминался в руке, как сырой песок), просушивала его на печке, потом прятала в сундук под замок и еженедельно выдавала мне мою порцию. Деньгами мне выдавалось — самое большее двадцать рублей, из них 6 р. 70 коп. предполагались на билет до города (домой, пустые, мы чаще ездили без билета), остальные на хлеб. Денег этих, понятно, было мало... но и не повернулся бы язык обвинить мачеху и отца в скупости или скаредности: их, денег, просто-напросто неоткуда было взять.

И поэтому часто вез я в своей кошелке и опасный груз — одну или две резиновые грелки с самогоном.

...Что ж тут теперь таить: в те трудные годы, когда в колхозе едва выходило по сто-двести граммов зерна на трудодень, а об оплате деньгами и думать никто не думал, этот самый самогон — наше постоянное и, кажется, единственное преступление законов — был и нашим единственным денежным источником. И мы — те немногие счастливчики, кого родители брались содержать на годы учебы в городе, — принимали самое непосредственное участие в этом «преступлении».

Их было две у нас — купленные в аптеке трехлитровые красные грелки с черными пластмассовыми пробками. Новые, они подпорчивали самогон — он вонял резиной. Но со временем спирт вытягивал из резины эти ее противные запахи, и наш «коньяк три свеколки» уже ничего не терял от такой тары, зато пользоваться ею было куда удобней и безопасней, чем стеклянными бутылями.

Отец наливал грелки «с верхом», чтоб не оставалось пустоты и не булькало в дороге, крепко-накрепко завертывал пробки и — всегда сам — старательно укладывал на дно кошелки. «Поаккуратней там, сынок!» — каждый раз наставлял он меня, и это значило, чтоб я и довез их благополучно — не нарвался на милицию, и чтоб с клиентами не был дураком. «В первый раз, что ли!» — в тон отцу отвечал я. «Ну, да тебя учить нечего!» — как бы подводил черту этому разговору отец, что значило, что он и не беспокоится за меня, потому что знает: не такой уж я у него недотепа. И хотя отец в этой своей оценке меня явно передавал лишку, — и он, и я это хорошо знали, — была в его словах и какая-то необходимость, даже потребность и для него самого, и для меня...

До поезда я нес кошелку на плече, и с каждым шагом грелки в ней вздрагивали, как живые, а над ними соответственно подпрыгивал и весь остальной груз. Знающему человеку этого было вполне достаточно, чтобы сказать, что́ там в кошелке — но рядом шли свои люди и несли то же самое. Не испытывал я особой боязни и на вокзале в Курске, когда, по тогдашним порядкам, надо было проходить через контрольные весы, где рядом с весовщицей всегда стоял дежурный милиционер. Только надо было придать своей физиономии самый беззаботный вид да по-умному — небрежно и в то же время мягко, без толчка — поставить на весы кошелку (кстати, сколько помню, наши припасы были всегда легче дозволенного веса). Ну, а случись попасться милиции, тоже было не так уж страшно, некоторые попадались: уведут, отберут самогон — и катись на все четыре стороны.

С молчаливого согласия хозяйки я продавал самогон соседям. Продавал чаще всего в долг, долги оплачивались плохо, по частям, было не раз, когда о них вообще «забывали», а некий «дядя Паша», помню, просто-напросто отказался платить за восемь литров... — но ведь не пойдешь же в милицию жаловаться! и за мной, по подсчетам мачехи и отца, всегда была кругленькая сумма, и я не знал, ка́к ее погасить: о том, как со мной рассчитываются, я говорить дома почему-то боялся...

Зимой волей-неволей приходилось тратиться на билет и ехать в вагоне... точь-в-точь в таком, в каком ехал я и теперь: деревянный, с двумя этажами грязных коричневых полок, с неистребимыми запахами затхлости, клопов и карболки; уже тут, в вагоне, мне сказали, что это  р а б о ч и й  вагон — он один такой оставлен в поезде, специально для рабочих, едущих на смену или со смены, а остальные вполне современные, даже с мягкими сиденьями; но мой путь недалек, до четвертой остановки, и я не стал переходить.

А весной и осенью я чаще всего ездил на подножках, не забывая перед очередной остановкой перелезть по клацающим буферам на тыльную сторону состава, в то время как моя кошелка ехала в вагоне под присмотром кого-нибудь из наших деревенских. Разумеется, ездить «зайцем» было не совсем удобно, — хотелось бы видеть себя самостоятельным и независимым, не отводить взгляда от каждой проводницы. Но дорога в оба конца обходилась в пятнадцать рублей, что было для меня целым состоянием.

...А и хорошо было ездить на подножках! Усядешься на верхнюю ступеньку у глухого тамбура, для страховки обхватишь рукой засаленный до черноты деревянный поручень, подставишь лицо ветру — и пой песни или читай вслух любимые стихи. А чаще просто грезишь о чем-то своем сокровенном да привычно смотришь, как мчатся назад придорожные кусты, плывут и разворачиваются на поворотах поля и перелески да через равные промежутки мелькают телеграфные столбы с колонками черных цифр, и между столбами бесконечной «американской горкой» скользят провисшие провода: то спадают вниз, то стремительно взлетают вверх к белым изоляторам — и так от столба к столбу, от столба к столбу; было для меня что-то притягательное в этой бесконечной скользящей игре проводов, то привычно серых на уровне глаз, то — когда поезд шел по высокой насыпи — серебряных над зеленью травы и кустов, то черных с фосфорическим блеском в лучах солнца: я следил за их незатейливой игрой... и предощущал поэзию бесконечных дорог по «дальним странам» необъятной моей Родины, о чем я всегда мечтал, завистливо провожая глазами на курском перроне созданные для других счастливчиков поезда дальнего следования; особенно я завидовал почему-то тоненьким девочкам в тюбетейках с бесчисленными черными косичками: они вот могут ехать целыми сутками из своей Средней Азии, или там Кавказа, могут так небрежно разгуливать стайками по перронам чужих городов, могут так смело и будто свысока смотреть на тебя черными узкими глазами и дождаться-таки, что ты первый отведешь свой сероглазый взгляд... — могут, а ты не можешь...

 

Теперь, когда и для меня настала очередь быть тем счастливчиком, каким я завидовал когда-то, и я, в моих поездках, прислонившись лбом к вагонному стеклу, часами смотрю на те «дальние страны», — я часто будто вижу вот эту трудную для машинистов дорогу на Воронеж из одних поворотов, подъемов и уклонов, эти вот поля и перелески, размежеванные во всех направлениях логами и оврагами, и себя на подножке рабочего поезда с моими мечтаниями о дальних дорогах... с теми самыми мечтаниями, с которыми мы бываем больше счастливы, когда они впереди, чем когда сбываются...

 

Я был рад, что учусь в городе.

Еще раньше, когда ходил за пять километров в нашу деревенскую семилетку, сколько раз, бывало, идя полем, мечтал я о жизни в городе, о городской школе, о будущих городских друзьях... и — чего ж тут греха таить — и о том, каким я буду тогда сам!

Да и не только я один мечтал об этом. С моим лучшим другом Федей, ныне он инженер-химик, мы, бывало, часами говорили о том, казалось, почти несбыточном счастье, какое будет — случись нам уехать учиться в город. Помнится, мы согласны были пересесть из шестого класса в пятый, из седьмого в шестой (для школьника равное великой жертве!) — но только бы сейчас же идти в школу по  г о р о д с к о й улице, сидеть в классе рядом с  г о р о д с к и м и  ребятами... и девчонками, запросто разговаривать с ними, дружить... Я думаю, что мечта о городе — мечта многих деревенских мальчишек и девчонок, если не всех, и мы с Федей не были тут каким-то исключением.

И одновременно я часто скучал — иногда тосковал до слез — по своей деревне.

Чаще всего тоска оживала ранней весной — и тогда до отчаянья опостылевал город.

Утром на уроках в классе, куда солнце попадало только к обеду, а под окнами по рытвинам газовали и грохотали машины, мне виделась освещенная солнцем наша длинная Старая Слободка над огромным логом, обтаявший на припеке выгон, и там, на горе, стоят наши деревенские и смотрят в лог, где, после ночного спада, опять набирает силу половодье. Я словно слышал утренний перезвон ручейков в хрустальных ледяных руслицах, перекличку одиноких гусаков, неприкаянно бродящих по деревне, пока усердные гусыни сидят по хатам в широких лукошках и клювами заботливо ворочают под собой крупные горячие яйца, шум большой воды в логу, гомон грачей над ольховым болотом, черным от гнезд...

Бывали минуты, когда, оставшись один в своей убогой комнатенке с окнами в черный дощатый забор, я прерывал уроки и зарывался лицом в подушку... Иногда я просто-напросто плакал, и я не останавливал себя, давал себе выплакаться, после чего постепенно становилось и легко и спокойно. А то, чаще, просто лежал и, забывшись, опять как бы оказывался в своей деревне и с каким-то особым новым чувством принимал там все как есть. Особенно зримо виделись мне наши ореховые засеки, тронутые зеленоватым дымком первой листвы: в кустах, над мокрой прошлогодней листвой, пахнущей свежей прелью, стоят один к одному толкачики — крепкие подснежники с изумрудно-зелеными перьями листов и холодными белыми и синими цветками на тонких прозрачных стебельках, а вокруг из каждого куста сыплется радостно-хлопотливая деловая птичья речь; или наша Рать, зеленые луга и просторное ольховое болото — особенно, когда смотришь на них с высоты Городища; или разгар сенокоса, а потом жнитвы — и наши ночевки в копнах под звездным небом, когда лежишь, зарывшись в сено или солому, смотришь ввысь, в недоступную звездную глубину, и мучаешься в сладчайшем бессилии постичь бесконечность мироздания, а вокруг тебя своей особой жизнью звуков и шорохов живет ночь...

 

Все, когда-то привычное, вспоминалось теперь совсем по-иному. И тогда рождались стихи.

«Я помню: камыши шуршат над Ратью быстрой, наполнен воздух гоготом гусей, звучит в болоте запрещенный выстрел, чуть слышен с луга говор косарей, пух тополей летит и, невесомый, земли коснувшись, вновь над ней парит...»

Мне ли было не знать, как в реальности выглядит этот сенокос! Отец будит нас в пять утра, и мы уходим на весь день в болото. По колено вода и грязь, босые ноги до крови исполосованы резукой, хоть плачь от оводов... Мы выносим из кустов к речке эту проклятую жесткую длинную резуку, а потом за два-три километра носим ее домой. И так каждый год, с июня по сентябрь...

 

Но не о таком сенокосе я писал в свою заветную тетрадку из ужасной рыхлой бумаги, о которую спотыкалось, разбрызгивая чернила, мое быстрое перо: в минуты такого вот поэтического взлета души все как-то само собой преображалось — и в мои первые стихи попадало только красивое...

Все это ушло, как и должно было уйти, но что-то и осталось — ...словно в пасмурный день засветилась вдали под невидимым солнцем полоска земли...

 

Я и в самом деле будто увидел на мгновенье освещенное солнцем далекое поле, но это мне так показалось: небо за окном было низкое, серое, непробиваемое. Рядом резались в карты и безобидно материли друг друга шестеро в промасленных телогрейках, работающие, как я понял из их разговоров, в Курске, а живущие в разных придорожных деревнях и едущие теперь по домам после ночной смены. А за окном был знакомый пейзаж: узкая лесополоса, желтеющие березы, зеленая озимь покатых полей, лога, овраги, перелески, неказистые курские деревни... И, на всем — обедняющий краски осени след затяжных дождей...

 

Вывеска была та же: «ПЛАТФОРМА 29 КМ» — узкими серыми буквами по грязной голубой эмали жестяного прямоугольника, прибитого на углу у самой крыши деревянного темно-коричневого вагона, где-то списанного по ветхости и лет пятнадцать назад оборудованного на нашем полустанке под кассу и зал ожидания, где до прихода поезда коротают время пожилые женщины, поплевывая на пол подсолнечной шелухой и без устали обмениваясь новостями. У вагона стояла приехавшая за кем-то подвода: пегая кобыла, совершенно равнодушная к такому страшилищу, как тепловоз, и легкая рессорная бричка, на каких в былые годы ездили председатели колхозов Было тут еще человек десять жителей недалекой деревеньки Плоты, пришедших  н а  б у д к у  купить свежего хлеба (хлеб в белых металлических ящиках как раз выбрасывали из почтового вагона), и среди них,я увидел нашего окрестного дурачка Митю... Картомышьего Дмитрия Васильевича, как он сам называет себя.

 

...Всегда любопытно встретить знакомого дурачка. Ну, а Митя... с ним, я думаю, для всех нас, слободских, связано нечто большее, чему я как-то не умею сейчас найти нужное слово, чтоб назвать. Вышло так, что этот несчастный, обиженный судьбой от самого рождения, не захотел жить в своей деревне где-то километрах в двадцати от нас, бродил из одной деревни в другую, пока не попал в нашу Слободку и остался у нас на несколько лет. Он как бы приписался к нашей деревне, вошел в нашу повседневность, придал ей какие-то дополнительные штрихи — и одновременно, нашим отношением к нему, как бы четче проявил всех нас, уточнил — кто есть кто. Для одних он был просто бессловесным дураком и мишенью для безобидных шуток, другие позволяли себе откровенные насмехательства над Митей, третьи бессовестно эксплуатировали его на разной работе.

Я узнал Митю и вспомнил тот жаркий летний день сорок третьего года, когда он впервые появился у нас в деревне и назвал себя Дмитрием Васильевичем. Его окружила толпа баб, девок и нас, мальчишек. Оказывается, он обитал до этого в деревне Титово, за Ратью, в трех километрах от нас, и некоторые наши слободские видели его там — и знали, на что он способен. Кто-то из баб просил Митю, чтоб он сплясал. И Митя, одетый в солдатскую шинель и литые шахтерские калоши, плясал: открыв рот, он прыгал на одном месте, хлопал мясистыми ладонищами и неуклюже приседал, что, естественно, вызывало общий хохот... Тогда ему было что-то за двадцать.

Митя не попрошайничал, ждал, пока люди сами догадаются дать поесть, а большей частью зарабатывал свой кусок трудом: Чаще всего он носил из болота дрова, на эту работу всего охотнее соглашался, любил рассказывать, кому и сколько принес дров... и даже «читал» о них в газете. И это был всеми любимый номер — заставлять Митю читать газету. Дадут ему районный «Коммунар» — Митя читает: «Наши войска отбили у германцев-супостатов Лапчево болото, забрали в плен пять ихних ракиток, восемь ольшинок и много разных других дров...»

Вскоре его приручила бабка Мирошиха (проводившая на фронт двух сыновей и жившая одна в большой хате-пятистенке) — крепкая и суровая старуха и отпетая матерщинница, что не мешало ей слыть ведьмой (поговаривали, что бабка знает  с л о в о), а нам не мешало величать ее не иначе, как «Товарищ комендант!» и «Товарищ майор!» Коменданта Мирошиха еще терпела, но майорское звание выводило ее из себя, за что она немилосердно боговала нас и гоняла палкой, но никогда не опускалась до того, чтоб пожаловаться матерям. Мирошиха взяла неограниченную власть над Митей, запрещала ему работать на других, но кормить жадничала, посылала походить по деревне. Года три терпел Митя, но и дураки теряют терпение: ушел он от бабки. А после он и совсем оставил нашу Слободку, приходит только на престольные праздники.

Последние лет десять Митя живет в Плоте, у тетки Моти, жены моего дяди Степана, разведчика на войне, не вернувшегося однажды из поиска...

В длинном защитном плаще (конечно же, подвязанном веревкой!), в добротной шапке и в резиновых сапогах, Митя стоит у вагона и, раскрыв рот, смотрит на отходящий поезд. Он увидел меня — кажется, узнал и, помешкав, двинулся навстречу: вразвалку, хаотично размахивая полусогнутыми руками, без всякого выражения на рыхлом лице с редкой, как у казаха, белой щетиной.

— Здорово были, — низким сиплым басом говорит Митя; и таким тоном, будто мы виделись с ним не десять или больше лет назад, а только вчера. Он переминается с ноги на ногу, потирает шершавыми ладонями, не находит, на чем остановить бесцветные глаза. Я знаю, что ему надо, но жду, когда он попросит сам.

— Закурим давай, — с своей особой интонацией говорит Митя: не просит, будто предлагает. Я подаю ему начатую пачку «ТУ-134». Митя достает сигарету и, не торопясь вернуть пачку, прикуривает, отвернувшись от ветра и карикатурно свернув набок голову над сложенными в жменю ладонями. А я смотрю, как постарел этот бедолага: рыхлое лицо пожелтело, светлые жидкие волосы торчат из-под шапки жалкими клоками, когда-то пухлые мясистые ладони усохли, из-под кожи выпирают синие вены и сухожилия. Где-то под пятьдесят ему.

— Помнишь, отец тебя порол, — говорит Митя... точно так же, как говорил он мне это десятки раз в былые годы; и я уже дословно знаю, что скажет он дальше. А Митя тем временем беспрерывно сосет сигарету, переминается с ноги на ногу и все еще не может решить, что же делать с пачкой: оставить у себя или вернуть. — А што ш... Пошто у школу не пошел, дураком хотел стать?.. Я у вас погреб копал, мы картошку с молоком ели, а твой отец, Коля Прошечкин, порол тебя... Пошто, говорил, супостат, у школу не пошел, дураком хочешь стать?.. Твой отец мне солдацкие штаны дал, а ты с ребятами у лесе пробегал... Да... Дураком хотел стать...

А ведь это было четверть века назад!

— Тетя Мотя не обижает тебя? — спрашиваю я Митю просто так, потому что знаю, как добра эта женщина. Маленькая, с круглым личиком, с ясными глазами — с какой приветливой улыбкой она всегда встречает нас, певучей речью выражает вслух свою радость и тут же, не принимая никаких отказов, начинает собирать на стол, выставляет все лучшее, что есть, а сама все удивляется твоему приходу и расспрашивает-расспрашивает, удивляется самым простым вещам и опять радуется, когда у тебя все в порядке, и никогда сама не заговорит о себе, о своих дочерях, пока не спросишь, и разве в исключительных случаях пожалуется на трудности, чего у нее, как и у всякой вдовы, с избытком. Трех дочерей вырастила тетя Мотя, все замужем, а сама теперь осталась одна и всем, как может, помогает.

— А чего ей Митя!.. Митя и дрова но́сить, и воду но́сить. Летом отец твой, Коля Прошечкин, приезжал — Митя крышу с ним делал. Вот... И завалинку... Мирошиха, бывало, скажить: «Иди, Митя, походи по деревне, люди поесть дадуть». А дров принесу: «Чаво, — говорить, — принес мало». Вот... А Мотя и плащ Мите дала, и сапоги дала, и шапку дала, и исподнее купила... И по деревням на праздники отпускаить...

Оставляю ему сигареты, прошу передать привет тете Моте.

— Сам придешь, — говорит Митя. — Мотя выпить поставить, и Митя тоже выпьет. А што ш...

— Приду, Митя.

— А што ш не приходить...

— Приду, Митя, приду.

И, видя, что я собираюсь идти, он направляется к будке, где стоят, ожидая хлеб; бабы. Он никогда не был навязчивым, Митя.

Я отпускник, свободный человек, мог бы и сейчас зайти на час-полтора к тете Моте: Плота в полукилометре отсюда. Но так еще не было, чтобы с поезда я шел в другую деревню, а не в свою Старую Слободку, и, может, именно это удерживает меня от соблазна навестить всегда радушную и гостеприимную тетю Мотю.

И я выхожу на дорогу, что ведет к нашей деревне: сначала редким кустарником с частыми воронками от немецких бомб (их взрывы мы всегда слышали за пять километров отсюда в нашей деревне, и даже наблюдали пикирующие на железную дорогу бомбардировщики), а потом дорога пойдет мимо большой Монашенской рощи, по зеленому полю озими...

 

...И, наверное, потому, что я все еще думал о тете Моте и ее дочерях, моих двоюродных сестрах, с кем мы не виделись уже многие годы и бог знает когда увидимся: они ведь тоже редко приезжают сюда, — я вспомнил сейчас, как по этой вот самой дороге зимой сорок первого года отец вез нас, Виктора, Петра и меня, сюда в Плоту к тете Моте, чтоб мы пожили у нее месяц или два, пока он с тремя нашими старшими сестрами будет отстраивать нашу хату, сгоревшую во время пожара деревни: ...белое поле, поземка, и на дороге, по которой в страхе ожидания немцев в, те дни мало кто ездил, наша подвода: маленькая черная лошадка и сани... Я задерживаю память на этой черной точке средь белого дня... и вот уже почти зримо: у головашек саней сидят отец и старший из нас, ребят, девятилетний Виктор, а сзади Петр и я, укутанные скорее всего в черный суконный зипун, потому что из-за боязни встречи с немцами отец вряд ли взял бы в дорогу хотя бы один из двух наших тулупов, что сшиты были еще задолго до войны: один отцу, другой матери. И еще я вспоминаю себя, как бы отдельно от отца и братьев; смотрю и смотрю на выбегающие из-под саней две борозды от полозьев и все кажется мне, что мы едем не в ту сторону...

Как из сна, из давних-давних далей воспоминания...

 

Тут весь сентябрь шли дожди, и моя дорога представляла собой черную полосу грязи, исполосованную узкими колесами телег.

Со стороны я, надо полагать, являл собой незавидное зрелище: чудак в марком светло-сером пальто, в таких же светлых выходных брюках и мелких остроносых туфлях старается благополучно пройти по грани меж непролазной грязью дороги и не менее топких зеленей, в то время как сильный встречный ветер вынуждает его гнуться вперед и придерживать левой рукой совсем уж глупую по этой погоде шляпу; правая рука отпускника оттянута тяжелой ярко-красной сумкой, на ней болтаются по ветру две несорванные бирки «Аэрофлот».

Ветер до боли надувал уши, ноги вязли в раскисшем черноземе. Но я не сетовал ни на погоду, ни на дорогу и нисколько не думал о том, как бы поскорей одолеть эти пять километров, в свое время измеренные мной сотни раз. Я приехал к себе домой, что случается теперь довольно редко, — и принимал за благо все, как оно есть.

И когда меня долго догонял вихляющий по грязи «газик» — ГАЗ-69А со старым брезентовым кузовом, я и не помышлял поднять руку: только отошел в сторону, чтобы не быть заляпанным грязью. Конечно, останови шофер машину, я охотно сел бы в нее, чтобы хоть часть пути не топать по такой грязи. Но чтоб самому сейчас поднять руку — что-то удерживало меня. Может, то простое обстоятельство, что тут, на нашей проселочной дороге, этого и не принято делать: шоферы сами, если хотят подвезти, останавливают.

В «козлике» были двое: шофер — такой средненький мужичок в серой кепке и рядом с ним, на «хозяйском» месте, х о з я и н — тучный краснолицый мужчина в черной каракулевой шапке. Шофер смотрел за дорогой и словно не замечал меня. Ну, а его хозяин... он самодовольно осмотрел меня выпученными глазами с набрякшими фиолетовыми мешками под ними и, проезжая уже совсем рядом, даже не отвернулся, как это обычно делают, когда не хотят оказать кому-либо услугу, так очевидно подсказываемую обстоятельствами.

И хотя, говорю, мне было почти безразлично, «подбросят» они меня или нет, неприятный осадок остался, и я с недобрыми мыслями в адрес этого хозяина провожал глазами его машину. И еще я думал: ну, а они? ведь и у них, наверное, у каждого по-своему, тоже должен остаться неприятный осадок, что вот могли они сделать такое маленькое доброе дело для другого — да не сделали?..

 

На и́зволоке я остановился. Отсюда поле идет слегка под уклон в лощину, и там опять начнется пологий подъем до следующего перевала, за которым и пропадает из глаз моя дорога.

Все поле засеяно озимой пшеницей, зеленя взошли густо... и в этом покрове зеленой озими, отемненной низким серым небом, вид поля был одновременно и хорош, и чем-то печален.

Вдоль дороги тянется узкая старая посадка из дубняка, диких яблонь и груш и немногих кустов боярышника. Дубняк и боярышник стоят еще зеленые, грушенки начали краснеть, а многие яблони уже совсем пожелтели и этой своей чистой лимонной листвой ярко выделяются среди прочей зелени. Левее посадки, за узкой полосой поля, хорошо видать вглубь огромную по нашим местам Монашенскую рощу: густые массивы дубов, островки высоких осин и берез, развесистые груши, яблони, вязы и клены... — все уже тронутое осенью, все в своем особом наряде. До революции эта роща принадлежала какому-то монастырю, а у нас тут была усадьба монахов... и я зачем-то долго смотрю на провал в массиве высоких густых дубов, где когда-то была та усадьба и выращенный монахами Монашенский сад: от той, неведомой мне, жизни только и остался вот этот провал в дубах, густо заросший одичавшей вишней и другим разнолесьем: постройки разломали и растащили сразу после революции, а потом постепенно был вырублен и сад...

А справа за полем виден наш большой Слободский лог, и в трех километрах впереди на левой его стороне, открылась наша Старая Слободка — тесный ряд хат да по-за дворами темная полоса вишневых садов.

 

...В полевом вагончике на целине, в солдатской казарме, в студенческом общежитии, учителем в классах школы, теперь газетчиком, в поезде и в самолете вдруг высветит память этот вот уголок земли в тридцати километрах от Курска, на границе Щигровского и Бесединского районов, родную деревню по-над логом и в самом центре ее — а сказать по-нашему, на  с е р е д к е — нашу старую хату... И ничего больше не хотел бы в эти минуты, как только оказаться тут, среди этих вот полей и лесов, изрезанных во всех направлениях логами и лощинами, стоять и смотреть на них, ходить по этим вот дорогам, разговаривать со знакомыми и незнакомыми и слушать, слушать родную курскую речь, которую — и стыдно и страшно признаться себе — похоже, начинаешь все больше забывать. И тогда ждешь не дождешься отпуска...

— Ну, вот, — говорю я вслух сам себе, — стой и смотри в свое удовольствие. Все на своих местах, все как и было. Только сам ты слишком редкий гость тут...

И я долго стою тут, стою лицом к ветру и курю. Смотрю на зелень озимых по обеим сторонам дороги, на Монашенскую рощу, на свою деревню вдалеке под серым осенним небом...

Сворачиваю с дороги, иду вдоль посадки. Бледно-лимонные мелкие листья яблони-ди́чки усыпали зеленую траву. Поднимаю яблоко, тру его в пальцах — гладкая кожура блестит чистой желтой глазурью. Мелкое яблоко с хрустом раскалывается на зубах, рот обдает горько-кислым соком; и я сосу этот горький сок с такой жадностью, будто хочу взять от дикого плода все, что он может дать...

II

Старая, самая обыкновенная хата: помазанный глиной длинный сруб торцом к улице, черная соломенная крыша с куцей стрехой, серый столбик круглой асбестовой трубы на коньке, три окна горницы и три кухонные, во двор. Прямо на улицу смотрит только одно окно, к тому ж оно прорублено не по центру торцевой стены, а несколько смещено к углу, и от этого наша хата будто косоглазая. С самого детства я испытываю почти физическое неудобство от этого, так и хочется мне взять и прорубить рядом еще одно окно, чтоб хата смотрела на улицу двумя глазами, — и, кажется, чувствую, как и хата страдает физически и постоянно ждет, что кто-то поймет ее и избавит от оплошности моего отца — откроет второй глаз. Два других окна горницы, по длинной стене, смотрят вдоль деревни. Все три окна обрамлены старенькими голубыми наличниками с облупившейся краской, верх каждого наличника представляет собой нехитрый треугольник и в самом центре его едва заметная — когда-то алая — пятиконечная звездочка: лет двадцать назад я по собственной инициативе выпилил эти звездочки из фанеры, прибил тут и покрасил красными чернилами.

Двух соседних хат по обе стороны не стало: с корнем снялись бывшие наши соседи, уехали в другие места лучшей жизни искать, и наша хата, оказавшись на непривычном просторе и большем виду, словно сконфузилась и постаралась быть незаметной: сжалась, осела, обвязка завалинки на самой земле лежит.

 

Под мелким колючим дождем я медленно шел по безлюдной грязной улице нашей Старой Слободки, издали посматривал на эту вот нашу старую хату, где живут теперь ее новые хозяева, — и мне было так, что она тоже поджидает меня.

Так вот и получается. Живешь где-то там в тяжелой суете большого загазованного города, спешишь после работы в стандартную городскую квартиру, каких миллионы, — и вроде бы нет у тебя другого дома; а приехал вот — и прозреваешь: твоя хата, дом твой отчий — ведь стоит она, все та же и на том же самом: месте, и кто ж его знает, может, по-своему и ждет тебя...

Перед хатой плетневый палисадник. Каждый год тут густо разрастались мальвы: тонкие полутораметровые растения с частыми шершавыми листьями, как у молодого подсолнечника, и по тонкому стволику — на каждом только одного сорта — по десятку и больше похожих на рупоры роз: белые, голубые, ярко-красные, сиреневые, бархатно-черные и бог знает еще какие, с тонкими переходами оттенков на нежных лепестках, берущих свое начало в глубине твердых чашечек, в центре которых торчат усыпанные пыльцой мохнатые тычинки. Они совсем не пахнут, эти мальвы, точнее — у них слабый и притом неприятный запах, немножко приторный; но собой, особенно в самую пору расцвета, они красивы, и я любил, высунувшись в распахнутое окно, смотреть на них.

Вывелись мальвы, жидкая серая полынь покачивается за старым ореховым плетнем.

Вдоль глухой стороны хаты по меже с соседним огородом стоят три ясеня. Стволы их заметно возмужали, узловатые ветви образовали вполне завершенные по форме кроны. Ветер треплет поредевшие бурые листья, и они — узкие, длинные — с трепетным мельканием падают на землю.

Хорошо помню то солнечное, ветреное воскресенье октября сорок шестого года, когда я, третьеклассник, выкопал эти ясеньки в наших засеках и посадил тут — просто так, по свободному движению души сделать что-то.

Отец похвалил меня, но тут же заметил, что ясень — дерево чепуховое, ерундовое дерево, не годится у хаты: будут потом каждое лето объедать их и вонять тут эти сволочные майки — золотисто-зеленые узкие жуки, действительно ужасно вонючие, но, говорят, очень полезные от нарывов, — надо высушить их, истолочь и употребить для нарывных пластырей.

В самом деле, почему я не посадил тополь, березу, рябину? Почему именно ясень — чепуховое и ерундовое у хаты дерево? Может, в том-то и весь фокус, что свободное движение души не поддается объяснению?

 

(Поскольку уж зашла речь о майках. В энциклопедии сказано, что в крови и тканях этих жуков из семейства нарывников много кантаридида. До сегодняшнего дня я и слыхом не слыхал про этот кантаридид, но что в майках пропадает для человечества уйма чего-то полезного, я знал еще в те самые годы детства, когда наш большой ясень в саду каждый год однажды утром буквально обсыпали эти мерзкие твари и начинали пожирать сочные и ужасно горькие молодые листья, так что дня через три крона нашего красавца, в тени которого так любил полежать в знойный полуденный час мой отец, походила на ажурный сетчатый шар из прожилок недавних листьев, и в его глубине открывался невидимый до того скворечник, который мы с Петром каждую весну снимали, вычищали, ремонтировали и водружали на прежнее место в развилке ствола. Однажды, желая как-то уменьшить потери человечества в этом самом кантаридиде, а по правде — заработать денег, я взял бутылку. залез на ясень и принялся собирать эту тварь из семейства нарывников. Они тысячами ползали вокруг меня по листве и веткам, растопырив золотистые крылья, кружились над головой, садились на шею, и я с неописуемым отвращением и очень осторожно (по опыту знал: раздави эту мягкотелую гадость — и на коже вскочит водяной пузырь) снимал их с волос, шеи, лица и засовывал в бутылку. Хотя в Курске мне до этого не приходилось бывать, я знал, что там есть аптеки, — туда-то я и намеревался отвезти собранных маек, а на вырученные деньги (я полагал, что заплатят много) купить на «толчке» настоящий немецкий «Даймон», или — это уже предел мечтаний — футбольный мяч. Что ж вышло: верх взяло неверие в благополучный исход дела — и литровая бутылка, полная жуков, полетела в бурьян.

...Неверие в благополучный исход помешало завершиться многим моим начинаниям. И не только в детстве...)

 

Именно по свободному движению души, исключающему корыстную дальновидность, один ясень я посадил за межой, на пустовавшей соседней усадьбе. А поселившийся тут позже новый хозяин усадьбы часто потом напоминал моему отцу, что ясень этот — его, поскольку он на его земле растет, чего мой возмущенный отец не мог выдержать и на всю улицу чисто по-русски доказывал соседу, что ясень наш.

Не живет теперь тут мой отец, снялся с корнем сосед — и никто из них не увез с собой мой ясень. Растет он себе с двумя братьями рядом, а на чьей земле — ему все равно...

 

— Вот и еще раз я приехал к тебе, — сказал я вслух хате. — Принимай.

 

Я открыл ворота и увидел:

бывший наш двор, квадратный, большой и пустой, наполовину поросший подорожником, не по-осеннему зеленым после месячных дождей, с капельками воды на узорчатых стебельках, наполовину голый, шоколадный от обилия перегноя на том месте, где всегда была навозная куча, в ложбинке стока из коровьей закутки все так же блестела продольная лужица жижи цвета черного кофе и в ней четко отражалась серая глиняная стена сарая с обнажившимися прожилками подмешанной в глину соломы; двор был обнесен новым крепким ореховым плетнем;

девочку в красной кофте посреди двора;

лохматого грязно-желтого пса, посаженного на цепь в дальнем углу, у калитки в сад; пес, молчавший все время, пока я стоял по ту сторону ворот, теперь с лаем рвался с цепи.

Девочка посмотрела на меня и прицыкнула на пса. Тот не унимался. Тогда девочка запустила в него подвернувшейся под руку палкой, что тоже не возымело никакого действия: кобель продолжал рваться и буквально захлебывался в отчаянии, что не может распустить на мне штаны.

А я вспомнил своего рыжего Мурика. Он тоже был дворняга, но, по-моему, не такой безродный, как этот пес. Мурик был чистой рыжей масти, упитанный, с гладкой блестящей шерстью и — по нашему деревенскому выражению — здоровый, как теленок. Он был злой, но не так дешево: в присутствии хозяина Мурик не рвался с цепи — сидел как олимпиец, но и не спускал с чужого пристального взгляда, а в подозрительные, по его разумению, моменты привставал и глухо рычал, как бы напоминая о своей скрытой силе.

В последний раз он встречал меня лет пятнадцать назад, когда я приезжал в отпуск из армии. Я только подходил к воротам, а он уже рванулся навстречу — я это понял по обрубленному звону мгновенно натянутой цепи. Увидев меня в незнакомой одежде, он на мгновенье растерялся, но тут же виновато припал к земле и застучал по ней хвостом. Я позвал: «Мурик!» — и он радостно заскулил и вздыбился мне навстречу. Я трепал Мурика за холку, целовал его в мокрый черный нос, а он давил мне на плечи могучими лапами, лизал в лицо, к в его умнющих черных глазах были слезы.

В том же году мой старший брат Виктор, тогда еще живший тут, в деревне, в, этой хате, променял Мурика на другую собаку, какую-то там утятницу, — и больше я уже не видел его...

 

Девочка безнадежно махнула в сторону своего бестолкового пса: а ну, мол, его, он на всех чужих так, — и этим выразительным жестом сразу понравилась мне. Она была самая обыкновенная деревенская девочка в красной шерстяной кофточке с белыми мелкими пуговицами и в полинялой черной юбчонке, излишне высоко открывавшей толстенькие загорелые ноги в старых бежевых нитяных чулках до колен; лет тринадцати или четырнадцати, тугощекая и ясноглазая, с довольно заметными мячиками грудей, которых она наверняка еще стыдится перед мальчишками (а может, и гордится тайно), девочка стояла лицом ко мне, слегка откинувшись назад и безвинно выставив оголенные ноги, — и была сейчас и главной и лучшей в возникшей композиции: маленькая хозяйка между злобствующей собакой и незнакомым мужчиной.

 

...— Конечно, можно! — ответила девочка с некоторым оттенком удивления, что об этом еще можно просить, и с готовностью открыла передо мной ту самую коридорную дверь со щелями между плашек, что отец собрал из коротких сырых ракитовых досок, а они потом усохли и надоедливо погромыхивали в просторных пазах рамы, и отец сотни раз грозился ее перебрать, да так и не взялся...

 

— Входите! — повторила девочка.

 

А мне, хотя я и сам попросился войти, хотелось еще постоять тут, перед хатой, со двора куда больше постаревшей, чем с улицы. Невезучим оказался у нас этот пристрой. Сначала мать не хотела, чтоб рубили его, но отец сделал по-своему, — и через два года во время пожара он сгорел дотла. В оккупацию, летом, отец опять срубил его, сделал все на совесть, но почту[3] оставил старую — и она сгнила, а осевший угол потянул за собой и весь сруб. Я помню, как отец и сестры возили на себе из засек тяжелые дубы, а из болота носили толстые ольшинки на стропила и потоньше на латник; после их по одной укладывали на две устроенные на улице Х-образные крестовины, и мы, младшие, тоже шкурили их стругом: очищенная ольха из белой быстро становилась густо-оранжевой, и наши руки тоже были густо-оранжевыми и плохо отмывались.

Еще я зашел бы в тот плетневый сарай с прохудившейся крышей, где у нас хранилось сено и стояла корова Милка и где вверху в полумраке у стыков стропил и на латинах наверняка сохранились старые лепные гнезда ласточек: из них так забавно и, кажется, удивленно выглядывали оперившиеся черноголовые птенцы с белоснежными грудками; ...гнезда ласточек, трогать которые — я уже не говорю разорять! — считается великим и обязательно наказуемым грехом: стремительная черно-белая касатка с желтым огоньком на клюве может, оказывается, и дом поджечь, и корову испортить — обкусать кончики сосков. (Одно из тех поэтических народных поверий, что так естественно передаются от поколения к поколению и ограждают от возможных посягательств никем не писанный, самый гуманный и высший в мире нравственный кодекс людей от земли: не тронь всуе все живущее.)

 

— Входите, входите, — еще раз повторила девочка и, видимо, думая, что я просто не решаюсь войти первым, прошла через коридорчик в хату. За ней вошел я.

 

Этот пристрой мы называли  п е р в о й  хатой.

Печка. Три окна: два во двор и одно, над подполом у печки, на мои ясеня. Стол в святом углу...

 

...Это еще до войны. После завтрака, обеда и ужина мы вставали из-за стола с обязательными словами: «Папке спасибо, а маме царство небесное» и смиренно смотрели на «божечку», добрую тетю с нимбом вокруг головы, склонившуюся к красивому младенцу, тоже с нимбом, но поменьше. Это в их царстве небесном теперь мама, она встретила там нашего младшего братишку Колю, как эта тетя-божечка склонила к нему голову и рассказывает ему обо всех нас... — грустная, и по-своему чарующая фантазия тринадцатилетней Любы, ее непрерывающийся голос, как-то по-особенному тихий и мягкий, когда она рассказывает о маме, и мы, затаившие дыхание, три ее младших брата на теплых кирпичах печки в темный час перед сном... Помню, никогда я не сомневался в истинности того, о чем рассказывает сестра, — что мама и на небе, в раю, слышит сейчас наши разговоры о ней, а лишь жалел податливой детской душой, что вот как оно неуютно все: мама с Колей где-то там слышат нас, а мы не можем послушать ее рассказы; и еще никак нельзя понять было, почему она не хочет хоть раз побывать дома. И никогда не возникал у меня вопрос, откуда знает о маме Люба: само собой предполагалось, что есть что-то такое, о чем знают взрослые, но пока недоступное нам, — и хотелось, наверное, поскорее стать взрослым, чтобы и тебе открылась эта таинственная сторона бытия, о которой все вокруг много знают, и только ты ничего.

Вполне понятно, что все сказанное выше никогда в детской моей голове не оформлялось в законченные мысли; может, и контуров мыслей в обычном значении этого слова не было, а теснили меня неясные образы — м ы с л и  р а з б у ж е н н о й  д у ш и, робко жаждущей какого-то откровения, постижения чего-то высшего...

 

Две темные дубовые лавки вдоль стен, заставленные ведрами с водой и обгоревшими чугунами. От печки и до, капитальной стены-перегородки — подпол полуметровой высоты, настланный толстыми ольховыми плашками. На конце одной плашки я узнал глубокую круглую выемку: место, где почти двадцать лет подряд отец крошил острым плотницким топором табачные корешки.

Каждый год на этом подполе с февраля или марта и до первого мая — до теплых дней и первой зеленой травки на выгоне — содержался наш сезонный любимец теленок: всегда пегий, как и корова-мать, с белым курчавым лобиком, с розовым мокрым носом. Корова телилась обычно ночью, и тогда у нас никто не спал. Теленка, приносили в хату на старой попоне. Мокрый, с блестящей шерсткой, он час или два лежал на соломе, и мы с печки наблюдали за ним. Было радостно и немножко страшно смотреть, когда он пробовал встать: слабые ноги дрожали, разъезжались на соломе — и тогда мы спрыгивали с печки и поддерживали его, В первые дни нам было великое удовольствие приучать его пить молоко из ведра: поначалу опуская руку в молоко и давая ему сосать пальцы, что было приятно, щекотно и чуть-чуть боязно, а потом заменяя пальцы коркой хлеба, что, конечно, теленку не нравилось, и он в знак протеста бил носом в стенку ведра, выплескивая молоко, а нередко и вовсе опрокидывал ведро.

...Зато от жидких желтых испражнений этого брыкуна-молочника хату всегда наполнял тонкий отвратительный дух, а стены в углу, где он был привязан, из белых становились грязно-желтыми...

 

А в загнеток печки где-то в марте мы сажали первую несушку. Заранее готовили гнездо, из мела выстругивали похожий на яйцо подкладень. И пока серьезная нахохлившаяся рябая курица с кустистым гребешком трудилась за решеткой из узких дощечек, в хате устанавливалась торжественно-выжидательная тишина: мы ходили чуть ли не на цыпочках, говорили шепотом, а взгляды как магнитом притягивало к загнетку. И с каким восторгом мы слушали потом хвастливое кудахтанье торжествующей курицы, которой в этот день позволялось все: ходить по всей хате, взлетать на стол, перепрыгивать с ведра на ведро, топтаться на подоконнике и кудахтать, кудахтать... — потому что мы не меньше ее радовались первому яйцу: белое, с мелкими гладкими крупинками по скорлупе, оно было как светлый праздник; как святыню, передавали мы его из рук в руки, — и как волнующ был миг, когда я прикасался к этому теплому гладкому чуду детской щекой своей! Второе яйцо — это было уже не то, как и все не первое!..

А девочка, заложив руки за спину, стояла у печки и с откровенным любопытством разглядывала меня. Она хорошо улыбнулась моей улыбке прошлому — и тут же смутилась, зарделась (причем порозовели только кругляшки щек, точнее, не порозовели, а стали ярко-шафрановыми), потупила глаза и потом лишь изредка бросала на меня короткие взгляды, и каждый раз на ее полных, плотно сжатых губах — в их уголках — отражалась неумело скрываемая борьба чувств: что-то во мне смешило ее, но как хозяйка она должна была сохранять нормы хорошего тона. Так и стояла она с опущенной головой, покусывала нижнюю губу и, конечно, думала, а сколько еще простоит молча у порога и что станет делать потом этот невесть откуда взявшийся бывший жилец, обнаживший голову, будто в церкви.

 

Подпол во всю длину был занавешен цветным красным пологом, и я не посмел попросить у девочки разрешения заглянуть за него, чтоб окинуть взглядом нашу просторную печку, с которой в свое время я входил в открывающийся передо мной мир, — ту самую русскую печку, что навсегда осталась в каждом памятном дне прожитой тут жизни, бывшей не только преддверием нынешней, но еще и вполне самостоятельной, завершенной в каждом своем моменте и писавшейся чистыми красками непосредственности: пора высшего импрессионизма, начального постижения жизни во всех ее проявлениях (в противовес художникам-импрессионистам никогда не изгоняющая черные тени бытия, отчего мир не перестает быть светлой, пропитанной солнцем живописью...).

 

...Не приведи староста Кирюха тех двух немцев, я, может, и не вспомнил бы теперь, что именно летом сорок второго года была сложена эта печка. Клал ее лучший мастер округи Коля Аренин, печник из Писклово, а отец (его год тогда еще не призвали на войну, и он оставался в оккупации) помогал ему: замешивал глину, подносил кирпичи. Заблаговременно отец предупредил старосту, что в этот день на общинную работу не пойдет.

Они пришли в полдень: Кирюха (помню только его широкое лицо) и два немца в зеленых мундирах, в высоких, похожих на седло, фуражках, в черных перчатках, с ременными хлыстами в руках: согнув хлысты вдвое, они одинаково похоже похлопывали ими по левой руке. Отец объяснил: «Шестеро киндерет, пан, — и показывал на нас. — А матки нет, умерла матка. А зимой — сами попробовали: холодно, кальт зимой. Вот и делаем печку. Печник, чужой человек, кладет, а я ему помогаю. Надо, пан...»

Сейчас я думаю, что у тех двух немцев сработал их национальный практицизм, и они согласились, что печку — раз уж это дозволяется! — лучше класть летом. Они разрешили отцу остаться и пошли дальше по деревне выгонять людей на работу.

А мы, по деревенской привычке, продолжали наблюдать за ними в окно. Под Чувилихой, вторая хата от нас, староста остановил немцев и что-то старался втолковать им: он будто бил себя по лицу и кивал в сторону нашей хаты. А через минуту он был уже у нас: «Прохорыч, немцы зачем-то зовут», — невинно сказал он. — «Знаю зачем, видел», — ответил отец и пошел из хаты.

Немец бил отца по лицу наотмашь ладонью в черной перчатке, а под конец был сильный удар в грудь, после чего отец еще недели две не мог без боли кашлянуть. Мы все видели в окно и все шестеро голосили.

«Вас, детки, жалко...» — только и сказал при нас на это отец.

Весной сорок третьего, когда за Ратью на Тимском шляхе показались наши танки и отец поднимал меня на руках,, чтоб и я смог увидеть их, а над деревней пролетали снаряды дальнобойной немецкой артиллерии и несколько снарядов разорвались в самой деревне (одним из них была убита моя крестная мать тетя Тоня; она была беременна, и, рассказывали сестры, ребенок еще долго бился в мертвом теле...), — где-то в эти дни, когда мы с часу на час ждали своих, поникший староста Кирюха приходил к отцу  п о т о л к о в а т ь; разговор этот, помнится, был недолгим.

 

— В горницу можно пройти?

— Конечно! — И девочка опередила меня, первой вошла в нашу бывшую  в т о р у ю  хату, обставленную теперь совсем не так, как у нас. Что было у нас: лежанка, красная кровать с резными спинками, большой красный сундук с барахлом и еще один тоже красный маленький сундучок с разной мелочью (в ящичке, помню, хранились черные щипчики для сахара), крытый стол, лавки вдоль стен (позже стулья), красный постав в углу. Теперь тут стояли железные кровати, почти посреди хаты современный диван, другой стол и другие стулья... И на всем этом навешаны и разбросаны в беспорядке множество самых разных вещей, а все стены увешаны десятками иллюстраций из бог знает каких журналов.

Пока я осматривался, девочка подошла к столу, покрытому грязной белой скатертью и заваленному бельем, тетрадями и учебниками в желтой оберточной бумаге, переложила с места на место книги, мельком взглянула на себя в квадратное зеркальце, лежавшее тут же, и потом щелкнула черным выключателем на стене. Впервые увидел я нашу хату при электрическом свете. Горница стала как бы ниже и меньше и, напичканная этой мешаниной разноцветных предметов, совсем не напоминала ту  в т о р у ю  хату, особенно в те вечерние часы, когда по причине экономии керосина лампа горела только в первой хате, а тут топилась лежанка и алый свет заливал земляной пол, густо смазанный желтой глиной и посыпанный золотым песком из-под Русанихи: из глубоких, опасных обвалами пещер на обрывистом крутояре по правой стороне Рати, где самый лучший в округе песок цвета чистого золота с искрящимся блеском слюдяных частиц (мои сестры в компании с другими смельчачками, рискуя собой, забирались в эти пещеры, чтобы, к своему удовольствию, принести два ведра  п е с к а  и з - п о д  Р у с а н и х и!); часто я вспоминаю, как огненный свет из открытой дверцы озарял, бывало, побеленные стены, смотрелся в черные зеркальные стекла окон и, отраженный от пола и белого потолка, попадал в святой угол, играл на иконе, и в его переменчивых бликах строгое лицо богородицы — тут она была одна, без сына Иисуса — как бы переставало быть нарисованным красками: оно словно оживало, хмурилось, светлело, обретало высшее спокойствие... а непреклонные глаза строго следили за нашими детскими вольностями... и я понимал: иконы потому и вешают в углу, чтобы «божечке» была видна сразу вся хата, потому-то, что бы мы ни делали, она всегда все видит и все знает о нас. Теперь тут другие иконы, побогаче нашей — и совсем нелепые в двухметровой близи от стосвечовой электрической лампочки: та же ненужная пестрота, как и цветистые вырезки из журналов...

Не знаю, как мать, но отец никогда не верил — а теперь, прожив жизнь, и подавно не верит — ни в бога, ни в черта, религиозностью в нашей семье и не пахло, — но кто ж его знает! а вдруг! ведь что-то же должно быть? да и кому они мешают? — и в каждой хате висело по иконе, и даже в закутке у коровы висела желтая дощечка с изображением очередной «божечки», но кто там был нарисован, я уж не помню; должно быть, святой Власий — покровитель коров.

Когда в войну мы остались с шестнадцатилетней Марусей вдвоем, у нас иногда ночевала наша бабушка по отцу, жившая у дочери, набожная бабка Саша, к которой у нас в семье никто никогда не питал каких-либо чувств... может, и потому, что и бабку Сашу никогда не трогали наши нужды. Она была крепкая старушка, дожила до девяноста двух лет и до самой смерти охотно отговаривала чемер: сначала три раза читала «Отче наш» («М О Й  «Отче», — умиленно, нараспев часто хвастала бабка, — самый правильный, самый сильный, я его у одного божественного человека выучила»; позже, уже студентом, записывая в деревне остатки старинных обрядовых песен, записал я ради любопытства и  «с а м ы й  п р а в и л ь н ы й,  с а м ы й  с и л ь н ы й»  бабкин «Отче»: «Отче наш, ижи еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого», — обычный канонический текст!) — и после «Отче» нечто совсем уж невнушительное, что-то вроде: «На море — на окияне, на острове Буяне стоит Дуб-Стародуб; под этим дубом ходит Кот-Котище; Кот-Котище, возьми свой чемерище от такого-то...» Так вот, когда, случалось, бабка Саша ночевала у нас, то перед сном она по целому часу, а может, и больше стояла вот тут, перед иконой, и творила молитвы: в темноте, в длинной белой рубахе, с распущенными седыми волосами перед темной безмолвной иконой... И я, глядя в такие минуты на бабку, слушая, как она увещевает и просит о чем-то бога, почти верил, что он, бог, есть; и не раз старался я разобрать, какими же словами говорит бабка с богом и о чем она его просит, но только отрывки слов долетали до меня, все остальное было что-то нечленораздельное, что опять же давало повод ужаснуться перед всесилием бога, если он сейчас где-то там на небе слышит и понимает все, что шепчет тут в потемках бабка.

Отец в открытую насмехался над набожностью своей матери, — впрочем, как и над всеми верующими. Тем более, что он не любил бабку Сашу, не мог простить ей одних ее слез.

А было так. После женитьбы отец отделился от матери и получил свою часть дубов в наших засеках. Когда стал строиться, не хватило одного большого дерева на матицу, и он сделал сделку с холостым еще братом Степаном: спилил доставшийся Степану большой вяз, а ему оставил на корню два своих дуба. Бабка Саша как великое горе приняла, что вяз достался отделившемуся сыну, и что-то недели две каждый день приходила в засеки, обнимала свежий пень и, как над покойником, голосила в голос.

В войну, во время пожара, отец спас эту вторую хату вместе с потолком, и какая-то из этих вот двух матиц — из того самого вяза, что был так обильно оплакан моей бабкой...

 

— От вашего тут уже ничего не осталось, — сказала девочка.

— ...Все, милая, осталось, — сказал я. — Все осталось: я ж остался...

А она, эта милая девочка, рассмеялась; так смеются мимолетной шутке.

 

И опять под тем же мелким холодным дождем я медленно иду по грязной улице нашей Слободки. Я знаю, что за эти три недели, что проживу тут в деревне у сестры, больше ни разу не зайду в бывшую нашу хату: и хозяев ее нечего беспокоить, да и делать, честно говоря, мне в ней нечего.

Все вроде бы правильно... а в то же время мне так, что и теперь, вот только что, я совершил и продолжаю совершать какое-то очередное предательство и перед самой этой нашей старой хатой, что смотрит мне вслед мокрыми черными глазами, и перед всем тем, что связано с нею у меня, у всех моих братьев и сестер, у отца, у покойной матери... мне так, что именно я, самый младший в семье, или должен был навсегда остаться в ней, чтоб не умерла в ее стенах былая  н а ш а  жизнь, или теперь должен сделать что-то такое, что хоть на какое-то время продлит ее. Но что? что можно сделать теперь, когда жизнь уже сделала свое?

И в то же время я знаю: все эти три недели, что я пробуду тут, я буду как бы ходить по следам той былой нашей жизни... и буду  з н а т ь  в  с е б е, что никуда она, та былая жизнь, не ушла, не исчезла, что вот тут, на этой улице, у этих вот хат, на огородах, на наших дорогах, среди этих вот полей, оврагов и лесов она будет жить во мне как самая настоящая реальность и в каждый миг будет живыми нитями соединена с этой вот нашей хатой, где когда-то мне выпало счастье родиться на этот свет и услышать над своей колыбелью живой голос склонившейся надо, мной матери.

III

Я не помню, как пела мне мать, но всю жизнь я словно слышу ее голос, слышу ее песню.

 

Колыбель моя — люлька из некрашеных досок домашней отцовской работы — всегда висела над подполом рядом с печкой. Я, как это делалось испокон веков на Руси, был туго стянут узким длинным свивальником с красным сатиновым верхом и походил на длинную красную куколку с живым лицом. Лежал большую часть суток в этой висячей люльке, во рту марлевая соска из хлеба, нажеванного с маком: чтоб тише был и больше спал — а больше мне ничего и не надо было...

 

...«Господи, сохрани его, помоги им всем, не оставь их, возьми под свою защиту...»

 

Это моя мать. Она уложила старших, предусмотрительно спросила у моего вспыльчивого отца, не нужно ли ему чего, и — отделавшись таким образом от них, садится убаюкивать меня. Она прижмуряет керосиновую лампу, низко подвешенную на железном крюку посреди хаты, садится на край подпола, достает из печурки вязанье, надевает на лапоть петлю веревки от моей люльки, чтоб качать меня, не занимая рук, и, прежде, чем начать свои три дела: вязать, качать и петь мне, озабоченно долго смотрит на меня... Высокая, чернявая, в белом платке, в ситцевой кофте, в широкой юбке до полу, в белых шерстяных чулках своей вязки и просторных луто́шных лаптях. Лицо усталое, на нем давняя печать терпения жить своей долей жены крутого мужа и постоянная житейская озабоченность матери шестерых детей; а в темных задумчивых глазах уже иная, ей одной ведомая, печаль: вещее сердце  ч у е т  приближение неминуемого, оно уже не за горами, черным крылом закроет над ее детьми солнце — и навсегда осиротит их...

 

«Помоги им, Господи, не обойди их...»

 

Ей некогда верить в бога, в церкви в последний раз была, когда венчалась. Но к кому еще обратить ей свою молитву, кого попросить заменить ее детям мать, — кого?.. И она поднимает голову, смотрит в святой угол. Свет прижмуренной лампы лишь чуть освещает икону, и богородица с младенцем Иисусом на руках смотрит из своего темного угла тоже задумчиво и скорбно. Мать смотрит в лицо непорочной и пречистой, хочет еще о многом попросить ее за нас... — да не умеет она говорить с богом, не знает, что надо сказать и как сказать.

Тускло светит лампа, тихо поскрипывают в прорезях люльки пеньковые веревки, плавно покачивается моя зыбка, взад-вперед покачивается моя задумавшаяся мать, и вместе с нами покачивается на стене наша одна общая тень.

Спят на печке мои братья и сестры. Тяжело дышит на кровати отец; хозяйственный человек, он и во сне, наверное, озабочен, как прокормить, одеть и обуть нас.

И только мы не спим: я и мать. Я сосу и ни о чем не думаю: мне это рано еще. Мать качает люльку и не может не думать. Только не об одном хлебе думы ее. Что хлеб! Что одежда! — с этим-то отец справится. А вот кто пожалеет ее детей, кто приласкает, кто — когда подрастут, — скажет им напутственное материнское слово...

Слышит мать дыхание пятерых на печке, ласково и грустно смотрит на меня — и склоняется надо мной, поправляет мокрую соску. Как много мне уже надо, знает только она одна, еще с того времени, как услышала меня под своим сердцем. Тогда свою материнскую любовь она отдавала мне живой кровью своей, теперь отдает сладостью молока из больной груди, теплом рук, утренним светом в глазах, ласковым звучанием голоса...

В темных глазах матери печаль предчувствия — и безмерная любовь и жалость ко мне. Кому, как не ей, матери, знать, чего больше всего не будет хватать мне? Кто, кроме нее, расскажет мне, без чего так бедна и сиротлива бывает жизнь? Как сделать, чтоб успеть сказать мне, последнему, самое главное, чтоб взял я ее материнские слова в свои дороги?

И мать тихо поет мне...

 

На полтора километра протянулась по-над логом наша Старая Слободка: сотня мазаных глиной хат под соломенными крышами, сараи, коровьи и овечьи закутки, амбары, шалаши погребов в бурьяне на выгоне, за вишневыми садами на огородах — половни с сеном. Хлопотлив и труден крестьянский день, со вторыми петухами встают бабы затапливать печки — и, уставшие за день, рано ложатся спать. Запоздно лишь в немногих хатах светятся окна. При тусклом свете керосиновых ламп одни сидят за прялками или ткацкими станками, другие, как моя мать, качают деревянные люльки и поют свои песни...

В самые разные годы: и мальчишкой — там, дома, в той былой нашей хате, и теперь, взрослым человеком, за тысячи километров от нее, на далеком Урале, в отдельные минуты я почти до физической ощутимости переживаю ту давнюю реальность. Закрою глаза — и словно ребенком лежу в моей люльке, а надо мной тихая-тихая песня. Светлая радость, тайные слезы, надежды и утраты и вечная всепримиряющая любовь — об этом была песня матери над моей колыбелью, и она пела ее мне с той безотчетной великой верой, что святые зерна ее любви прорастут в чистом сердце ребенка. Может, так оно и случилось, и все лучшее, чем одарила меня жизнь, оживает во мне и звучит как живая песня матери о вечной — прекрасной боли нашего земного бытия...

 

На моем столе единственная сохранившаяся в семье фотография матери: черные глаза, густые темные брови, спокойные губы; аккуратная округлая прическа приспущена косо над бровями, черные волосы оттеняют высокий лоб. На ней белая блузка с длинным рукавом и глухим круглым воротничком, широкий черный пояс с большой инкрустированной пряжкой и черная широкая юбка до земли. Стоит она в саду, правой рукой держится за спинку реечной садовой скамейки, левую спрятала за спиной.

Во всем — спокойное достоинство.

Взрослый человек, я беру в руки пожелтевшую карточку и долго, пристально всматриваюсь в лицо матери. Мне надо увидеть в ее черных глазах то необъяснимое  ч т о - т о, что оживит былую живую нить между нами, чтобы я потерял ощущение разделившего нас времени и обнаженной душой ребенка слился с нею — живой, всем своим материнским сердцем занятой одним только мной. Это  ч т о - т о  есть, оно витает вокруг меня и во мне, как забытое слово... И как, бывает, мучаешься, вспоминая выскользнувшее слово, так мучительно и мне в моем бессилье оживить ту былую живую нить.

А с карточки на меня смотрит серьезная девушка.

В ту пору, когда был сделан этот снимок, она не была еще замужем, она не была еще моей матерью и, стало быть, ничего не знала обо мне...

Мне не хочется верить в такую трезвую рассудочность. Эта девушка — моя мать. Сколько я себя помню, всегда, когда я смотрел на эту фотографию, я знал: это моя мать. И это неправда, что она не знала обо мне: мать не могла не предчувствовать нас, своих будущих детей, ее сердце всегда жило любовью к нам, и эту ее любовь, ее ласку, ее печаль я узнаю сейчас в ее глазах, — так она женственна в свои восемнадцать и так серьезна, словно успела прожить целую жизнь.

 

Она росла в бедной семье. Мать и отец управлялись по хозяйству, а она, старшая, по очереди вынянчивала младших: двух сестренок и брата. Когда ей было одиннадцать лет, умер отец, и она стала первой помощницей матери. Чтоб в дом шла хоть какая-то копейка, по знакомству ее определили, работать в Сапогово, в больницу для душевнобольных, недалеко от Курска. Там она и проработала до семнадцати лет, вязала чулки для больных; только в короткий летний отпуск оставляла она спицы и приезжала в родную Слободку. В семнадцать лет она перешла в курский роддом ухаживать за роженицами, стала няней-санитаркой роддома.

Эта единственная ее фотокарточка — снимок той самой поры.

Такой и увез ее назад в деревню будущий мой отец, молодцеватый унтер-офицер, приехавший в отпуск в разгар революции и самочинно решивший не возвращаться больше в царскую армию.

 

Дед мой по отцу, Прохор, знал грамоте и исправно справлял две должности: податного и почтальона. Но умер тоже рано, в сорок с чем-то лет, оставив мою бабку саму-шесту: три сына и две дочери. Старшим из детей был мой отец, ему тогда было девять лет. В эти девять лет он принял на себя все, с чем раньше управлялся отец: двух лошадей, плуг, борону, и сколько-то там земли. С этих же девяти лет начал пахать, сеять, косить, возить возку, а в отсутствие матери топить печку и доить корову. Рос отец хозяйственным и сметливым и заслуженно пользовался уважением старых людей.

В империалистическую войну он воевал в Прибалтике, отличился там в каком-то бою и получил за это Георгиевский крест и отпуск на шесть недель.

Молодцеватым унтер-офицером с Георгием на груди ехал отец в отпуск. Он переписывался с Домочкой — так звали мою мать, — знал, что заедет к ней в Курск, но о женитьбе не думал. В планах отпускника унтера было другое, решенное раз и навсегда: приехать домой и убить Никиту Лонца — ни больше ни меньше!

Зимой моя бабка написала ему на фронт, что их обездолили: украли обеих лошадей. А украл их, писала она, наш же деревенский, Лонцов Микитка: угнал их ночью к родне под Щигры, а те их продали куда-то на сторону. Микитка, писала она дальше, конечно, не сознается, но она-то точно знает, что сделал это он.

Какое же решение было принять бравому унтеру, читая такое письмо в окопе под немецкими пулями? Конечно же: приехать домой, не поднимать никакого шума, а подкараулить где-нибудь этого самого Микиту и убить его к чертовой матери! С самой зимы и до жнитвы, когда ему дали отпуск, не менял отец своего решения.

Может, так оно и было, что Никита угнал лошадей, а, может, бабка понапрасну подозревала его: следствия по этому делу никто не вел. Может быть, решительный унтер-офицер, с детства не прощавший своим обидчикам, и вправду расправился бы с Никитой, не заверни он в Курске к няне-санитарке роддома...

 

— Мать и отец твои венчались как раз на Аспос[4], в троицкой церкви. Помню как сейчас: день теплый, погожий, а народу — со всех деревень! Служба праздничная, да и на молодых всем хотелось посмотреть. А они красивые были, что мать твоя, что отец...

Дождливым осенним вечером я, отпускник, пошел сюда, на край деревни, чтоб поговорить о моей матери с теткой Аришей. Жил в деревне до пятнадцати лет, потом проводил тут каникулы и отпуска, сотни раз проходил мимо хаты тетки Ариши, не раз разговаривали, но никогда я не расспрашивал ее о матери. Что же произошло во мне, почему не сидится мне в хате сестры в эту ненастную ночь, почему я решаюсь беспокоить старую женщину?

 

— Ну, что ты, что ты, спасибо, что пришел! Тянет, стало быть, на родную сторонушку? Как же!.. Да бог с нею, с грязью, подмету, тут не ковры у нас...

И не говори я, что не надо никакого угощения, — она и слушать не хочет.

И мы долго сидим вдвоем за столом. На улице дождь, в окнах аспидная чернота а у нас в светлой кухне приятный нам обоим разговор.

Тетя Ариша вспоминает, я слушаю. Девчонкой тетя Ариша была соседкой и подружкой моей матери, и ее ясная крестьянская память сохранила мельчайшие подробности той былой жизни. И о беспросветной бедности рассказывает тетя Ариша, и о работе с детских лет от зари до зари, и о светлых днях молодости...

— Хорошее у них венчанье было, хорошее! — в удовольствие вспоминает тетя Ариша. — Отец-то молодой красивый был, в черном костюме, высокий, стройный. Ну, а про Домочку и говорить нечего: у отца твоего губа не дура была, знал, кого взять. И платье подвенечное у нее красивое было...

 

...А на другой день — в сундук венчальный наряд, в сундук эту городскую одежду. На голову — низко повязанный платок, на ноги — белые онучи и желтые лутошные лапти.

Еще и после войны стояла через дорогу от хаты та старенькая плетневая пунька, куда, за неимением своего отдельного угла, отец привел жить нашу мать.

 

Живая, м о я  м а т ь — она запомнилась мне в один из тех зимних дней, когда отец привез ее из больницы.

...Белое лицо, черные глаза, длинная белая рука на красном одеяле. Мать лежала на красной деревянной кровати с резными спинками. Кровать стоит у глухой стены горницы между лежанкой и капитальной стеной — перегородкой. Трехлетний мальчик в рубашке до пупка — это я. Зачем-то я долго стою посреди хаты, потом несмело подхожу к кровати. Мать поднимает от подушки голову, что-то говорит, гладит меня по голове...

И еще раз, должно быть, весной.

...Сидим на печке. В глубине, обложенная подушками, мать. На краю — учительница Наталья Тимофеевна, добрая, с ласковыми глазами и тихим грудным голосом — она принесла матери груши: крупные черные груши в полулитровой стеклянной банке. Мать достает из банки грушу, держит ее за длинную палочку и протягивает мне. Долгий-долгий взгляд матери... как из крепко заспанного сновидения, когда зыбкие картины виденного исчезают при первой же попытке приблизиться к ним...

 

Что же еще — может, самое главное, было в моей жизни, что дало мне печальную радость с трех лет и до нынешнего дня постоянно ощущать живое участие в моей судьбе давно умершей матери?..

Я не знаю, как ответить на свой вопрос. Я откладываю ручку, прячу в ладони голову, закрываю глаза. Гудит за окном холодный ветер, шарахается впотьмах, сечет мелким дождем в стекла. Я долго слушаю эту ненастную уральскую ночь за окном, ни на что не направляя мою память...

..И незаметно сами собой оживают из прошлого другие вечера и ночи: то ли они пришли ко мне из дальнего далека времени и пространства, то ли я сам вернулся к ним? И, как это было десятки раз, я уже знаю, что теперь они надолго не отпустят меня, эти давние — горькие и счастливые — зимние вечера тех, далеких военных лет.

 

Я будто слышу, как сечет в окна сухая поземка, как протяжно завывает в трубе ветер. Отца нет — после оккупации его призвали на войну. Не захотела остаться дома и старшая сестра Наташа. Она замужем, проводила на фронт мужа, через месяц получила похоронную — и добровольно ушла на фронт с проходившим санитарным батальоном. Дома остались: за старшую шестнадцатилетняя Маруся, и мы — Люба, Виктор, Петр и я.

Мы живем на печке. Днем ее освещает свет из окна рядом с приступком, вечером — керосиновая лампа. Сколько раз падала на приступок и дальше на землю и не разбивалась эта низкая круглая лампа зеленого стекла, сквозь которое просвечивался и желтый керосин, и под ним прозрачная вода, долитая специально, чтоб короткий фитиль с загнутым мохнатым кончиком доставал до керосина. Лампа всегда стояла на краю печки у ко́моня, от пламени тянулась вверх черная ниточка копоти и, вихляясь из стороны в сторону, оседала на желтых ракитовых плашках потолка.

Светло и уютно на просторной печке. Внизу темно и холодно, и жутковато, когда приходится зачем-то спускаться туда. Дверь в сени закрыта на чапельник. Он приставлен поперк к косякам и крепко притянут к дверной ручке длинным холстяным рушником. Когда-кто-то ломится в дверь, мы держим короткий чапельник, чтоб он не повернулся вдоль двери: в деревне каждый день появляются чужие люди, благо, когда это раненые, идущие в отпуск или насовсем домой, или беженцы, а бывают и какие-то подозрительные бродяги, все просятся ночевать, и, бывает, долго скрипит кто-то снегом вокруг хаты, маячит в промерзлых окнах, а какой-нибудь и вовсе грозится поджечь хату. В горницу мы вообще не ходим: там сейчас школа, стоит черный раскладной стол из колхозной канцелярии и несколько парт... а в трубе лежанки всегда завывает, даже в тихую погоду, и за чугунной заставкой вьюшки постукивает от сильной тяги легкая алюминиевая тарелка, которой сестры закрывают трубу: ночью в этом стуке есть что-то пугающее, и мы не любим заходить туда.

Мы живем в безвременье, между прошлым и будущим, но о будущем не знает ничего даже старшая теперь среди нас Маруся, потому что это будущее придет неизвестно когда, оно наступит только после Победы над немцами и если живы останутся папка и Наташа. Боятся заговаривать сестры о будущем — суеверный страх не позволяет им говорить, как хорошо будет, когда вернутся домой отец и Наташа, и потому они рассказывают нам о прошлом.

 

...В ровной тиши ночи при свете настольной лампы за письменным столом для меня нет власти времени. Я и сейчас будто сижу в дальнем углу печки, справа у стены — Петр и Люба, слева прислонились спинами к ко́моню Маруся и Виктор. Люба достает из конверта вот эту единственную карточку матери, что стоит теперь на моем столе, долго рассматривает сама, потом пускает по кругу.

«Счастливая ты, Марусь, — говорит Люба, — ты ужасно похожа на маму. — И мы видим, что Маруся действительно похожа на маму, то же полное лицо, те же задумчивые сейчас глаза, такие же темные волосы. — Недаром тебя и отец любит больше всех. А меня он не любит, потому что я похожа на какую-то бабку Филиппиху. Марусь, я правда похожа на Филиппиху? — И Люба, светловолосая, остроносая, со стремительными глазами говоруньи («Буря!» — называл ее отец), до слез хохочет над тем, что она похожа на какую-то там бабку. — А ты тоже вредным был, вредным и остался, — набрасывается она на старшего из нас, одиннадцатилетнего Виктора, длинного и очень похожего на отца: темные волосы, ровный тонкий нос и суровый взгляд. — Помнишь, мы сидели на печке, на старой еще печке в той хате, мама с нами была, ты захотел пить, и мама попросила Марусю принести тебе воды. Маруся принесла и при тебе отпила из кружки, а ты заголосил и отказался пить ту воду, и тогда мама выплеснула ее на землю, а тебе принесла другую. Ты и есть просил чаще других, за что тебя отец дразнил: «Ч и х а д ы р а  е с т ь  х о т ц а», — а все равно ты был его любимчиком. А ты, — это Люба ко мне, — на дядю Захара похож, на маминого брата, такой же губастый и врун, наверное, такой же будешь... А помните, как вас отец называл: Трутень, Мельник и Мукомол...»

Их было много, таких вечеров, но в памяти они сливаются в один долгий вечер, прекрасный по единству наших мыслей и переживаний, по тому полному единству крови и судьбы, какого позже уже никогда не было. О матери говорили все, даже я, хотя тому, что я ее помню, мало кто верил. Но больше и интереснее всех рассказывала Люба, и теперь все наши разговоры слышатся мне издалека единым повествованием младшей из сестер.

 

«Маруся, а я хорошо помню маму в этой одежде, она ее иногда надевала. Мама и дома ходила в длинной широкой юбке и жакетке, сверху надевала полсак, на улицу покрывала теплый платок, а обувалась всегда в лапти. В праздник мама надевала красивую сиреневую юбку и кофту в синий горошек, а зимой вязаный белый платок и валенки. На улицу по праздникам мама никогда не ходила, сидит, бывало, около амбара и смотрит на народ. А в будний день, как только вставала, надевала теплый полсак, топила печку и в то же время выходила управляться со скотиной...»

 

«А как она вкусно готовила! Особенно она хорошо делала лапшу. Так у нее красиво получалось, когда она замешивала тесто, потом раскатывала его, сворачивала трубочкой и резала. А мы сидели вокруг стола и ждали, когда от трубочки останется кончик теста и мама отдаст его нам. Она давала их нам по очереди. Никто из соседок не делал такую лапшу, все говорили: «Как городская».

Помните, как мы любили, когда мама сеяла муку на хлеб? У нее очень красиво получалось, когда она стучала пальцами о сито или решето: будто на барабане стучала. Мы сидели за тем же столом и рисовали пальцами по тонкой мучной пыли, а мама шлепала нас по рукам и гнала на печку. Когда она ставила хлеб в кадушке или блины, то платок всегда повязывала низко — она была очень аккуратной.

К нам часто ходили учительницы: Настасья Ивановна, они с мамой и похоронены рядом, и Наталья Тимофеевна. Они уважали маму, всегда раздевались у нас и пили молоко».

 

«А помните, как она купала нас? Марусю и меня — на подполе. А потом затаскивала на печку таз, чугун с горячей водой и там купала вас, а после и Колю. Тебя и Колю, помню, она укладывала животом на ладошку, целовала три раза в спину и каждый раз будто сплевывала в таз, потом завертывала в теплые пеленки, укладывала на подушку, крестила и три раза трепала за нос — это она делала всегда...»

И мне в моему углу было так хорошо! — и от того, что Люба не забывает обращаться ко мне, самому маленькому, а главное, от той картины, что так зримо представлялась мне: я лежу на маминой ладони, и она треплет меня за нос. И одновременно грустно было, что я этого не помню и что это уже никогда-никогда не повторится...

 

«А когда телилась корова, папа приводил ее в хату, и мама доила ее дома. Первые три дня она не давала нам молока, пока не проходило молозиво, а потом всегда давала парное. Мы сидели тут на печке, а она цедила на лавке молоко и кружки подавала в лазейку. Через неделю после отела корову крестили. Мама варила молочную кашу, доставала из сундука большие серебряные  п я т а к и  и клала их в кашу. Потом накладывала кашу в большое блюдо, и мы все садились к столу. С какой мольбой мы всегда смотрели на маму: мол, подскажи, где спрятан пятак, но она никогда не подсказывала, только улыбалась и качала головой. А когда кто-то находил пятак, мы все завидовали ему».

 

«А как она качала вас... Люлька всегда была подвешена над подполом, к ней привязана веревка вдвое, мама качала люльку ногой, а сама в это время сидела на приступке и вязала чулки или вязёнки и пела. У нее был приятный тонкий голос. Нам, большим, она тоже, бывало, часто пела...»

 

«Помнишь, Маруся, как-то на пасху? Вы с Наташей пошли в Троицу на ночь — пасху святить, а утром мама, встала рано, в хате было чисто прибрано, и мама отчего-то была такая радостная и счастливая. Она отдала мне-кого-то из ребят, завернутого в одеяло, а сама пошла выгонять корову в стадо. В это время вы с Наташей из церкви пришли. И мама сказала: «Сейчас разговеемся, и вы, доченьки, ляжете спать». Вот тут мама помнится мне самая хорошая и счастливая».

 

«Больше всех она тебя любила, Маруся...»

 

«Помнишь, как любила мама вышивать рушники? У нее были специальные журналы, мама смотрела на рисунки и вышивала».

«Когда мы все забирались на печку, то обычно ложились так: посредине мама, с одной стороны мы с Марусей, а с другой — вы трое, и руки мамы обнимали всех нас».

 

«Помнишь, Маруся, как мама, ты и я ходили в Кукушное за орехами? Был сильный теплый дождь, мы нарвали орехов по полному запаснику, зато на нас нитки сухой не было. Мы были босиком, и мама казалась очень смешной. Дома она сперва переодела нас, потом сама переоделась, и мы стали шелушить орехи.

Еще она была смешной, когда полоскала на речке белье: всегда подтыкала подол юбки за пояс. А когда стригла овец, повязывала платок узлом назад и казалась совсем девочкой».

 

«Мама много работала и очень уставала. Папа никогда не носил воды, а мама ходила под гору по двенадцать-пятнадцать раз за день. Перед вечером мама ложилась на печку отдыхать и говорила: «Очень болит поясница», — а я всегда думала, где ж эта поясница?»

 

«Летом мы спали в амбаре. Там стояли две кровати, на одной спали Наташа, Маруся и я, а на другой отец и Витя. А вы двое спали в хате с мамой.

Помню, как мама рассказывала Нюре Сережиной, как ей хозяин вещевал. Вот, говорит, проводила я Колю с детьми в амбар спать, сама с маленькими легла в сенцах — и только закрыла глаза, как подходит ко мне старичок и спрашивает: «О чем ты тужишь, хозяйка?» А я, говорит, отвечаю: «Да ни о чем». Старичок и говорит: «Будешь тужить, но не сейчас», — и ушел. И вот мама и тетя Нюра сидели и разговаривали, к чему бы это. Мама боялась, что умрет папа, он тогда опасно болел желудком.

В другой раз мама прибежала ночью к амбару и сильно застучала в дверь. Ей открыл папа. Я слыхала, как она рассказывала: кто-то, мол, ходил по хате, потом три раза тяжело охнул, стукнул дверью и ушел, а мама выскочила в окно».

...Стоит ли говорить, что сколько бы раз Люба ни рассказывала про это, мы невольно жались теснее друг к другу, и каждый побаивался посмотреть вниз, в черную пустоту хаты. И потом, когда гасили свет и ложились спать, я долго еще прислушивался к шорохам в хате и теснее прижимался к братьям.

 

«О себе мама мало думала, все заботилась о папе. Ей страшно было подумать, что вдруг она одна останется с нами.

Папа часто отлучался по делам, и мама всегда волновалась за него. Как бы поздно ни возвращался отец, ему никогда не приходилось стучать: мама чуяла его приход. А если было летом, выходила и встречала у хаты. Отец даже ругался: «Ты что, всю ночь стояла?» А мама отвечала: «Зачем же, я просто чую, когда ты близко».

Помнишь, Маруся, была страшно холодная зима, а папа поехал по делам в Курск, кажется, продавать мясо, его не было дня четыре? Мама тогда очень плакала. Помнишь, да и вы, может, помните: был вечер, мы сидели на печке, ты, — Люба указывала на меня, — сидел у мамы на коленях, а она вязала чулок и плакала. Потом зачем-то сказала нам, чтобы мы открыли вьюшку в трубе и звали папу. Мы с тобой, Маруся, открыли вьюшку, в трубе жутко гудел ветер — и мы звали в нее папу. Потом Витя и Петя звали, а после мама тебя поднесла к вьюшке, и ты тоже звал.

Тогда у нас еще не было пятистенки, мы жили в одной хате, в ней стояла такая же вот большая печка, а на печке маленькое окошечко, то самое, что сейчас около лежанки».

 

«Я хорошо помню тот день, когда в яму с картошкой нашла вода. Это было как раз 22 марта, на сороки, в самый разгар половодья. Кругом текли ручьи, папа отводил их от погреба, но вода нашла какую-то щель — мыши, наверное, прорыли — и залила картошку. Папа выбирал картошку вилами, а мы — мама, Наташа, Маруся и я — носили ее домой. Мама в лаптях была и так ходила по ледяной воде. Кончили мы носить картошку уже ночью. Коли у нас тогда еще не было, он родился позже.

Той же весной папа начал пристраивать вот эту хату. Мама была против, она говорила отцу: «Для чего она нужна, и в одной жить будет некому», но папа не слушал маму. А она уже давно чувствовала себя плохо, только не говорила никому.

Слегла мама зимой. У нее сильно болели ноги, и она растирала их каким-то растиром.

Коля родился в мае, а зимой мама совсем перестала ходить, и папа повез их с Колей в Курск, в больницу. Помните, мы усаживали маму в сани, закутывали их с Колей большой шалью, а вы с Петей не хотели слезать с саней, плакали и говорили, что хотите ехать вместе с мамой? Петя помнит, да? Ну а ты, конечно, не помнишь...

Коля умер в Курске, его там и похоронили. Маму папа привез тоже зимой, она была острижена, но какая-то по-особенному хорошая, милая. Сколько радости у нас тогда было! Недели две мама ходила с палочкой — с чапельником, а потом снова слегла.

Папа работал в колхозе, Наташа училась в Щиграх, Маруся ходила в школу в Мелехино, я ходила в третий класс, Витя пошел в первый, а вы с Петей были дома с мамой. Я каждую переменку прибегала домой из школы, чтобы дать лекарства маме. Но она часто просила меня, чтобы я выливала лекарство, только чтоб папа не узнал об этом, и я всегда выливала — так хотелось хоть чем-то угодить маме. А папа, придя на обед, обязательно спрашивал у мамы, пила ли она лекарства, и всегда проверял пузырьки, они стояли у нас в поставе».

«...Помнишь, Маруся? Мы топили лежанку, а мама была в этой хате, на печке лежала. И вот позвала она тебя и попросила, чтобы ты достала кое-что из сундука. Ты достала все вещи, что просила мама, и отнесла к ней сюда. Мы тоже все собрались тут. И мама попросила тебя отложить отдельные вещи в узелок. Мы с тобой все-все поняли. Как мы с тобой плакали!.. Только не дома, мы убежали во двор и плакали, опершись о мялку. Это было в конце марта или в начале апреля, таял снег».

 

«Никогда не забуду восемнадцатое мая. Ты, Маруся, ушла в школу. Папа завтракал, ел молочную лапшу. Мама села в постели и попросила меня, чтобы я и ей подала лапши. Она ела очень хорошо, а сама все торопила папу, чтобы он шел на работу. Папа взял свой плотницкий инструмент и пошел в колхоз. Ребята играли на завалинке, на солнце. Я убирала посуду, когда мама позвала меня и сказала: «Люба, доченька, я умираю». Я закричала и побежала к тете Поре. Прибежала тебя Пора и на пороге запричитала: «Домочка, прости меня, прости...» А я побежала за отцом. На огородах были люди, сажали картошку, все услышали мой крик и побежали к нам. Отец в засеках услышал мой крик и тоже бежал домой.

В хате было много народу. Мама лежала на кровати и ничего не говорила, у нее отнялся язык.

И вот с улицы папу позвал почтальон: принес письмо от маминой сестры тети Луши из Севастополя. И только папа вышел из хаты — мама умерла... Она будто боялась умереть при нем...

А потом я сидела на печке и сбивала в бутыли масло. А к нам шли и шли люди. Помнишь, Маруся, как мы с тобой не хотели, чтобы к нам приходили чужие, потому что невыносимо плакал папа...»

 

Люба рассказывала и о похоронах. Но этот день я хорошо помню сам.

 

...В хате много людей. У стены на лавке лежит мама. Она покрыта белым, только лицо открыто. Вокруг головы цветы.

Вверху икона, перед иконой горит лампадка. В хате пахнет вялой травой и горелым лампадным маслом.

Входят и входят тетки и бабки, крестятся на икону, подходят к матери, всхлипывают и вытирают глаза и носы уголками черных платков.

Мою голову гладит чья-то рука, большая и ласковая. Это тетка Лиса, она живет в конце деревни, на Пасеке. «Жалко мать?» — спрашивает тетка Лиса. Она достает из кармана фартука большой желтый бублик и подает мне. «На, возьми. Подойди к матери», — ласково говорит мне она.

Все смотрят на меня. И я думаю, что они ждут, что я должен отдать бублик матери. И я беру у тетки Лисы бублик и подхожу к лавке, где в гробу лежит мать. «Мам, на!» — говорю я и жду, что, может, мать проснется, хотя знаю, что она не проснется и что вообще я делаю что-то не то. «Она не хочет», — говорю я и протягиваю тетке Лисе ее бублик.

Бабы всхлипывают. Я с бубликом в руке стою около матери.

Входит отец, и я бросаюсь к нему. Отец поднимает меня на руки, я обхватываю его шею, прижимаюсь к колючему лицу. По моей щеке текут горячие слезы отца.

Он подходит к матери. Я смотрю сверху на мать, вижу у нее на лбу серую бумажную полоску, исписанную буквами, и вдруг понимаю, что  н е  с п и т  она, что моя мать  у м е р л а!

— Она  н е  с п и т! — кричу я, и мне жутко. Я впиваюсь в отца. Его плечи трясутся, он глухо рыдает и уносит меня из хаты...

«Когда вынесли гроб, — рассказывала Люба, — пошел тихий теплый дождь. Тебя на руках несла Наташа.

А крест папа сделал через два дня. Я с Петей и с тобой пришла перед вечером к нему в колхоз, а плотники нам сказали, что папа на погосте, и мы пошли туда. Папа уже поставил крест, стоял один над могилой и плакал. Потом он взял тебя на руки, и мы пошли домой...»

 

С того дня прошло тридцать с лишним лет...

* * *

На следующий день погода не изменилась. Холодный ветер, низкие темные облака, перестает и опять начинает сыпать мелкий дождь.

Я выхожу из хаты сестры и огородами, а потом ореховыми засеками по Косой Дороге иду на погост.

В тот май, трехлетним малышом, я так и не нашел эту дорогу.

...Я бегу по черной пахоте огородов в ту сторону, где за засеками и молодым колхозным садом и еще дерником должен быть погост. Я не хочу, чтоб матери не было, — и вот бегу к ней: через наш белый вишневый сад, потом по твердой узкой дороге огорода, потом по черной пахоте. Я хочу к матери, я не хочу, чтоб ее не было... Но я сбился с дороги, передо мной весь в белом цвету дерник, я уже окружен им, и я не знаю, куда идти дальше. От обиды ложусь на землю и плачу. Долго лежу и плачу... и так ласково греет меня майское солнце, так покойно гудят вокруг пчелы... и так сладко заснуть мне на мягкой теплой земле...

 

...Крест и маленький плотный холмик, поросший мелкой зеленой травой. Можно, обнажив голову, постоять тут минуту, можно побыть подольше — ничего не изменится, все останется как есть.

За погостом зеленое поле озимых. Поле медленно поднимается вверх и в полуторакилометровой дали образует выгнутую линию горизонта. Там, на границе неба и земли, пасутся черные лошади.

Сыплет мелкий сентябрьский дождь, порывами налетает ветер, и по зеленям из края в край поля проносятся световые волны: то неожиданно светлые, будто чистое серебро стелется по зеленому бархату, то почти черные, мрачные.

 

Редко бываем мы тут.

 

Из нас только Наташа живет в деревне. Ей пятьдесят. Почтальон. Каждый день — на почту и назад — проходит она мимо погоста. Сюда, на могилу матери, не заходит. Почему — вчера Наташа рассказала:

— В то лето, когда умерла мать, я каждую субботу прямо с поезда заходила на погост. Я тогда в Щиграх в десятилетке училась. Бывало, приду, лягу на могилу и голошу в голос, и все, что есть, матери рассказываю... А в тот раз, дело уж совсем к вечеру было, темнеть начинало, только подхожу к погосту, в ложок спускаюсь, а навстречу женщина в белом. Я, конечно, испугалась, остановилась, а она тоже остановилась и голосом матери говорит: «Что ты все ходишь сюда? Оставь меня в покое...» Я повернула и назад пошла. С тех пор и не захожу к ней.

— Кто это сделал? — случайно спросил я словами Макбет.

— А я откуда знаю, кто там был! А ходить перестала.

Я не мог не знать эту историю. Наверняка знал. А вот забыл.

Неужели все так и забудется? Все как было? Как есть? Испепелится, развеется по ветру, канет в Лету? Всему — конец?.. И сверху — зеленая трава?..

Чем можно утешить себя перед неизбежностью забвенья? И можно ли найти это утешение? И нужно ли оно?..

 

Почти над самой землей быстро несутся серые облака. Сеет дождь. По черному дереву креста сбегает прозрачная вода...

 

Когда-то этот крест был самый видный на погосте, самый массивный, «вечный» — отец сделал его из строевого дуба, перекладины скрепил железными болтами и даже обмял молотком резьбу на концах болтов, чтобы не вздумалось кому отвернуть гайки. Наш крест и теперь самый большой, но с дороги я его увидел не сразу: заслоняют появившиеся в последние годы железные оградки, привезенные на могилы родителей обосновавшимися в Курске детьми. Да и сдал крест: покосился, навис над могилой. Кто-то нашелся: сорвал нижнюю перекладину, не иначе расколол ее топором: болт и гайка целы, ржавеют в косом зарезе. И вечный дуб усох, потрескался, потемнел: сейчас, мокрый — почти черный...

 

Три года, с пятого по седьмой классы, дважды в день проходил я этим полем по тропке школьников в стороне от погоста, и часто взгляд мой останавливался на нашем кресте. Чаще всего этот взгляд был мимолетным, как смотришь на все привычное, неизменное. Но были минуты — должно быть, минуты одиночества, — когда я вдруг останавливался один посреди поля и смотрел сюда, на погост, уютный и тихий меж двух полей в вершинке травянистого оврага, сразу же за крестами переходящего в большой лог Гаврилова Верха, густо поросшего орешником и дубками. Я смотрел на погост — и мою душу начинало теснить что-то хорошо знакомое, печальное и одновременно прекрасное. Полевой ветер обдувал лицо, поил густыми запахами созревших трав. Впереди, под просторным небом, лежал привычный мир: поля, засеки, крыши деревни, колхозная база, опять поле и густая Колинчева роща по склонам к Рати, а дальше — огромная чаша ольхового болота с отдельными купами светлых ракит и чистинами лугов — и за болотом, до далекого нечеткого горизонта, во всю ширь поля и поля, и разбросанные по ним деревни и хутора. Все было привычно, знакомо... и все будто таило в себе какую-то тайну. Эта тайна касалась слуха тихим напевом ветра, жила в запахах трав и земли, дышала просторами полей — и, я чувствовал это, была неразрывно связана с погостом, с крестом на могиле матери и мной самим, маленьким человечком в огромном мире. В какой уже раз касалась моей души эта тайна, казалось — она жила во мне, звучала грустной и прекрасной чистой музыкой, была до боли понятна... и неуловима...

 

Иногда я заходил и сюда.

 

...Будто сейчас я вижу того мальчишку-пятиклассника. Он идет сюда от той линии горизонта, где пасутся черные лошади, но идет не по озими, а по жнивью: по убранному ржаному полю, светло-золотому в предзакатный час погожего сентябрьского дня.

Как живую реальность вижу ту серую матерчатую сумку, что всегда была туго набита книгами и испачкана фиолетовыми чернилами, она висит на черной лямке через плечо, то и дело сбивается вперед, мешает идти, и мальчишка ударом локтя отправляет ее назад; и хлопчатобумажный серый костюмчик в полоску: тесный уже пиджачок с протертыми о парту рукавами и короткие брюки с черными заплатами на коленях; и даже те остроносые ботинки из вывернутой свиной кожи, неприятно шершавые внове, а затем и вовсе обтрепавшиеся, потерявшие свой первоначальный черный цвет. Белоголовый, с остатками летних цыпок на темных руках, мальчишка шагает по высокому колкому жнивью и сам не замечает, что идет к могиле матери.

 

Я не помню, что случилось у него именно в тот день.

Вполне возможно, что утром он опять забыл о приказе постричься, вспомнил об этом уже по дороге в школу — и струсил, а вернее — устыдился удивленно-непонимающего взгляда красавицы-директрисы. Он боялся ее и млел перед нею, а когда она быстро проходила по коридору: высокая, в оранжевой шелковой кофточке и черной юбке, с гордо закинутой головой, и от нее веяло какими-то сказочными духами — он смиренно сознавал свое ничтожество. Но иногда и она улыбалась ему, потому что хорошо знала его отца, каждый год ремонтировавшего школу, а еще и потому, что и он, и его брат Петр были хорошими учениками. Теперь он побоялся получить от нее записку к отцу и решил вообще не идти в школу: отстал от ребят и весь день пробродил по опушкам сумрачной Монашенской рощи, собирая под дичками сочные кислые яблоки; а когда пришло время, он не спеша пошел домой отчитываться перед отцом за прожитый день.

Или, что всего вероятней, потому что это бывало так часто, — вспомнились ему те вечера военных лет, когда они впятером сидели на печке и сестры подолгу и интересно рассказывали о их довоенной жизни, о живой матери.

 

Мальчишка прошел скошенное поле, перешел дорогу и вышел на погост. Солнце освещало кресты, и их тени изламывались по травянистым холмикам соседних могил. Самую длинную тень отбрасывал крест матери, тень выходила далеко за погост и четко чернела на серой сухой пахоте. Было тепло и тихо, и безлюдно, и мальчишка не опасался стыда быть увиденным на могиле матери. В задумчивости подошел он к знакомому холмику, поросшему бурой сухой травой. Хорошо, что отец сделал такой большой крест, — не подумалось, а будто засветилось в сознании мальчишки, и, как было уже не раз, когда он останавливался в поле и смотрел на погост, в нем ожила гордость за самый большой тут их крест, ...печальная гордость, что всегда мучительно теснила его неокрепшую душу, а сейчас как бы обволакивала и смягчала разбуженную, вечно живущую в нем боль утраты. Она всегда была с ним, эта боль: то далекая и тихая, как забвенье — и тогда мать виделась ему склоненной над ним, может, даже когда он еще был в детской колыбели, то, когда ему было обидно и одиноко и некому было понять и пожалеть его, — пронзительно близкая и непосильная...

С поразительной ясностью, — поразительной, может быть, именно тем, что он не испугался, — он как бы увидел сейчас там, в глубине земли, мать: сложенные на груди руки, закрытые глаза, на лбу серый бумажный венчик с церковнославянскими буквами. Он понимал, что ничего этого давно не осталось, и все равно видел мать такой, какой она была в  т о т  день... когда он протягивал ей бублик. И к привычному чувству жалости к себе теперь прибавлялось что-то другое, глубинное, будто ему вот-вот должна была открыться какая-то простая извечная тайна этого тихого мира в предзакатном солнце, тайна, которую он давно чувствует, но не умеет постичь... и которую знает, она, его мать. И он опустился на ее холмик, обвил руками граненый ствол креста. Его теснит та знакомая ему боль, то самое  ч т о - т о, печальное и прекрасное, что чистой музыкой живет в нем и не хочет открыться ему; надо совсем немного, еще один миг — и ему откроется она, эта мучительная тайна, и он навсегда освободится от этой теснительной боли, от бездонного бессилия перед нею...

 

«Мам! Мама!..»

 

...Ласкалась о крест сухая ветка полыни, ветер пробегал по складкам рубахи, шевелил мягкие волосы. Мальчишка уже не плакал, он просто лежал, уткнувшись лицом в жесткую влажную траву. А когда решил, что пора уходить, встал, вытер ладонью лицо, забросил за спину сумку и с облегченной душой пошел домой...

 

Мчатся и мчатся низкие серые облака, налетает ветер, и по зеленям из края в край поля проносятся светлые волны — словно чистое серебро стелется по зеленому бархату.

Сыплет мелкий дождь. По черному дубу креста сбегает прозрачная вода и впитывается в землю.

 

...Незабытые слезы. Прекрасная боль бытия, возвращенная ее вечно живым чистым истокам...

* * *

Там, над нашей деревней, теперь такая же черная осенняя ночь; наверное, такой же неистовый ветер свистит над пустыми полями.

Черная ночь и холодный осенний ветер.

Кто же придет к тебе;сейчас туда? Кто постоит у твоего вечного изголовья? Кто скажет тебе слова признания, слова благодарности, слова великой любви к тебе?

Я за тысячи верст от тебя — жизни надо было сделать так, что я так далеко от тебя; но я всегда там, на той земле, где прожила ты свою трудную жизнь, на тех дорогах, по которым ходила ты, под теми звездами, на которые ты любила смотреть и что вечно будут светить тебе над твоим вечным покоем; я с тобой в эту темную осеннюю ночь, я стою у твоего изголовья; тебе — мое признание, моя благодарность, моя сыновья любовь; я не плачу — тебе не нужны мои слезы, и я тих и покоен; я стою у твоего изголовья, слушаю шум осеннего ветра — и его голос звучит для меня твоей колыбельной песней; и я надолго закрываю глаза, слушаю и слушаю твою песню — и мне хорошо, мне грустно и светло, как грустно и светло наше бытие на земле; голос вечной любви, что звучит в твоей песне, — он не умолк вместе с тобой: он в песнях ветра, в шуме тополей, в болях и радости моей жизни...

IV

«...Наши дела очень часто вырастают из детства, как вырастают из земли и тянутся вверх былинки», — прочитал я у Пришвина... и вспомнил одно очень давнишнее, незначительное, совсем маленькое, о чем — и это я знаю точно — никогда в моей жизни не вспоминал.

Да и теперь я не сразу вспомнил. Когда вечером в хате сестры прочитал эти слова Пришвина, что-то во мне вроде как попросилось, чтоб я вспомнил, но я так и не понял — что. А утром пошел в наш деревенский магазин, шел травянистым выгоном, чтоб не месить на раскисшей улице грязь, и вот, когда на подходе к нашей усадьбе проходил я тем местом на выгоне, где до войны стояли школа и клуб, а теперь на их месте растет бурьян, я вдруг вспомнил...

И усмехнулся сам себе, и удивился: надо же, что и такую мелочь столько лет хранит память! И все-таки я постоял тут, на выгоне, меж двух островков бурьяна на месте клуба и школы, сгоревших в войну, припомнил получше тот день предвоенного лета, когда меня, кажется, единственный раз отправили в детский сад, ...и подумал: как сказать, а может, оно так и есть — и мои нынешние дела, по крайней мере часть их, и проклюнулись в тот день?!

...А была обыкновенная полулитровая бутылка синего стекла. Маруся ополоснула ее в белом оцинкованном ведре, подержала за донышко, пока не стекла вода, поставила на стол, вставила в горлышко белую жестяную воронку и стала наливать в нее молоко из глиняного коричневого кувшина, дочерна обгоревшего снаружи, потому что в нем часто топили молоко в печке, а внутри блестевшего глазурью.

— Молоко отдашь няне, тете Нине, — напутствовала сестра: — За обедом съешь с кашей. Ты же знаешь тетю Нину?

— Знаю, — мотнул я головой, а сам все смотрел на бутылку: по мере того, как поднималось в ней молоко, она из синей становилась зеленоватой.

Еще бы мне не знать тетю Нину! Каждый день я вижу ее около клуба, и тетя Нина обязательно скажет мне какие-нибудь хорошие слова. Она дочь тетки Лисы, что давала мне бублик, когда умерла наша мать.

— Бутылку домой принеси!

Я кивнул сестре, обеими руками прижал к животу холодную бутылку, вышел из хаты на солнечную улицу и потопал к клубу.

Большой новый клуб стоит на выгоне, почти напротив нашей хаты, с улицы до него камнем можно докинуть. В клубе очень большие окна, каких нет ни в одной хате, и они так высоко, что от земли я достаю только до нижнего края рамы. А с подгорья окна еще выше, там я едва дотягиваюсь до верхнего края завалинки: отец говорит — фундамента.

Подальше стоит школа, она меньше клуба, но больше, чем наши хаты. Около крыльца есть железная скобка, чтоб очищать грязь с обуви, а в углах дощатого коридора всегда можно поймать длинноногого паука — «косиножку»: оторвешь у паука длинную черную ножку, положишь на ладонь — верхняя часть ноги лежит неподвижно, а нижняя машет в одну сторону, будто косит.

Ниже клуба, над самым логом, стоит кухня. Ее сплели из орешника, обмазали глиной, а внутри сложили маленькую печку. На этой печке тетя Нина варит кашу для детсадовских.

 

За логом — за горскими огородами и за Кукушным, куда сестры ходят за орехами, — горское поле. Отсюда оно совсем белое. Там сейчас жатва. Сразу же за кустами мужики косят рожь. Их много, они идут друг за другом, высоко взмахивают крюками, и мне даже через лог с нашего выгона видно, как поблескивают на солнце косы. Подальше работают бабы, вяжут рожь. У каждой бабы, я знаю, привязана к спине связка перевясел. Бабы граблями соскребают скошенную рожь в сноп, окручивают его перевяслом и идут дальше. Сзади по всему полю лежат связанные снопы. А еще дальше и аж до самого неба поле уставлено крестцами. Там идет скирдовка. Снопы из крестцов навивают на повозки, и маленькие отсюда лошади везут возы к начатой скирде, на ней стоят маленькие черные мужики. А дальше уже небо с целыми городами облаков, они нагромоздились друг на друга, эти облака, и где-то за ними Курск, потому что Курск дальше горского поля, а за полем уже небо.

Из Курска отец привозил халву.

Я смело прошел по косой дорожке высокую глухую крапиву, где всегда может укусить пчела, а то и шмель, — а перед клубом оробел. Там, в клубе, бегали и кричали детсадовские, голоса и топот ног по дощатому полу прямо на меня вылетали из открытой двери, и надо было сначала набраться храбрости, а уж потом и входить туда — одному, да еще с бутылкой.

В клубе я бывал не раз, но всегда или с сестрами, или с отцом. Когда  «п р и е з ж а л о  к и н о», отец брал меня с собой. С ним я входил смело и ни капельки не боялся, когда кто-нибудь из мужиков подхватывал меня руками и ставил прямо на стол, чтобы я «рассказывал» стихи. Рассказывал я звонко, на весь клуб, где было сто, а может, и больше человек, мне хлопали и говорили, что я молодец. А когда начиналось кино, отец усаживал меня к себе на колени. По белой материи, что висела на стене, ходили и разговаривали люди, и я смеялся, потому что это и вправду смешно, когда люди делают вид, что говорят, а на самом деле ничего не слышно. Что они говорили — писалось внизу под картинками и кто-нибудь читал, что там написано.

Я стоял перед клубом и оглядывался по сторонам. К школе подъехала подвода, нагруженная пнями. Дядя Алимент (вообще-то он дядя Ваня, но все почему-то зовут его Алиментам) дал лошади охапку зеленой травы и стал складывать на землю выкопанные с корнями старые сухие пни: после он будет колоть их на дрова. Я знаю дядю Алимента, и он меня знает, он добрый с маленькими, никогда не гонит нас от себя. Это, конечно, потому, что он работает в школе, а учительница Наталья Тимофеевна — самая добрая, это я знаю, потому что часто бывает у нас и мои сестры ходят к ней, даже когда не бывает уроков. Наталья Тимофеевна живет в школе, у нее там есть комната. Зимой, когда в школе  «д е л а л и»  елку, Маруся и Люба брали меня с собой: они с Натальей Тимофеевной вешали на елку игрушки, а в углу стояли картонные коробки с конфетами, пряниками и бубликами. Наталья Тимофеевна дала мне и конфет, и пряников. Я взял все, что она мне дала, а сказать спасибо было стыдно, — и Люба отругала меня, а Наталья Тимофеевна гладила меня по голове и ласково говорила: «Ничего. Подрастет — научится». Мне хотелось сказать ей, что я умею говорить спасибо, но опять постеснялся. У Натальи Тимофеевны круглое лицо и черные глаза, а говорит она всегда тихо и густо; как-то я сказал Марусе, что голос учительницы похож на ее черную плюшевую доху, а сестра рассказала это Наталье Тимофеевне — и та очень смеялась.

Из клуба вышла няня, тетя Нина. Она очень высокая и плоская, у нее длинный белый нос, а глаза красные. У них, у Лисыных, у всех глаза красные, болят они у них отчего-то. На тете Нине белый платок и фартук.

— Ты, что ли, Женькь? — громко спрашивает тетя Нина и идет ко мне, и хотя мне отчего-то стыдно смотреть в ее глаза с красными веками и я потупляю голову, мне сразу становится хорошо: теперь бояться нечего. Няня забрала бутылку и повела меня в клуб.

Вечерами клуб бывал уставлен длинными деревянными лавками, теперь лавки стояли только вдоль стен да с двух сторон длинного деревянного стола с ножками крест-накрест. Стол был пуст, вокруг него играли в догонялки девчонки и мальчишки. Я их почти всех знал. Тетя Нина подтолкнула меня к ним. Бутылку мою она поставила на подоконник, там их — и белых, и зеленых, и коричневых — было много, и по ним ползали осы.

Тетя Нина вывела нас из клуба и сказала, что поведет на колхозную базу смотреть, как работает конная молотилка. Она поставила нас по два, и мы пошли по деревне.

Конный привод и молотилку я уже видел, но тогда они просто стояли около риги и никто на них не молотил. Витька и Петька бегают с другими ребятами на базу каждый день, кувыркаются там на соломе, но меня они не берут с собой. Когда они соберутся на улице, чтоб идти на базу, Витька говорит мне: «Сбегай домой и принеси мне горбушку хлеба с солью, а мы тебя тут подождем». Я бегу в хату, прошу кого-нибудь из сестер отрезать для Витьки хлеба и посыпать солью, а когда выбегаю на улицу — там уже никого нет. Мне бывает обидно, что братья обманули меня, но в другой раз Витька опять посылает меня за чем-нибудь домой, божится, что подождут, — и опять убегают.

Как было гордо идти по деревне в строю! Все, кто был на улице, смотрели на нас, тетя Нюра Сережина, мать моего дружка Федьки, даже сказала вслух: «Женька-то нынче тоже в садике. Молодец!» — и я старался шагать как можно лучше.

Я как будто в первый раз все видел: и эту пыльную дорогу Сережиного проулка (потому что он проходит около хаты дяди Сережи), и огороды с подсолнухами у плетней, и запыленный картошечник по обеим сторонам дороги, и крестцы хозяйской ржи в конце огородов, и черные пугала над ними, и колхозную коноплю со своим конопляным запахом на обрезках огородов, и высокие курчавые грушенки по одонкам, и густые ореховые засеки с дубами над ними... Все виделось особенным, будто был праздник.

Колхозная база — это большое чистое место между засеками и Гавриловым Верхом, застроенное ригами, амбарами и конюшнями. Все постройки стоят далеко друг от друга, чтоб не сгорели в случае пожара, как объяснил мне отец, когда один раз брал меня с собой на базу.

Ток был сразу за засеками, около двух огромных темных внутри риг. На току шла молотьба. Три пары лошадей быстро бежали по кругу и вращали привод. На кожухе привода на опрокинутой вверх дном соломенной мерке сидел конюх Колька Дырда в фуражке, надетой козырьком назад, и погонял ходивших вокруг него лошадей. «Э-ге-ге-ге! Э-ге-ге-ге-ге!» — залихватски покрикивал веселый Дырда и крутил над головой кнутом. Молотилка гудела, и вокруг нее клубилась пыль и кружились остинки.

На помосте молотилки стоял Архип, коренастый мужик с черной бородой, в фартуке и в молотильных очках. Он брал у двух баб, что работали на помосте сзади него, развязанный сноп ржи, направлял его колосками в барабан и деловито растрясал, поводя руками из стороны в сторону. Из молотилки беспрерывно сыпалась солома. Бабы, так закутавшие лица белыми платками, что никого и узнать нельзя было, выгребали из-под молотилки солому и относили ее к скирде, где мужики трехрожковыми вилами с длинными держаками подавали ее наверх скирдоправам.

А дальше на току работали еще люди: одни крутили ручку голубой веялки, куда бабы сыпали ведрами обмолоченную рожь, другие широкими деревянными лопатами перелопачивали зерно.

Всюду висела пыль, пахло зерном и соломой.

Приехал с подводой горбатый дядя Егор. Он привез с бакши огромную — во всю телегу — кашулю кавунов, дынь, огурцов, красных помидоров. Архип дал команду останавливать лошадей — время обедать. Повариха тетя Соня стала резать на деревянной лопате хлеб, его тоже только что привезли из деревни — большие круглые буханки с поджаренной румяной коркой, хорошо умытые и, должно быть, еще теплые и пахучие. Архип взял в руки одну буханку, постучал костяшками согнутых пальцев по ее нижней корке, проверить на слух, хорошо ли пропеклась, понюхал буханку, а потом выставил ее перед собой на вытянутых руках: «Ну, радуйтесь, люди, дожили до новины. Будем есть хлеб первого помола!» Тетя Соня разлила по большим блюдам горячие щи, расставила их в тени скирды, разложила, вокруг каждого блюда большие пайки хлеба. Молотильщики умылись у деревянной бочки, стоявшей на двухколесной телеге-водовозке, и сели обедать. Для нас тетя Нина разрезала несколько кавунов.

— Ну, хто тут у тебя стихи знаить! — окликнул чернобородый Архип тетю Нину и обвел нас, обернувшихся на его голое, веселыми смоляными глазами.

— А вон, Женька Колин, — указала на меня тетя Нина. — Он завсегда в клубе рассказываить.

У меня все остановилось внутри. Одно дело читать в клубе, когда рядом отец, другое дело — тут. А Архип уже поднялся и поставил меня на опрокинутую мерку.

— Покажи им, Жень, пускай послухають. А ты, Сонь, скибку хлеба ему медом помажь..

Я перевел дух и громко начал:

Климу ВорошиловуПисьмо я написал:«Товарищ Ворошилов,Народный комиссар...»

Мне хлопали, хвалили, заставили читать еще. Я прочитал «Два сокола»:

На дубу зеленом —Да над тем просторомДва сокола ясныхВели разговоры.А соколов этихЛюди все узнали:Первый сокол — Ленин,Второй сокол — Сталин.Первый сокол — Ленин,Второй сокол — Сталин,А вокруг леталиСоколят-да стаи...

Я был горд похвалам. Тетя Соня пыталась всунуть мне в руки скибку хлеба с пахучим золотистым медом, но я замотал головой и ни в какую не взял — столько людей смотрели на меня!

По дороге назад я очень жалел, что не попробовал меду — все равно тетя Соня отдала мою горбушку ребятам; но и это не мешало мне чувствовать себя именинником.

В клубе тетя Нина усадила нас за длинный стол, подала каждому в белой алюминиевой миске крутую пшенную кашу. У всех уже были бутылки: кто наливал молоко в кашу, кто запивал из горлышка. Я посмотрел на окно, но на подоконнике было пусто. Тетю Нину я побоялся спросить и съел кашу без молока.

Когда пришло время идти домой и я уже было побежал от клуба, тетя Нина окликнула меня:

— Жень, это не ты забыл бутылку? — и подала мне мою синюю бутылку, заткнутую той же бумажной пробкой, но пустую. Только по кругу у донышка осталось и загустело молоко. — Значить, молоко выпил, а бутылку оставляешь?

Я взял у тети Нины бутылку... и неожиданно для себя расплакался.

— Ты чего? Что с тобой? — допытывалась тетя Нина, присев передо мной. — Обидел кто-нибудь? Кто тебя обидел?

Но что я мог ей сказать? Что выпили мое молоко? Так его у нас дома сестра нальет, сколько захочу. А отчего я плакал, я все равно не сумел бы ей объяснить. Я выдернул голову из-под руки няни и убежал за нашу пуньку. Там был бурьян, и меня никто не мог увидеть...

V

...Нас разбудил стук в окно. Кто-то колотил кулаком по крестовине рамы и что-то кричал. Голос был мужской, незнакомый, и от того, что не наш деревенский человек так смело барабанит в окно, было ясно, что весть будет плохая.

В последнее время все ждали чего-то ужасного. Ночами тревожно гудели самолеты, и мы по звуку старались отгадать, какой «наш», а какой «германский». В стороне Курска с вечера до утра метались по небу прожекторы, до нас доносился отзвук бомбежек. Через деревню иногда проходили беженцы, их пускали переночевать, кормили, давали еды на дорогу. Мы приучились чутко спать и быстро просыпаться.

Но этот человек не был беженцем. Мы свесились над краем печки и испуганно всматривались в полумрак хаты. В открытой двери горницы мелькнула белая фигура отца. Он оперся руками о подоконник и молча всматривался в стекла двойных рам.

— Пожар! — воскликнул отец. — Горка горить!

— Э-ва-ку-а-ция! — отчетливо донесся голос с улицы, и неизвестный опять заколотил в раму. — Все выходите!

— Не наш какой-то! — тихо и тревожно сказал отец, а тому, за окном, крикнул с фальшивой бодростью: — В чем дело? Какая еще эвакуация?

— Эвакуация, батя! Быстрей собирайтесь, берите продукты, теплые вещи — и на шлях. Там вас ждет колонна машин. Быстрей выходите, будем поджигать хаты.

Мы бросились разбирать одежду.

— Какая такая эвакуация? — кричал отец; он метался от окна к окну по горнице. — Какие-такие хаты? Кто это будем поджигать? Ты кто такой?

— Э-ва-ку-а-ция! — кричал тот уже у соседней хаты.

— Брешешь ты, сукин сын! — яростно кричал отец. — Девки, ребята, живо одевайтесь! Шабаш, видно, нам. Колонна ждеть! Я... твою мать, вчерась из Щигров, последний эшелон на Воронеж отправился, а от нас до Щигров усю дорогу бомбять. Где ты ее нашел, колонну эту... — Отец выбежал на улицу и тут же вернулся: — Сожгуть, сукины сыны! Горка уже горить. И Троица, кажись, горить. Детки, собирайтесь скорей, надо хоть бряхло кой-какое собрать. Девки, одевайте ребят во все теплое, не миновать выходить придется...

Пока мы одевались и обувались, кто-то из сестер побежал на улицу разузнать. А через минуты мы уже знали, что в деревню пришел отряд наших солдат, они отступают и на своем пути жгут деревни, чтоб, как они говорят немцам зимовать негде было, — такой дан им приказ, а командует солдатами офицер, он в белом полушубке, а солдаты большей частью нерусские, какие-то разноверцы; они уже подожгли Троицу, Горку, а теперь вот и нашу Слободку будут жечь; в деревне уже все собираются, но куда уходить, никто не знает, а военные всех подгоняют; а еще говорят, будто один солдат шепнул, чтоб на шлях не ходили, никаких машин там нет, про эвакуацию им специально тот офицер велел говорить, чтоб люди быстрей из хат выходили...

— Да куда уходить, черти рытые! — гремел отец. Он был уже в полушубке, шапке и командовал, кому что делать. — Куда я с вами шестерыми пойду? На огород надо выходить, бряхло туда выносить, хлеб! А там дело видно будет. Приказ!.. Не может быть такого приказу! Предатели какие-нибудь! Посмотрим, как они еще поджигать начнуть!..

Начали собирать вещи и продукты. Набивали их в корзины и мешки, вязали в узлы. Гадали, что брать, что оставить — все еще не верилось, что деревню и вправду сожгут.

Отца, казалось, больше всего беспокоил верстак. Он только недавно сделал его вместе с хорошим мастером из Плоты Алексеем Исаковым, большой верстак с подвижным верхом. Он стоял в первой хате, занимал все место от двери до стола, и отец по утрам топил печку и одновременно работал за этим верстаком. Можно было снять с него ценную верхнюю часть со всякими там винтами, но на это нужно было время. — «Пускай остается!» — и отец решительно отрубил рукой.

Мы, младшие, ушли на огород, сюда отец и сестры носили вещи, вывели корову, овец, вынесли в лукошке кур.

Снега выпало пока мало, он едва прикрывал землю, но мороз стоял крепкий. Было еще темно. За логом горела Горка. Темень и густой морозный туман не давали хорошо видеть горевшие хаты — вся та сторона лога клубилась одной огненно-дымной полосой. Доносился приглушенный вой горских баб.

 

Это не пересказ услышанного от взрослых. Мне было тогда без малого пять лет, и память сохранила многие детали, что и как все это было в то утро.

...Мы стоим на огороде, топчемся по мерзлой земле вокруг кучи вещей. Рядом у половня привязана наша корова, жмутся в кучку шесть овец. Отец оставил их там, потому что за половень он не боялся: он стоит за садом, если наш двор будет гореть, сюда искры не долетят, а специально поджигать его никто не станет: немцам он не нужен — гнилой плетень да крыша. В половне у нас сено, в сене спрятаны мешки с хлебом, под сеном яма с картошкой. За половень боится Наташа. Она спрятала там от немцев книги, много книг, привезенных ею из Щигров.

Во всех хатах горит свет, распахнуты двери. От каждого двора на огород и обратно бегают люди. На каждом огороде уже кучи узлов, на узлах маленькие дети. А взрослые все в работе. Несут узлы, мешки, корзины, ящики с салом, перины, подушки, кровати, ведра, чугуны, прялки, ткацкие станки, кадушки, связки овчин, сундуки... Ведут коров, гонят овец, гусей, волокут на веревках поросят... Панические крики баб, матерная ругань мужиков, плач грудных детей, мычанье, блеянье, визг, кудахтанье; в общем гаме отчетливо слышатся тревожные выклики гусей...

Первая хата загорелась на Пасеке, на краю деревни у болота. Нам еще не видно было, мы это поняли по взметнувшемуся в той стороне отчаянному бабьему голосу. Замерли на мгновенье все на огородах — и тут же над всей деревней повис жуткий плач сотен баб; замычали коровы, заблеяли овцы, раскричались гуси. Этот всеобщий плач не смолкал ни на секунду, только время от времени в нем сильнее других прорезывался чей-то отдельный голос — и тогда было ясно, что запалили очередную хату.

Поджигали сразу в нескольких местах, и вскоре горела вся деревня. Нам было видно, как с факелами в руках солдаты пробегали от одного двора к другому, как начала дымиться желтым огнем и потом вспыхнула наша крыша. Вскоре дым закрыл все задворки и сады, плотной завесой повис над огородом, а над деревней бушевал и трещал огненный вал, и в небо взвивались красные шапки. Нас на огородах осыпало дождем мягкого черного пепла.

Появился из дыма отец. Ватная шапка туго завязана под подбородком, за поясным ремнем топор, в руках вилы. Лицо его было красное, глаза слезились.

— Шабаш! — сказал он. — Пока крыша не сгорить, делать там нечего. Ошибку, дурак, понес: вынесть надо было верстак.

На огород выбежал солдат с факелом, направился к нашему половню. Отец останавливает его:

— Оставьте половеньишко, сынок. Хлеб там в сене.

Солдат смотрит на нас, вытирает рукавом шинели глаза.

— Бегите школу и клуб спасайте, люди! — кричит он, и мы слышим, что он рыдает. — Бросьте ваши сараи, в клубе и школе все укроетесь. Никакой эвакуации не будет. Он просто с ума сошел... или предатель — приказать нам жечь деревни. — И убегает, оставив нам половень.

Кружат в воздухе и падают на землю огненные шапки. Отец отводит от половня корову, овец, дает им сена. А сам внимательно следит, как бы какая шапка не опустилась на половень.

Вынырнули из дыма человек пять военных, один в полушубке, остальные в солдатских шинелях, за плечами винтовки с примкнутыми штыками, у одного в руках факел. С ними какой-то мужик, носит бидон с керосином, отец узнал его: из соседней деревни Ново-Сергеевки, до войны горючее к тракторам подвозил.

— Оставь сараишко, товарищ! — просит отец того, в полушубке. — Ить плетень один, немцам он ни к чему, а у меня там хлебушко, картошка в погребе. Детей-то надо кормить.

— Приказано жечь все! — по голосу этого нерусского, по выражению его ясно: половень он не оставит.

— Кто приказал, кто? — от просительного тона отца не осталось и следа, он еле сдерживает ярость.

— Не твое дело!

— Ну погоди, дай хоть мешок хлеба достану!

— Некогда! — и этот, в полушубке, берет у солдата факел и идет к половню.

— Погоди! — кричит отец. — Охапку сена корове возьму. — И скрывается в половне. А тот, в полушубке, сует под стреху факел — как раз над дверью.

— Папа, выбегай, сгоришь! — кричат сестры.

Крыша над дверью уже горит. Закрыв лицо рукавом, выбегает отец. Он осматривается, видит уходящих, перехватывает наперевес вилы и, матерно выругавшись, бежит за ними.

— Пап, не надо!

Отец опомнился, круто поворачивает и идет назад. Лицо его страшное.

— Предатель! — выдыхает он. — Не иначе.

 

По огородам понеслась весть: заживо сгорел дед Ларя. Сколько ни уговаривали его родичи, как ни пытались стащить его с печки, старик не дался. Так и сгорел на печке.

Передавались и другие новости: кто-то забыл овец вывести из сарая, у кого-то поросенок сбежал с огорода в горящую закутку...

Вскоре запылала за засеками колхозная база, потом хутора за провальной церковью.

Отца мы увидели только к вечеру. В подпаленном полушубке, с обожженным лицом, с красными слезящимися глазами. Ему удалось отстоять стены и потолок горницы. Не сгорели сосновый амбар и пунька через дорогу от хаты — солдаты не заметили их в дыму, а может, и просто пожалели.

Ужинали, мы у своей хаты, ели хлеб и поджаренное на углях сало.

Вещи перенесли к амбару. Отец остался сторожить, чтоб ветер не раздул огонь на срубе и чтоб от искр не загорелся амбар.

Вечером поднялся ветер. Над сожженной деревней роились искры, освещая черные обелиски закопченных печных труб.

Мы ушли ночевать в хату Кольки Литвина. Она, как и наш амбар, стояла вне порядка и осталась цела. Сюда собралось семей тридцать. Хозяева и их родня устроились на печке и на подполе, все остальные разместились на земле. Приспосабливались спать сидя. Было душно, лампы едва не гасли. По очереди выходили дежурить, чтоб не загорелась от искр и эта хата. Стонали всю ночь мужики — от ожогов, от рези в глазах.

Теперь все говорили, что зря не пошли тушить клуб и школу: они, говорят, не загорались долго.

Откуда-то уже знали про поджигателей. Этот отряд остановился ночевать в Мелехино, в восьми километрах от нас по направлению отступления, а ночью вернулся назад, чтоб поджечь деревни. Они подожгли Троицу и хотели перейти по гати на левую сторону Рати, чтоб сжечь огромную по нашим местам деревню Писклово. Но пискловских мужиков уже поднял пожар в Троице, к тому же кто-то прибежал к ним из горевшей деревни и рассказал, что это за отряд. Когда отряд двинулся по гати, пискловские на той стороне открыли стрельбу из ружей, кто-то догадался поднять крик, будто в деревню входят немцы, — и отряд повернул назад. Так и пошел он по нашей стороне Рати, поджигая на своем пути деревни: Горку, нашу Слободку, хутора, Тестово, Ясенки... Много разных толков было в тот вечер по поводу этого пожара.

Говорили о сгоревшем Ларе.

Рассказывали, что он отказался выйти, когда узнал, что поджигают свои. «Раз свои пошли на своих, — будто бы сказал Ларя, — значит, конец свету пришел, и все одно скоро всем гореть». Другие уверяли, что было не так: Ларя поверил, что всех эвакуируют, и решил, что лучше сгореть, чем уходить неизвестно куда. «И дед мой, и отец жили и померли тут, и я хочу умереть в своей хате», — так будто бы сказал своей дочери Арине Ларя.

Но больше, насколько помню, о Ларе говорили проще и грубее. Дескать, он и всю жизнь был какой-то нелюдимый, злой — и теперь вот тоже заупрямился, не дался вывести себя из хаты. Он больной был, совсем слабый, почти не слезал с печки — и теперь ни за что не захотел слезть с нее и идти на мороз...

Ларя жил далеко от нас, и я видел его, наверное, всего несколько раз, да и то издали. Это могло быть, когда сестры брали меня с собой на речку, и мы проходили по деревне мимо хаты Лари. И все равно: часто, когда я думаю о Ларе, мне кажется, что я помню его.

...Высокий, сутулый, со всклокоченной бородой, в картузе, низко надвинутом на глаза, в дырявом кожухе внакидку, в лаптях — стоит он у плетня хаты и, прищурив маленькие рыжие глаза, долго смотрит вверх вдоль деревни, потом поворачивается на месте и так же долго смотрит на болото, что начинается под горой у его хаты. При этом он щиплет одной рукой прокуренные мокрые усы, а другой забирается под рубаху и чешет грудь. Насмотревшись и начесавшись, он садится на завалинку, достает кисет и начинает крутить цигарку. Он свертывает ее долго, много раз проводит языком по бумаге, пока та основательно не размокнет, а уже склеенную цигарку засунет почти всю в рот, раза два оближет мокрыми розовыми губами и только потом прикурит. Затягивается он часто и жадно, пока не закашляется, кашляет долго, с хрипотой и свистом в груди, отхаркивается и матерится одновременно и, наконец, зло бросает окурок, топчет его лаптем и, продолжая кашлять, уходит совсем — в сад под дулинку или на печку...

Не знаю, насколько точна моя память, но представляется мне Ларя именно таким. И мои первые впечатления о нем, помнится, были как о человеке, кого надо побаиваться и на всякий случай обходить стороной.

А все дело в том, что в деревне любили дразнить старого Ларю. У него в саду была прекрасного сорта груша, по-нашему дуля, кто-то когда-то ее отрусил ночью, и Ларя, обнаружив это утром, кричал из сада своей дочери Арине, что вот, мол, порвали у них дули. И с той поры деревенские ребята и девки, завидя Ларю, кричали: «Аришка, дули порвали!» Старику это, естественно, не нравилось, он боговал ребят и девок на чем свет стоит и гонялся за ними с палкой.

И вот этот самый злой Ларя не захотел выйти из хаты и сгорел вместе с ней. Трудно было мне, пятилетнему мальчишке, понять, как мог решиться человек на такое. Но я хорошо помню, что с того дня к образу обозленного старика во мне прибавилось нечто совсем другое, что делало Ларю уже совсем другим, хотя я и не знал, как назвать это новое чувство.

На знаю я этого и теперь, спустя тридцать лет. Но вспоминаю я о Ларе все чаще и чаще. Видимо, так уж вышло, что своей трагической смертью он стал для меня не только частью истории нашей Слободки, но и каким-то образом частью моей собственной биографии...

 

...Не было и худа без добра: утром мы ели такое тесто, какое никому никогда и не снилось. Тетя Христина, жена моего дяди по отцу, накануне поставила в печку парить двухведерный чугун теста с мороженой калиной. Главное в приготовлении теста — чтоб хорошо пропарилось: тогда и вкус у него отменный, и в нос аж до слез колоть будет. А тут пожар — не о чугунах в печке думать. Дотла сгорела хата, обвалилась труба, а печке ничего не сделалось, только что прокалилась да почернела от сажи, и пеплом ее до половины засыпало. И заслонка на месте осталась. Отняли ее утром — а в печке чистота, и чугун стоит как ни в чем не бывало. Все, кто ел, только и говорили: такого пропаренного и вкусного теста еще не пробовали.

 

...А родичи Лари откопали на своей печке обгоревшие кости деда и захоронили их в саду, рядом с той самой дулей.

VI

...Белое поле, щетина жнивья из-под снега, поземка. Тут и там черные фигурки людей: бабы, подростки, дети. Идут по двое, по трое, утопают в снегу, тянут за собой кто маленькие салазки, кто тяжелые подсанки. Останавливаются, откапывают из-под снега снопы незаскирдованной ржи, кладут на салазки и двигаются дальше, пока не наберут столько этих мерзляков, чтоб было под силу увезти, и опять назад по своему следу, по щетине жнивья, навстречу колючей поземке. Днем и ночью — то в болото за латником, то сюда в поле, за ржаными мерзляками. И стучат, стучат на вчерашнем пожарище топоры, вгрызаются в сырую древесину пилы, поднимаются на вилах тяжелые смерзшиеся снопы и укладываются плотно один к другому, постепенно образуя стены и потолки человеческого жилья. Днем и ночью долбят лопаты красную глину в яме пониже сгоревшего клуба, на трескучем морозе разводится из этой глины густой раствор, подаются наверх прокаленные черные кирпичи и выводятся повыше над соломенными потолками печные трубы, и вот уже одна задымила, другая, третья... А топится печка — значит, жив человек.

 

Целыми днями стучит молотком Сережа Картошечкин. Он жестянщик, он первый смастерил себе ручную железную мельницу, чтоб молоть рожь и ячмень. И потянулись к Сережиной халупе люди. Несут бабы ведра, несут куски жести, отодранные с колхозных веялок: «Сделай, Сереж, Христа ради, мельницу — горстки муки на лепешки детишкам нет: все же сгорело». Не отказывает бабам Сережа, лишь проворней стучит молотком. А там и в других халупах застучали молотками мужики и подростки: хитрое ли дело — мельницу сделать! Подсушивают бабы в печках привезенные с поля снопы, обмолачивают их на домотканых попонах, провевают рожь на ледяном ветру, днями и вечерами крутят люди ручные мельницы: грубый помол — а все ж как-никак мука! И поджариваются в печках на больших сковородках лепешки — и несет над деревней морозный ветер теплый дух горячего хлеба. А пахнет горячим хлебом — будет жить человек.

 

Слава богу, что есть в поле солома — можно прокормить и коров. Боязно ходить туда — того и гляди нарвешься на немцев, — да что делать? И тянутся по белому полю возки с соломой, режут люди из той соломы косами резку, обдают ее кипятком, несут коровам в закутки, сделанные из той же соломы. Овец не оставляют: их в первую очередь отберут немцы, а корову — ее пусть лучше отберут, чем самому зарезать: у какого русского человека поднимется рука с ножом на свою корову-кормилицу!.. Берегут люди коров — значит, не умирать собираются под немцем, верят: не все коту масленица — настанет и великий пост!..

Живуч народ. Что бы с ним ни делали, какие б испытания ни посылались ему — не опустит он рук, справится со всем, все вытерпит, все выдюжит.

Пятилетний, я не говорил такими словами, но я это уже знал.

 

Белое-белое поле, черные грушенки и яблони-дички вдоль дороги. На тебя, поле, на эту дорогу смотрят с низких крыш своих хат мужики, смотрят с высоких тополей у одной из хат постарше меня мальчишки. Отсюда, по этой дороге рано или поздно нагрянут немцы.

Как будет, когда они придут? Что сделают с нами? Говорят, что в первую очередь они расстреливают коммунистов и комсомольцев, потом те семьи, у кого кто-то в Красной Армии или в партизанах, потом колхозных активистов...

Был у нас в деревне коммунист — председатель колхоза Кузьма Федотыч, но он отступил с другими коммунистами сельсовета. А комсомольцев в деревне много, наши Наташа и Маруся тоже комсомолки: если кто докажет, их могут расстрелять, а заодно, может, и всех нас. И еще больше в деревне семей, у кого отцы или братья на фронте, воюют за советскую власть. И колхозных активистов в деревне много; наш отец был бригадиром, членом правления — он тоже активист...

Да-да-да: Виктору девять, Петру семь, мне пять лет — и мы в нашем уголке у теплой лежанки ведем такие разговоры.

А еще я слышал: сцепились бабы браниться, и выпалила одна другой: «Погоди!.. Это тебе не при  с о в е т с к о й  власти!» И кончилась на этом брань, и другие уже опасались сказавшей такое.

Явились немцы, и нашелся человек, пожелавший стать старостой. А вскоре мы узнали, что нашелся и еще один, кто положил на стол старосты Кирюхи список всех комсомольцев деревни, и пошел этот список в волость. И, наверное, быть бы беде, да работал в волости, как после мы узнали, другой человек. Рискуя собой, уничтожал он такие списки, а заодно клал под сукно и те, что составлялись для отправки девчат и подростков в Германию.

Видели мы — и не раз, как при вести «Немцы!» — наши сестры и соседские девчата одевались в разное рванье, мазали лицо золой, а когда немцы заходили в хаты — прятались; и узнали мы, что в одной хате из ста висит на стене портрет Гитлера; видели, как катались с немцами на санях и машинах те, кто не мазался сажей, и знали, как это по-русски называется...

 

...Белое снежное поле, светлая морозная ночь. Идет по нашему полю человек, одетый в крестьянскую одежду, обутый в лапти. Самые святки, в это время волки собираются в большие стаи — и страшно встретиться с ними, и этот человек, может, тоже боится волков, но всего опасней для него — встреча с людьми: как угадать — кто свой, а кто враг? А путь его далек — в сторону Воронежа, до линии фронта, откуда в ночной тиши до нас доносится приглушенный гул канонады.

Не знали мы, что идет через нашу Слободку, по нашему полю одетый в старую крестьянскую одежду человек, но этой ночью мы знали и думали о нем.

Мы видели, как садился на болото подбитый немцами наш советский «ястребок», знали, что немцы, стоявшие в Писклово, весь день искали летчика; и радовались, что  н а ш  сумел спрятаться, а фашисты так и остались с носом. Несколько дней у нас только и было разговоров, что о нашем летчике, сумевшем обхитрить немцев, и мы, мальчишки, без всяких верили, что  н а ш  р у с с к и й  летчик сумеет пробраться к своим.

И вдруг жуткая весть: в Писклово будет казнь: немцы готовятся повесить семью Афони Беспяткина за то, что Афоня прятал у себя летчика с того «ястребка». Оказалось, летчик дождался темноты и пошел в Писклово, постучал в одну из крайних хат. В Писклово в большинстве хат стояли немцы, но, к счастью летчика, у Афони их не было. Афоня обогрел и накормил летчика и спрятал его у себя, а потом снабдил своей мужицкой одежей и подсказал, каких деревень ему держаться, чтоб безопасней пройти к линии фронта. Летчик ушел, но на Афоню донесли, и теперь для него, жены и сына немцы готовили виселицу.

Я помню, как сестры рассказывали, что в Писклово немцы сгоняют народ смотреть на казнь; и помню, как они пересказывали рассказы очевидцев, что сын Афони Володька — ему было лет шестнадцать — под виселицей причесался, попрощался с односельчанами и сам надел на себя петлю; всех троих повесили на большой раките, недалеко от их дома.

Предатель не знал или забыл, что у Афони была еще маленькая дочка: она успела убежать, осталась жить.

Знал, наверное, летчик имя крестьянина из деревни Писклово, спрятавшего его под носом у немцев, и, шагая по полю, думал, конечно, и о том, что если доберется до своих и останется жив до Победы, прилетит в эту деревню, сделает круг над болотом, где когда-то не повезло его «ястребку», а потом посадит самолет на лугу и пойдет к краю деревни, отыскивая глазами знакомую хату, и скажет тому доброму русскому человеку: «Жив, отец?! Ну и я жив. Здравствуй!..» И он сумел все, этот летчик: добрался до своих и воевал до Победы, а после войны прилетел в наше небо, сделал круг над памятным болотом, посадил машину на зеленый выгон. Только не пришлось ему обнять людей, о ком помнил он всю войну. С обнаженной головой долго стоял он и у той ракиты, — над могилой семьи Беспяткиных. И не забыл девочку, разыскал ее у родственников, спросил, согласна ли она стать его дочерью, и увез с собой.

 

...Два года мы смотрели в твою сторону, поле, два года ждали, когда, наконец, придут по твоей дороге  н а ш и. И они пришли. По мокрому мартовскому снегу, пешие и на санях. В русских серых шинелях, с красными звездочками на шапках, с трехлинейными винтовками за плечами. В ботинках с обмотками, обветренные,мокрые, замерзшие и усталые. Мы встречали их на твоем краю, поле, мы шли рядом с ними. Мальчишки, мы боялись, что они не остановятся в нашей деревне и пойдут дальше в ту сторону, куда все эти дни спешно отходили немцы. Но, к нашему мальчишескому счастью, они остались ночевать. Они были слишком усталые, наши солдаты.

Никогда, кажется, не было нам так интересно сидеть в своей хате. Два десятка винтовок в углу у порога (их можно даже потрогать!), двадцать пар мокрых ботинок и обмоток у печки, два десятка усталых бойцов на соломе, ими самими принесенной из скирды старосты Кирюхи. Топится сырым орешником печка в первой нашей хате, топится соломой лежанка в горнице. Голодны наши солдаты, и плох у них паек, да и у нас кроме мелкой картошки и молока нет ничего. Варится в печке в двухведерном чугуне картошка «в мундире», и не едят пока свой паек солдаты, ждут. А пока они бреются, умываются снегом во дворе. Подают сестры горячую картошку прямо на пол солдатам (разве им всем усесться за стол!), ставят два кувшина молока, просят не обессудить, что нет у нас хлеба и соли. Есть у солдат сухари, есть у них соль и даже сахар кусочками. И отдают они нам часть своей соли, оделяют нас, мальчишек, сухарями и сахаром. Поели солдаты, стали разбирать и чистить винтовки, и мы горды, что отец наш тоже умеет быстро разобрать и собрать винтовку. Чистят солдаты винтовки — мы рядом: дозволяют нам солдаты протирать ветошью затворы и «собачки» и хвалят нас, говорят, что теперь их винтовки еще лучше стрелять по немцам будут. Отец нет-нет да и одернет нас, чтобы не мешали мы дядям, а дядям самим нравится возиться с нами, мальчишками, говорят: у них дома свои такие же — и дарят нам пустые обоймы. Всю ночь светит в хате тусклый каганец, стоят в углу у двери вычищенные двадцать винтовок, сушатся в печке двадцать пар ботинок и обмоток, крепко спят на соломе у печки двадцать усталых наших солдат, — а на деревне не смолкает не слыханная нами два года гармошка, и в полный голос поют — не напоются, смеются — не насмеются деревенские девчата, — и не было, не было для нас лучше той ночи!

Ушли днем солдаты гнать немцев дальше. Осталась у нас забытая ими зеленая плащ-палатка — через год шестнадцатилетняя Маруся сошьет мне из этой плащ-палатки штаны.

 

...И опять мы смотрим на твою дорогу, поле, по которой уходит на войну наш отец: в полушубке, в лаптях, белый запасник с едой за плечами;

и еще раз смотрим на твою дорогу, поле, по которой уходит на войну наша старшая сестра Наташа;

и еще два года будем мы смотреть в твою сторону — ждать, когда, наконец, вернутся они.

 

...Белое поле, щетина жнивья из-под снега, поземка. Я тоже много студеных зим походил по тебе, белое поле: в шахтерских калошах или в лаптях, в школу или отыскивая мерзлую свеклу в пустых колхозных буртах. Я тоже много поползал на коленях по тебе, когда мы с утра до вечера рвали по колхозному просу траву, чтоб прокормить корову; я тоже не один год колол твоим жестким жнивьем босые ноги и руки, когда мы после скирдовки украдкой собирали тут все равно пропадающие колоски — и часто, вытряхнув из мешка собранное, спасались бегством в лог или в кусты от верхового объездчика. Видишь, есть и у меня личная память о тебе, поле, и теперь, когда я приезжаю сюда и иду твоей дорогой от станции до деревни, — я не тороплюсь тебя пройти...

VII

Встретился на улице с моей первой учительницей.

— Здравствуйте, — говорю.

— А... Здравствуй, здравствуй! — И ласкательно называет меня по имени.

Останавливаемся, смотрим друг на друга. Моя первая учительница заметно постарела, лицо в морщинах, глаза поблекли, недостает зубов. Одета в черную фуфайку, концы серого полушалка туго обмотаны вокруг шеи, в руках старая хозяйственная сумка.

Вижу, она искренне рада видеть меня, бывшего своего ученика, ей интересно знать, где я теперь, кто я, что я... И я тоже искренне рад видеть ее, мне тоже интересно знать, как она живет-поживает, где и как устроились ее дети.

Стоим, беседуем.

— Стало быть, ты теперича вон иде, аж на Урале! Это же, должно, далеко?.. Ну, а чем же ты работаешь? На-кось! Молодец!..

Как она живет? Да ничего, жить можно. Как не дали учительствовать (в голосе обида), работала техничкой, делопроизводителем. Теперь — в интернате. О детях рассказывает: сын в армии на шофера выучился, женился, живет в городе на Волге, у дочерей тоже все в порядке.

Стоим, беседуем.

Как я хорошо знаю мою первую учительницу, как узнаю эту ее манеру разговаривать. Ни слова не пропустит она из моих сдержанных ответов, на каждое прореагирует: то удивленно откроет рот, то плотно сожмет губы, прижмурит левый глаз и понимающе кивнет, то высунет язык и покачает головой из стороны в сторону... Манера ее — таким образом подзадорить собеседника, подтолкнуть его на подробности. Сейчас ее интересуют все наши, не обижают ли невестки отца...

У всех все хорошо, говорю, никто никого не обижает: не по-христиански это, говорю, обижать других. Она понимает как шутку, смеется. А я и не шутил.

— Ну и слава богу, — говорит она, показывая свою искреннюю радость, что все у нас в порядке. — Усе теперича до дела дошли. А как приходилось-то, господи! Да еще без матери... Помнишь?

Уж лучше б она не трогала, как приходилось нам!..

— Как же не помнить, — говорю, — все помню...

 

— ...А ты чего вертишься!

Именно так, с ударением на ты́. Дело совсем не в том, что я верчусь за партой — ее злит, что верчусь именно я́. Голос у учительницы низкий и одновременно какой-то металлический, холодный. А в классе — во второй нашей хате — и без того холодно, на окнах на палец инея, зеленоватого, затвердевшего, исчерканного и изрисованного нашими ногтями.

Я прячу руки под стол, мгновенно съеживаюсь, затравленно зыркаю на учительницу, даже перестал потирать друг о дружку босыми ногами, только, оторвал их от ледяного земляного пола, держу на весу — и от этого икры сводит судорогой. А она стоит надо мной... в толстом черном полсаке, в теплых бурках с калошами, в толстой черной шали. Впившиеся в меня серые глаза, одутловатое лицо, вздернутые твердые ноздри — все сливается в одну уничтожающую меня ненависть; и еще руки, готовые больно схватить за плечо и встряхнуть...

Знаю сам: учительница ненавидит меня и не скрывает этого. Знает это и весь класс, даже два класса, потому что и первый и третий занимаются вместе. Ребятам, конечно, что! — никто и не замечает, как она крикнула на меня. Но за что она так ко мне, на это я никогда не сумею ответить: ненавидит — и все тут. Я знаю из разговоров, что мать наша не любила эту учительницу, но что сделал ей я?

Она все стоит надо мной, и я наконец догадываюсь встать. Вскакиваю, поддерживаю штаны, опасливо слежу за ней, а сам стараюсь незаметно прикрыть рукой свой листок — на нем не написано и половины того, что было задано. Правая рука с ручкой под столом.

— Иде твоя ручка?

Вытягиваю из-под стола руку, показываю ей свою ручку: очищенная от кожуры лозняковая палочка, к ней белыми нитками примотано перо. И нитка, и половина ручки, и мои пальцы — все в разноцветных чернилах.

— Чернила?

Глаза вниз, покусываю губы, перебираю ногами — стоять все-таки холодно. А чернила... Маруся собиралась сходить к соседке тете Поре за варенкой: натереть ее на терке, отжать — вот и чернила. Но то ли сестра забыла сходить, то ли у тети Поры варенки не оказалось. Осенью с чернилами лучше было: я сам рвал в лесу крушину, ссыпал эти мелкие черные ягоды в кружку, парил в печке, а потом отжимал ложкой, сливал сок в пузырек — и получались густые темно-зеленые чернила. Правда, писать ими было тоже плохо: или совсем ничего не писалось, хотя на пере было полно этой густой зелени, или — если сильно нажать — чернила писали очень жирно и почти каждый раз каплей скатывались на бумагу, и тогда учительница опять ругалась; за эти самые чернила она и прозвала меня Пашкой-замарашкой. Ну а теперь и вовсе никаких.

— Иде твои чернила, спрашиваю!

Шевелю губами, будто что-то отвечаю, а сам зыркаю по сторонам, по лицам ребят. Они только делают вид, что пишут, а сами наблюдают, чем кончится. У большинства ребят, а особенно у девчонок, есть чернила — в пузырьках, а пузырьки в мешочках, которые затягиваются шнурком: обмакнут перо и затянут шнурок, мешочек с пузырьком держат в левой руке, а правой пишут. Улучишь момент, когда мешочек открыт, может, и обмакнешь перо у кого, но это редко удается, тем более мне. Мне вообще редко что дают, и я знаю почему: всем надоедает, что я попрошайничаю. Я уже хорошо знаю, что бедность постыдна, унизительна, и от того, что я сам хорошо чувствую это, мне еще хуже: я не могу выпрашивать хотя бы эти чернила, как делают это другие ребята, мне стыдно все время клянчить. У многих настоящие чернила, из химического карандаша или даже из порошка: эти твердые золотисто-зеленые кусочки привозят торговки из Курска.

— Покаж кетрадку! — Тетрадку, значит.

И чего пристает!.. Знает же — нет у меня тетрадки. У ребят хоть какие, а есть: из желтой шуршащей, а то и из настоящей белой бумаги, сшитые нитками и разлинованные карандашом. Бумагу тоже городские торговки привозят, за самогон продают, но Маруся не гонит самогон. Один раз она уговорила торговку продать ей бумагу за топленое молоко, но на той бумаге можно было писать только карандашом, если б он был, а чернила промокали и расплывались, но и та бумага уже кончилась? Настоящие тетрадки, да еще с двойными желтыми обложками, есть только у Кольки и Васьки Самариных: им отец в посылке с войны прислал целый ящик; у них и ручки настоящие есть, и перьев и карандашей всяких много. Но то у других... И я прикрываю рукой свой лист, исписанный с обеих сторон химическим карандашом и со следами сгибов — письмо от отца.

— Ну-кась, дай!

— Это письмо. От отца с фронта. Я пишу на нем.

— Ну-кась!

Учительница берет письмо, отходит в сторону и начинает читать.

Письмо написано, конечно, не мне — Марусе. Но я знаю, что в нем. Отец пишет из Польши, что он поправляется после ранения, что ногу ему не отрезали: Наташа уговорила хирурга оставить ногу. Что хотели его эвакуировать в тыл, но наша Наташа опять же добилась, чтобы его оставили в ее госпитале. Еще отец пишет, чтоб Маруся сходила к председателю колхоза Харитону и сказала ему, что он, отец, «велить ему обеспечивать школу дровами, а не заставлять тебя, ребенка, таскать их из болота на себе. А если чего, то — так и скажи ему, пускай на носу зарубить — я ему сам тогда напишу, а вернусь — голову костылем проломлю...» Есть в письме и про меня: чтоб смотрела Маруся за мной, и про корову — ее всеми средствами надо продержать до весны, а там и он, отец, вернется... Длинное письмо. Как отец попал в госпиталь, так и стал писать длинные письма, а нам с Марусей хорошо, что они такие — подолгу читаем их на печке. Я знаю, что мне попадет от Маруси, если она узнает, что учительница читала это письмо, — но что я могу сделать!

Учительница читает долго, и я вижу, как наливается краской ее с шершавой кожей лицо, как еще сильней раздуваются ноздри: должно быть, все из-за дров.

Федька Сережин, мой сосед по парте и мой дружок, толкает меня твердой литой шахтерской калошей по голой ноге и дергает за рубаху: садись, мол, чего стоишь. У меня и вправду закоченели ноги. Я сажусь, отрываю ноги от земли и быстро их тру друг о дружку, чтоб согрелись.

— Тебя кто сажал?!

Вскакиваю, кривлю рот в сторону Федьки: тоже мне, подсказал!

— Будешь стоять урок и усю перемену. — Учительница швыряет мне письмо. — Завтра без чернил и кетрадки на уроки не приходи! Пускай твоя Маруська поменьше письма женихам пишет, а бумагу отдасть тебе. Возьми и напиши про ета отцу, как она тут за тобой ухаживаить. Задницу только кошелем умеить носить. Усе вы противные, Прошечкины! — И она отворачивается, будет теперь заниматься с третьим классом.

Мы, первоклассники, сидим за партами, поставленными — какая как стала — в дальней и самой холодной части хаты. Тут дует сразу из двух окон. Третий класс сидит в ближней половине хаты, перед лежанкой, где у нас когда-то стояла большая красная кровать; весь класс сидит за одним большим черным столом с откидными крышками по бокам. Третьеклассникам теплее, потому что они сидят перед открытой дверью в первую хату — оттуда, от печки, идет теплый воздух. Холоднее всех тут мне, потому что все обуты и в одеже, а я как сидел на печке в рубахе и штанах, так и спустился в школу. Обычно каждую перемену я залезаю на печку, засовываю под попонку ноги и грею их о горячие кирпичи. Неужели учительница по правде заставит меня стоять всю перемену? Кроме того, мне и позавтракать надо. Там, в печке, стоит сейчас сковородка с картошкой. Маруся каждое утро оставляет для меня эту вкусную картошку: сварит ее, натолчет, нальет немножко молока, а потом выложит на сковородку, загладит сверху и поставит в печку поближе к жару — и картошка покрывается вкусной розовой коркой.

Маруси сейчас нет дома, ушла на болото за дровами. Каждый день она ходит два раза на болото — приносит дрова на печку и на лежанку. Потом она идет в поле, приносит вязанку ржаной соломы и отцовской косой режет во дворе резку корове. Нынче утром сестра еще ничего не давала корове, только теплое пойло выносила, и теперь я слышу, как ревет в закутке наша Милка. После Маруся будет колоть дрова и половину их положит в печку, потому что сырые они в лежанке разгораются плохо — на них аж кипит вода. Самое плохое то, что Марусе обуваться не во что, сейчас она ходит в хромовых полуботинках матери — последнее из обуви, что было у нас в сундуке; она даже отцу боится написать, что взяла эти ботинки.

Отца призвали на фронт весной. Мы провожали его далеко за деревню. А после, когда по деревне с той стороны проходили военные, Люба подбегала ко всем и спрашивала: «Дядячка, вы не видели там нашего отца? Он в шапке и полушубке. И еще у него белый запасник с сухарями?» И солдаты всегда говорили, что видели: и шапка на нем, и полушубок, и мешок за плечами...

Люба сейчас в Щиграх, устроилась работницей у какой-то врачихи. Один раз она приезжала, рассказывала: у врачихи ей хорошо — тепло и кормят, но работы хватает, потому что врачиха очень любит чистоту, а комнат много, но она, Люба, работы не боится, а боится не угодить еду сварить, да еще проспать утром, когда завтрак надо готовить. Четвертый класс Люба закончила тут, в нашей хате, а в пятый ходила за пять километров в Ново-Сергеевку, но осенью бросила, потому что обуваться не во что было. Она по грязи до самых морозов босиком ходила, прибегала из школы и плакала на печке и Маруся уговорила ее бросить школу.

 

Витька с Петькой тоже в Щиграх, в детдоме. Маруся еще прошлой зимой устроила их. Два раза она ходила с ними туда, за двадцать пять километров, но братьев не принимали, потому что мест не было. Помню, мы с Любой ждали одну Марусю, а они пришли ночью все трое, даже четверо: однорукий Тихон-почтальон принес в мешке Петра — от самого Мелехино восемь километров нес его за спиной в мешке, потому что брат уже не мог идти. Тихон ушел, а мы все пятеро сидели на печке: Витька и Петька плакали от боли в распухших ногах, Маруся и Люба плакали, потому что не знали, что с нами делать, и вслух жаловались покойной матери, и я тоже плакал вместе со всеми. После Марусю кто-то научил оставить братьев около детдома, а самой будто уйти — спрятаться где-нибудь и подсматривать. Она повела братьев, спряталась — и к вечеру их забрали в детдом. Им там, конечно, хорошо. На каникулы зимой приезжали в черных пальто, в шапках, в серых костюмах и в ботинках на толстой подошве, и у каждого по две пары носков: одни тонкие, а другие толстые, шерстяные. Они мне рассказывали, как весь их класс и учительница с воспитательницей смеялись над моим письмом: оказывается, я вместо буквы «я» писал «ьа» и в письме было: «Здрастуйте Витьа и Петьа...» Они много рассказывали, как им весело в детдоме и какая у них хорошая воспитательница — это она нашла для Любы место у врачихи.

А мы с Марусей рады были, когда узнали, что школа будет у нас. Маруся — потому, что нам теперь выдавали в сельпо паек: пшенку, из которой сестра печет блинцы; пшенка хранится в сенях пуньки у тети Поры, потому что в хате она прогоркнет, а у нас в сенях ее украдут. А я радовался тому, что мне теперь ближе всех в школу ходить: слез с печки — и в школе. И обуви не надо. Правда, мне тетя Фрося, сестра отца, приносит иногда худые лапти, что остаются от ее Кольки, когда ему дед Восичка новые сплетет, и я подделываю кое-как веревками эти лапти и тогда бегаю кататься на салазках. Лыж у меня нет, я пробовал их сделать из латков рассохшейся кадушки, но ничего не получилось — они не скользили. Бо́льшую же часть я сижу без лаптей, и когда мне надо бежать к Федьке Восичкиному или Шурке Гаврилихиной за задачником, я бегу босиком. Тут недалеко, четыре хаты от нас. Туда и назад бегом, а потом на печке ноги грею. Когда бежишь по снегу, то ногам бывает горячо, а потом они с пару заходятся — аж слезы выступают на глазах и выть хочется.

Если б вот не писать! А букварь у меня есть, я его давно весь прочитал — сидишь все время на печке, так все заранее прочитаешь. В прошлом году, когда ребят в детдом определили, у нас стала жить приехавшая из Щигров учительница Зинаида Васильевна с сыном и двумя девочками, она теперь вторые и четвертые классы учит и живет с нами по соседству. Вот тогда у нас весело было! Вечером мы все забирались на печку, и Зинаида Васильевна подолгу читала нам сказки. У нее очень много книг, в основном сказки, и она всегда сама читала нам их. Страшно было, когда она читала «Аленький цветочек». Еще у нее много картин на бумаге, они свернуты в трубку. Мне особенно нравилась одна, где был так похоже нарисован синий зимний вечер, вдалеке видны хаты деревни, к ней по дороге что есть духу несется лошадь с санями, а на санях сидит мужик, погоняет лошадь и через плечо смотрит назад — вот-вот его настигнет целая стая волков...

Арифметика у меня тоже хорошо получается, если устно считать. А вот с письмом плохо, за это учительница и ненавидит меня. А может, еще за что?..

 

На перемене почти все бегут на улицу: ребята за хату, а девчонки за наш сарай. У меня тоже сводит живот, но учительница ушла в ту хату, сидит около печки, а мне так и не сказала, чтоб я не стоял.

В середине второго урока я не выдерживаю: не спрашиваясь разрешения, бегу к двери, но уже поздно — штаны мои предательски темнеют, оба класса видят это и хохочут. Хохочет вместе с ними и учительница.

Хоть убейте меня, но в этот день я в класс уже не пойду. Сижу на печке за подушками, вытираю кулаком глаза и сочиняю письмо отцу. Я жалуюсь ему, что Маруся отдала мне не все листы чистой бумаги, что присылал он как-то в конверте, что вообще мне очень плохо. Потом я рассказываю ему, как плохо Марусе, как мучит ее корова, потому что кормить ее нечем, а молока она совсем не дает. И еще много чего сочиняю я в своем письме.

 

Но в том-то и штука, что письмо я сочинял в уме, но не писал, а отец получил его! По крайней мере ту его часть, где было про бумагу и еще про то, что Маруся целыми днями не кормит меня и за всю зиму ни разу не купала — и то и другое была неправда.

Разве можно забыть тот вечер!..

Я сижу на печке. Тут же горит лампа — маленькая лампа из зеленого стекла. У меня это самые приятные часы: вторая смена отучилась, я один на печке, и вот-вот придет Маруся.

Маруся вбегает в хату и с порога кричит мне: «Братик, а нам письмо от папки! Разденусь и будем читать». Пока сестра раздевается, я держу в руках письмо и разбираю слова адреса, написанные, как всегда, химическим карандашом. И вот Маруся забирается на печку, садится спиной к комоню, замерзшие ноги прячет под попону. Сестра вся румяная от мороза, в глазах веселые искорки, и вся она такая радостная-радостная. Она очень плакала, когда ранило отца, а теперь даже радуется этому, потому что войне скоро конец и отцу уж не придется воевать, а значит, он останется жив и летом вернется домой. Сейчас она будет читать письмо, а потом мы долго-долго будем разговаривать с Марусей.

Она читает письмо вслух. Начало я уже наизусть знаю: отец жив и здоров, чего и нам желает, Наташа тоже жива... Но вот Маруся запнулась, читает письмо про себя, и я вижу, как меняется ее лицо, а глаза наполняются слезами. Она не дочитывает письмо до конца, — прижимает его обеими руками к лицу и рыдает. Я тоже готов заплакать, но не знаю, почему надо плакать, раз отец и Наташа живы и здоровы.

Маруся поднимает на меня глаза, на ее мокром лице чернильные пятна от химического карандаша.

— Неужели это ты отцу про меня написал!..

Еще не видел я никогда таких глаз сестры: и боль, и обида, и вопрос ко мне, и осуждение — все сейчас в этих мокрых темных глазах. А Маруся сжимает письмо у рта и все смотрит, смотрит на меня.

— Это ты писал, что я не кормлю и не купаю тебя?

Я жмусь в самый угол печки, а сам не могу отвести взгляд от глаз сестры, от этих добрых глаз моей шестнадцатилетней Маруси, самого близкого и самого дорогого для меня человека. Я плачу и клянусь ей, что не писал отцу, и только теперь рассказываю ей про тот урок и про те слова учительницы.

— Не писал я, Маруся...

Больше всего я боюсь, что она не поверит мне. Но она верит, я вижу, что верит.

— Я знаю, это не ты, — говорит мне Маруся, — я теперь все знаю... Я знаю, кто это написал. Но что я им сделала, что?..

Если б я вправду уже умел писать письма! Я бы написал отцу, какая хорошая у нас Маруся, как мне хорошо с нею, как ей приходится трудно и как она плачет сейчас... Я тоже теперь знаю, кто написал ему письмо за меня, и я б все рассказал ему про них, потому что хоть я и маленький, а все знаю и все понимаю... Но когда вернется отец, я ему все расскажу, все до капельки...

 

— Ну, молодец, молодец! — говорит мне моя первая учительница, а я смотрю на нее и думаю: «Вот взять и спросить у тебя: а что, можно было бы прожить без  т о г о? Обидишься? Скажешь, что ничего такого не было? А может, и не помнишь уже? Трудно поверить, но, может, и не помнишь. Только я-то все помню...»

Нет, не злопамятство это.

Просто помню и теперь благословляю те наши слезы — слезы великого пробуждения в душе мальчишки ненависти к злу.

 

Только ничего этого не сказал я своей первой учительнице.

VIII

В конце августа сорок пятого года вернулся с войны отец.

Был жаркий полдень. Я рвал орехи в дальних засеках, за Большой Дорогой. Орешник тут невысокий, на верхних ветках орехов мало, да и те больше молоньёвые или червивые, но если поискать на самых нижних ветках, по поземушкам, то найдешь настоящие орехи: кожура граней прозрачно-желтая, будто восковая, а сами орехи коричневые, с белыми жупками, в них так и угадываются твердые ядрышки. Я поднимал одну ветку за другой, обирал попадавшиеся грани, тут же выкатывал из них орехи и ссыпал за пазуху. Над поясным ремнем, туго стягивающим заправленную в штаны рубаху, уже заметно приспускался окольцевавший меня валик из твердых тяжелых орешков, так приятно щекотавших голое тело и еще приятнее четко постукивающих, когда я время от времени ударял по этому валику снизу рукой. Я был горд, что нарвал много, что специально пошел за орехами один, чтобы побольше заготовить их к приезду отца. Мы с Марусей не знали, когда он приедет, но знали, что скоро, и что я мог приготовить ему лучше орехов? Я добросовестно ползал под кустами и обирал грани, а чтобы не щелкать орехи, потому что тогда ничего не нарвешь, пел частушки. Пел я, помнится, нехорошие частушки, потому что когда с Большой Дороги меня окликнули бабы, шедшие с обеда на работу в поле, я замолчал, притаился и решил не отзываться. Но они не уходили:

— Жень, Женькя! Не бойся, дурак, иди суды. Беги скорей домой — отец ваш с войны пришел. Он в Троице щас. Маруськя поедить за ним, а ты тут пропадаешь...

Таким не обманывают! Я выбрался на дорогу и побежал домой.

И тут я вспомнил о Чувилихе — о бабке Луше, что живет через хату от нас. На днях мы с Федькой забрались на ее дулинку, и Чувилиха узнала. Бабка пошла домой к Сережиным, побранилась с матерью Федьки, теткой Нюрой, но не перекричала Федькину мать и, злая до невозможности, добралась до нас с Марусей, хотя сестра, конечно, ничего не знала о моих похождениях по садам. Я, как только увидел бабку, выскочил в окно и спрятался в лопухи, как лес разросшиеся вокруг нашей хаты, а Чувилиха отчитывала Марусю и поклялась, ведьма, святым крестом, что как только вернется отец, она все расскажет ему.

— Я его сустрену на улице! Сустрену — и при всем народе расскажу про ваши проделки, чтоб вас антонов огонь сжег!., чтоб вы подавились ими!... чтоб вас поносом пронесло от моих дуль!..

 

Я уже не бежал, а тихо шел по огороду и представлял, как придет к нам нынче Чувилиха: вся в черном, маленькая, быстрая, с палкой в руке, — как она зыркнет на меня огненными глазенками и начнет все-все докладывать обо мне отцу. Так и стояло передо мной лицо бабки: две острые скулы с нежной розовой кожей и красными кровяными сосудиками, выпяченный подбородок, сизый нос, свирепые глазенки и кричащий щербатый рот. Откуда-то я знал, что отец мой и Чувилиха не любят друг друга, что до войны они не раз бранились, что он знает за бабкой какие-то страшные грехи, но разве это облегчало дело, если бабка при всем народе будет рассказывать ему обо мне. Первый раз за все время я проклинал свою дружбу с Федькой, с кем мы были «сапог к сапогу» и к кому я приходил — в огромную семью тети Нюры и дяди Сережи, — как к себе домой, и меня принимали там как родного. Теперь я считал, что во всех моих грехах виноват только этот Федька Сережин, и уж лучше было бы дружить мне с одним Федькой Восичкиным, к кому я бегал за задачником, или со своим двоюродным братом Колькой... Подходя к саду, я с ненавистью посмотрел на бабкину дулю: стоит за плетнем как ни в чем не бывало, и желтых дуль на ней полно — сколько мы их там сорвали! — и дал себе слово: если Луша нынче расскажет все отцу, спилю ночью дулинку! В глубине души я, конечно, знал, что никогда не хватит у меня духу на это, что я только сейчас такой, но тем не менее раз десять повторил свою клятву. А когда пришел домой и бог весть по какому движению посмотрел на себя в зеркало — может, хотел проверить решимость в своих глазах? — и увидел заросшего оборвыша с расплюснутым носом, с виноватыми серыми глазами, в которых не было и признака какой-нибудь там твердости или решимости, — пришлось признаться, что дулинку я никогда не спилю и вообще никогда не сумею отомстить любому моему обидчику. Я посмотрел на свои руки, ноги: с тех и других с весны не сходили цыпки... и решил окончательно, что в таком виде я не поеду встречать отца.

Я высыпал на лежанку орехи, ткнулся на Марусину кровать лицом в подушку и попробовал разжалобить самого себя. В голове плелся предстоящий разговор с Марусей: она расспрашивает, что со мной, уговаривает ехать с ней в Троицу встречать отца, а я — хоть и знаю, что побегу следом за нею, — отказываюсь: то ли потому, что я недостойный сын, то ли — что такой вот я одинокий, заброшенный и мне уже теперь все равно...

Маруся ветром влетела в хату.

— Где ты был? Тебя ищут ребята по всей деревне. А я бегала в колхоз за лошадью. Харитон, гадина рыжий, не дал лошадь, а дал вола, Телушку, перед людьми стыдно. Дождались мы, братик! Давай собираться.

Маруся надела выходную черную юбку, белую кофточку. Я смотрел, как расчесывает сестра перед зеркалом длинные темные волосы, немножко волнистые и с рыжинками на изгибах, потому что она их подпалила, когда завивала недавно на раскаленных вязальных спицах, видел в зеркале ее счастливые блестящие глаза и завидовал: какая она красивая, и нет у нее никаких грехов. А она прихорашивалась и рассказывала мне, что до Отрешкова отец доехал с троицкими мужиками, они тоже с войны вернулись, приехал с ними на подводе в Троицу и теперь гуляет у кого-то там, а из Троицы вот прибежали и сказали ей, чтоб мы приехали за отцом, потому что он не дойдет. И пока сестра все это говорила, я уже забыл о своем недавнем настроении и смотрел в окно на подводу, что пригнала Маруся: в одинарную повозку был впряжен безрогий красный вол, за свою безрогость и названный Телушкой.

— Боже, какой ты у меня зачуханный! — всплеснула руками Маруся и засмеялась. Только она одна умеет так смеяться надо мной: ласково, безобидно. — Ну как я тебя такого отцу покажу! Иди, дай хоть умою.

 

Отца мы увидели сразу: он сидел напротив двери, на лавке. За столом, заставленным выпивкой и закуской, сидело человек пятнадцать мужиков и баб — двое из мужиков были в военном, как и отец. На отце была новая комсоставская гимнастерка, черные погоны с желтыми лычками, над карманом гимнастерки на шелковой красной ленте красовался орден; чуть позже, к немалой моей обиде, я узнал, что у отца моего нет ни одного ордена, что на груди у него значок «Отличный дорожник». Все это я увидел в одну секунду, а в следующую — Маруся уже висела на шее отца, и они оба плакали. Все, кто был в хате, смотрели на них, а я задержался на пороге и не знал, что делать.

А потом я стоял, прижавшись к отцу, он гладил мою голову, говорил обо мне всем этим незнакомым людям, что я самый маленький у него, и мне было почему-то стыдно, и еще я никак не хотел отрываться от отца, когда от пытался поставить меня перед собой и рассмотреть, какой же я есть.

Отец что-то спрашивал у Маруси, она отвечала ему... и все плакала.

— Чего плачешь, дочка! Чего плакать теперь! — повторял отец, а сам сморкался в платок и вытирал мокрые глаза. — Теперь плакать что? Слава богу, жив вернулся! Другие — э-эх, сколько сирот пооставляли!.. А нога — грош ей цена, по совести сказать, подживет. Я... я на ней еще похожу, похожу, детки! — В порыве он встал, отчеканил два строевых шага — и обмяк, лицо исказилось от боли. — Сволочь, болит еще. С одним костылем пробовал — не получается. Ну, да это чепуха! Главное — победили, доконали сволочугу. А остальное... — и отец так хорошо махнул при этом рукой, что я до безумия был рад всей нашей будущей жизни.

Я не сводил глаз с отца, в военной форме хорошо знакомого мне по фотокарточке, и постепенно узнавал в нем его довоенного, каким он вспоминался мне все эти годы. Тот отец, из воспоминаний, и этот, на чьих коленях я теперь сидел, слились наконец в одного, — и никогда, еще ни единого раза не было мне так хорошо!

 

Мы спустились с горской горы, и отец остановил вола. Он развязал мешок, достал огромную красную эмалированную кружку.

— Ровно литр! — довольно сказал он и протянул кружку мне. — Сынок, принеси-ка из нашего колодезя воды. От самой Польши, как захочу пить, так и думаю: вернусь — первым делом воды своей напьюсь. Принеси, сынок.

Надо ль говорить, что я вихрем домчал до колодца, а потом спешил к отцу быстрыми маленькими шажками, аккуратно удерживая на весу по края полную кружку прозрачной родниковой воды. Отец пил воду, отдыхал и опять пил, а я смотрел то на него, то вверх на свою гору, где нас поджидало много людей, и мне было так торжественно, что отец пьет воду из своего колодца, и это я принес ему ее.

Отец не захотел въезжать в деревню на повозке. «Я еще посповидаю Харитона за этого вола! — не раз за дорогу говорил он. — Лошади не нашел...» Мы отдали подбежавшим ребятам гнать подводу по пологой кружной дороге и по своей  «К о л и н о й  д о р о г е»  медленно пошли на нашу высокую крутую гору.

Тут я опять вспомнил о Чувилихе. Но, к счастью моему, среди поджидавших ее не оказалось.

Бабка встретила нас на улице. Как всегда, вся в черном, Луша быстро шагала к нам от своей хаты, и я понял, что пропал, что для меня настает то, страшнее чего уже не будет за всю жизнь. А бабка все замедляла шаг, потом остановилась и закрыла лицо руками: «...Мои сыночки!.. И на кого ж вы меня покинули! И где ж они там, ваши могилушки...» — протяжно запричитала она и опустилась на колени, а потом и вовсе упала головой на землю. И тут же в разных концах деревни запричитали другие бабы, кому уже никогда не дождаться своих. Так бывает теперь каждый раз, когда кто-то возвращается с войны: в одной хате до поздней ночи пьют и гуляют на радостях, а на задворках других одиноко убиваются в безысходной обиде на судьбу горемычные матери и жены, и их протяжные истошные причитания долго еще теснят душу притихшей деревни...

* * *

...Тихий предзакатный час погожего октябрьского дня. Тот самый час, когда солнце уже не греет. Холодным круглым зеркалом блестит оно в белесом ореоле своем и кажется чем-то искусственным и близким, повисшим по ту сторону лога, между голубым в вышине небом и ярко-белым, непаханным после жнитвы полем. А через полчаса солнце потускнеет, станет оранжевым, потом густо-красным и большим шаром плавно опустится за горизонт; и там, где оно скроется, край белого поля вспыхнет ярким малиновым пламенем и густым заревом ненадолго разгорится край неба; сразу же будто почернеет поросший орешником горский склон лога, и из его глубины, от ручья, потечет вверх прозрачная синь, заполнит огромную пустоту лога, разольется по выгону, рассочится меж погребок, хат, сараев, и деревня наша незаметно погрузится в вечерние сумерки. Но это будет, когда пригонят стадо, подоят коров и настанет время ужинать.

А пока мы, деревенская ребятня, сидим на срубе новой хаты деда Восички. Мы вволю наигрались «в лисички», набегались друг за другом по срубу и теперь отдыхаем на прохладных сырых деревах обвязки, болтаем в воздухе озябшими босыми ногами, ведем свои разговоры и ждем пригона стада. За весь день это самое лучшее — сидеть вот так вместе со всеми и смотреть с высоты сруба, куда только достанет глаз: на разбросанные хаты Горки и ее сады — и с удовольствием вспоминать, когда и с кем забирались в тот или иной сад, сколько и каких принесли за пазухами яблок; на черный крест и купол троицкой церкви за горским выгоном; или левее на черное ольховое болото, по левую сторону Рати, куда при немцах сел зимой подбитый «ястребок».

А под нами — влево и вправо — наша деревня: рыжая от подорожника широкая улица, посредине серая дорога, усеянная белой соломой, тесный ряд, кое-как отстроенных хат и хатенок с малиновыми окнами на закат, сивый бурьян на месте сгоревших дотла хат... Кое-где над трубами желтый дымок: жгут хозяева под таганом сухой навоз, варят к ужину картошку или суп в обварку.

Тут и там сидят на завалинках мужики, дымят самосадом, толкуют о чем-то своем. Одеты они большей частью в солдатское — в чем пришли с войны. Мы уже меньше увиваемся вокруг них, как было раньше, — чуть ли не про каждого знаем, где воевал, как был ранен, за что получил медаль. Вообще мы как-то быстро привыкли, что в деревне стало много мужиков, что утром они идут на работу, а перед стадом выходят на улицу покурить. Да и бабы попривыкли; первое время все, бывало, вместе с мужиками, а теперь любят отдельно постоять, о своем посудачить. У баб разговор все больше о бураке: сколько выкопали, да сколько обрезали и забуртовали. Зимой они будут его отбивать и возить на свеклопункт: может, на машинах, как обещает председатель, а скорее всего на волах в огромных кошулях на парные сани; на себе за пятнадцать километров уже возить не станут — не военное время.

 

И вдруг в этот спокойный предзакатный час над деревней разнесся крик, какого мы не слыхали уже более двух лет.

— Не-эм-цы-ы! — взлетел и повис протяжный бабий голос... и на какое-то мгновенье это крик отбросил нас в те недавние времена, когда по такому вот сигналу мы разбегались по хатам — все равно, в свою или чужую, лишь бы побыстрей скрыться с глаз, и из-за занавески следили за улицей, где должны появиться фрицы.

— Не-эм-цы-ы! — возвещают уже несколько голосов, и тут же вдогонку: — Пленных гонють!

Теперь и мы видим колонну — она показывается из-за изгиба деревни. Разом замолкли бабы, повставали с завалинок мужики. Нас будто ветром сдувает со сруба.

Пленные идут растянувшимся строем, по четыре в каждой шеренге. Одеты все одинаково: растянутые грязные пилотки, старые зеленые шинели, на ногах: у кого кованые немецкие сапоги, у кого наши русские солдатские ботинки и обмотки; у каждого за плечами ранец, на боку прицеплен круглый рубчатый котелок. Впереди колонны двое, тоже в немецкой форме, но с белыми повязками на рукаве. Чуть впереди и в сторонке шагают колхозный председатель Харитон и перебравшийся жить в нашу деревню из Курска Иван, высокий худощавый мужик в черном костюме, — он знает по-немецки.

Медленно движется колонна, быстро оседает за нею тяжелая осенняя пыль. Головы пленных опущены вниз, потные серые лица усталые, безразличные.

 

В оккупацию они появлялись в деревне совсем по-другому: офицеры — в мундирах, в высоких фуражках, в перчатках; солдаты — с засученными рукавами, на груди черные автоматы. Два года назад, в весеннюю распутицу, мы наблюдали, как они удирали. Нам радостно и смешно было видеть в окно, как тащат они за собой русские салазки со своими шмотками, но когда кто-то из них забегал в хату и требовал брот — хлеб, значит, мы безоговорочно давали: еще ничто не мешало ему выпустить в нас автоматную очередь.

 

Мы крутимся вокруг колонны: то пропускаем мимо, то забегаем вперед, то идем рядом. Васька Дикарь, наш коновод, — в солдатской гимнастерке и галифе, кепка козырьком назад, острый нос и ничего не признающие глаза смельчака — с палкой в руке подбегает к колонне, замахивается на крайнего: «Ты, гад, моего отца убил?!» — но ударить не решается, шагает вплотную с немцами и грозит то одному, то другому. Другие ребята тоже замахиваются на пленных, кто-то бросил в колонну камнем. Бабы не слишком строго покрикивают на нас, матери показывают сыновьям кулаки; мужики молчат, прямыми тяжелыми взглядами провожают колонну.

Мы уже знаем, что пленных пригнали работать, убирать свеклу. Подвыпивший Харитон с высоко поднятой головой и ужасно довольный, что на виду у всей деревни шагает хозяином впереди колонны, у каждой хаты громко наказывает, чтоб шли забирать «своих»: сейчас он будет расквартировывать пленных.

— Так я и пустила их!

— Своих вшей не хватаить!

— Ишо чего: в одной хате жить с ними, с гадами!

— Об наших в Германии ихние жены небось поназаботились!..

— Да ить у нас, у русских дураков, всегда так!..

Но толпа за колонной растет. Идут девки, бабы, отдельно сторонкой подвигаются кое-кто из мужиков.

Вышел из хаты и наш отец, стоит, опершись на костыли.

— Прохорыч, на сходку давай! — кричит отцу Харитон как ни в чем не бывало.

...В тот вечер, когда у нас была гулянка по случаю возвращения отца, он посповидал Харитона и за вола, а заодно и за то, что не обеспечивал дровами школу. Нам с Марусей было неловко, пожалуй, даже стыдно, что отец в первый же день начал сводить счеты с председателем, но в то же время я, конечно, был горд за отца, что он никого не боится и говорит правду в глаза. А спустя два или три дня я пошел с отцом на колхозную базу, и там они опять схлестнулись, когда отец увидел, что полтора десятка волов и три лошади содержатся по брюхо в грязи в развалившемся сарае. «Что я, с бабами буду строить?» — кричал председатель. — «А себе хату ты с кем построил? — наступал отец. — Рубленый сарай себе с кем построил? А в колхозе — вон уже сколько мужиков вернулось с войны!...» — Отец сам объявил себя бригадиром плотницкой бригады, велел председателю послать на следующий день людей за хворостом и кольями и приступать к строительству конюшни. К недоумению всех, отец размахнулся: стал строить конюшню длиной пятьдесят метров. Теперь ее уже сплели, поставили подсохи и отделывают несколько простенков, чтоб было где зимовать скотине, — всю конюшню отец планирует отделать на будущий год. Школа теперь на базе, в уцелевшей хате деда Восички, и после уроков мы часто заходим на конюшню к отцу: он нагружает нас сырыми щепками... и мне бывает стыдно перед ребятами за эти щепки, будто мы присваиваем себе чужое...

 

— На сходки при немцах гоняли, а у нас щас советская власть! — отрезал отец.

— Ладно, ладно! — машет Харитон с таким видом, что с тобой, мол, разговаривать бесполезно. — Сам не хочешь — Полькя пусть идеть: этих расквартировывать будем.

— А что ж, хорошее дело! — со злой издевкой восклицает отец. — За это и воевали! — Он видит нас и строго приказывает: — Витькь, Петькь, Женькь — марш домой!

 

Братьев в начале сентября привезла воспитательница. Перед этим отец с Марусей ездили к ним в детдом и отец просил, чтобы Виктора и Петра оставили там еще на одну зиму, пока мы чуть-чуть вылезем из бедности. Но их все-таки привезли, чем отец был недоволен и о чем он, к моему ужасу, сказал в глаза воспитательнице. Зато я был на седьмом небе от радости. За два года братья два или три раза приезжали домой, каждый раз ненадолго, и я скучал по ним. А когда мне на улице влетало от ребят постарше, я только и мечтал о дне, когда приедут братья и отомстят. Теперь, полагал я, мы кому угодно дадим сдачи.

Сентябрь вообще был для меня сплошным праздником. Даже когда мы убирали огород. Теперь нас было пятеро и работалось весело. К тому ж все время по-летнему жарило солнце, земля была сухая, теплая: «хоть купайся в ней!» — приговаривал отец, заставляя нас получше рыться в грядках, и мы старались вовсю. С раннего утра на огородах было полно людей, горели костры, сытно пахло дымом и печеной картошкой. Здорово было — понатаскать к костру побольше сухого шира, картошника, звонких подсолнечных дудок, все разом взвалить на огонь и смотреть, как из этого вороха валит дым, сначала густой белый, потом желтоватый — и купаться в этом дыму, — как с треском прорывается наверх жаркое пламя и охватывает весь ворох. Мелко и густо трещит тогда на пламени шир, «стреляют» подсолнечные дудки, кружатся в воздухе сгоревшие листья картошника, воздух вокруг костра переливается голубым маревом, и его прозрачные тени тепло и весело плещутся по земле. А вечерами мы собирались в одонках и опять жгли костры и пекли картошку. Костер разводили на большом выжженном пне, сами усаживались вокруг и начинались разговоры о ведьмах и домовых, о покойниках, что выходят по ночам из могил, или о дезертирах: они, по слухам, до сих пор скрываются в Монашенской роще и в Богатом. Сидишь, слушаешь, смотришь украдкой на черноту ночи за светом костра — и кажется, за твоей спиной притаился кто-то таинственный и страшный, — и ты жмешься поближе к ребятам, а самому так хорошо от собственного страха и по-настоящему боишься только одного — вот кто-то скажет, что пора идти по домам.

 

...А потом отец привел мачеху. Нет, не тетя Поля — сам отец стал строже с нами. Только выйдем побегать, а он уже на улице: «Витькь, Петькь, Женькь — марш домой!»

 

— Марш домой! — повторяет отец, но на этот раз мы его не слушаемся: будь потом что будет, а немцев пригоняют не каждый день!

Колонна останавливается хат за десять от нас, на небольшом выгоне. Харитон объявляет, что пленные определяются на постой на все время работы, а на какой срок их прислали, он сам еще не знает; на каждого пленного завтра из колхозной кладовой выдадут продукты хозяева должны варить постояльцам еду.

— Не смеши курей, Харитон, они за день слопають твою пустую кладовку, а нам их кормить нечем, самим жрать нечего! — наперебой кричат бабы, но председатель отмахивается: замолчите, мол.

Стали распределять: по два, по три, по четыре немца на двор — у кого какая хата. Бабы, пока не доходит до их двора очередь, высказывают друг перед другом недовольство, клянут и пленных, и тех, кто надоумил их прислать: без них бурак выкопают, не первый раз; но потом смолкают и даже с любопытством ждут, сколько и каких к ним поставят.

 

К нам Харитон назначил двух. Один оказался сутулым стариком с большим крючковатым носом и маленькими цепкими глазами — вылитый кобчик. За ним из строя вышел молодой белобрысый немец, высокий и до того тощий, что шинель висела на нем, как на кресте огородного пугала.

Ни отец, ни мачеха не пришли на выгон. Харитон велит нам отвести домой наших пленных.

И вот мы стоим, смотрим друг на друга: двое пленных немцев и трое русских мальчишек. Старый немец ощупал нас быстрым взглядом, ухмыльнулся, сказал что-то молодому. Тот поднял голову, устало посмотрел на нас и тоже усмехнулся одними губами. Должно быть, их веселил наш вид: все босоногие, на Викторе мадьярская гимнастерка и русские галифе с «бутылками» («бутылки» эти кончались у него чуть ли не у самых щиколоток), на Петре — старая детдомовская рубаха и штаны с Ивана Великого, на мне — такая же, как у старшего брата, огромная мадьярская гимнастерка и старые штаны «с шумом» — из плащ-палатки.

— Петь, Жень! — по-отцовски коротко и громко командует Виктор и отцовским же твердым взглядом указывает нам на пленных и в направлении дома. А сам идет покурить с ребятами.

— Пошли! — Петр кивает немцам и решительно идет с выгона. Я пристраиваюсь рядом с братом.

Мы идем по деревне. Петру одиннадцать лет, мне восемь — и за нами покорно идут два пленных немца! Я пытаюсь скрыть эту дурацкую гордость, но знаю, мне это мало удается — по моей физиономии читай как по книжке. Посматриваю сбоку на брата: заметь я, что он испытывает то же самое, я б во всю ширину скул обнаружил перед ним свои чувства, но Петр, похоже, совсем по-другому относится к этому: лицо — будто принудиловку отбывает, да часто пошмыгивает носом. И мне ничего не остается делать, как скукситься. Всегда я вот так проигрываю перед братом — и хорошо знаю: совсем не потому, что моложе его. Разные мы с ним... Помню, еще в оккупацию было такое. По какому-то там немецкому закону мы освобождались от сдачи молока: в семье шестеро детей, а корова давала мало, — на проверку отец доил ее в присутствии старосты и полицаев. И вот как-то вечером подоил отец корову, принес цибарку в хату: молока было полведра, а сверху покачивалась и тихо шипела, оседая, пышная пена, какая всегда бывает на парном молоке. С намерением поделиться с братом, как ловко наш отец обманывает старосту, я шепнул ему: «А правда ж, наша корова дает почти полное ведро!» и ухмыльнулся со значением, призывая брата в союзники. «Где же тут с ведро? — обрезал он меня. — «Ну, если когда совсем еще пена не сядет», — я уже и сам пытался загладить свой промах. — «Меньше болтай!» — закончил разговор брат и тем самым доказал мне, что я и глуп и хуже его, потому что... Ну а почему, это я знаю и тогда знал, только словами не умею объяснить. Теперь то же самое, хотя брат вроде и не заметил моей дурацкой ухмылки, — но сам-то я знаю...

— А если они ночью убегут? — спрашиваю я, потому что в разговоре легче скрыть остатки той недавней глупой гордости, и еще потому, что мне действительно непонятно: пленные, а без охраны, — не нам же их охранять, когда им приспичит выйти ночью?

— Не убегут.

— Ну а все-таки?

— Все равно поймают...

 

Солнце на самом закате — огромное, красное. И весь тот край неба, над полем, огненно-красный — иней утром будет.

Тянется по улице стадо: коровы, за ними тесной кучкой пылят овцы, последними, как всегда, идут, мудро покачивая головами, козы. Обычно с пригоном стада в деревне всеобщее оживление: бабы громко и ласково встречают своих «милок» и «зорек», зазывают «катек» — этих глупых овец, так и норовящих пройти мимо дома, — и все это при таком привычном всеобщем разговоре, как бывает только на праздниках: самые веселые минуты дня, после чего деревня постепенно пустеет и затихает до самого утра.

 

А нынче люди будто и не рады стаду, загоняют скотину спешно, молчком или со злой руганью — все будто озлоблены, что приходится заниматься своим домашним делом под чужими взглядами. А они, чужие, уже по всей деревне: идут по двое, по трое, а впереди, как вот и мы с братом, кто-нибудь из хозяев.

Еще издали мы замечаем у хаты отца: стоит, поджидает нас. По тому, как грузно повис он на широко расставленных костылях и как пристально уставился в нашу сторону, нам ясно, что он не в духе. Мы с братом опасливо переглядываемся, сбавляем шаг. Пленные, кажется, поняли, куда их ведут: приотстали, тихо поговорили о чем-то, потом опять пошли за нами.

У хаты мы останавливаемся.

— Вот, нам их Харитон велел отвесть, — оправдываемся мы перед отцом. Но он даже не посмотрел на нас с братом.

Отец, как и все фронтовики, ходит во всем армейском: защитная офицерская фуражка, хоть он и не был офицером, комсоставская гимнастерка, простые солдатские брюки, кожаный офицерский ремень с медной пряжкой, кирзовые сапоги на два размера больше нужных — иначе левый сапог не налезает на изуродованную ногу. Он все еще ходит на двух костылях и не обходится без них даже дома. Сейчас он тяжело оперся на костыли, отчего плечи поднялись несуразно высоко, как у горбуна. Из-под козырька низко надвинутой фуражки отец в упор смотрит на пленных. Серые его глаза сузились, потемнели, кожа на худощавом лице натянулась, губы плотно сжаты, ноздри раздулись — даже слышно, как он сопит.

Я не решаюсь встретиться с его взглядом.

Пленные стоят шагах в десяти от нас. Старый зыркает на отца, быстро что-то говорит своему напарнику и кивает в сторону выгона, где остались еще нерасквартированные. Длинный, видимо, не соглашается, устало мотает головой. Только теперь я замечаю, что он совсем еще не мужик, даже не бреется: на верхней губе и на подбородке у него белый пушок. Видно, он здорово уморился, пока прошел тридцать километров от Курска: стоит шатается, голова едва держится на длинной тонкой шее.

Я никогда и ни за что не признаюсь братьям, но в эту минуту мне жалко этих немцев, особенно молодого, мне вроде бы неудобно перед ним за отца. Я поглядываю на Петра: он со смелостью хозяина смотрит на немцев, спокойно ждет, что будет, — и мне становится ясно, что я хуже и слабее брата, хуже и слабее всех ребят в деревне, раз жалею сейчас этих гадов, а они убивали наших, они били отца в оккупацию и чуть не убили его на войне, убили на войне нашего дядю Степу, расстреляли в Ростове оставшегося на подпольную работу дядю Захара — брата покойной матери.

Я чувствую, как во мне тоже закипает ненависть к немцам, что поубивали столько наших, я со злобой смотрю на этого старого с носом и глазами кобчика и уже смело перевожу взгляд на отца: так им, мол, пап, и надо!

По другую сторону улицы у низенькой глиняной пуньки стоит наша соседка, тетка Пора, с любопытством наблюдает за нами. Тетка Пора — ровесница моему отцу, а кажется моложе его вдвое: прямая, статная, в новой черной фуфайке, в белом платке, лицом белая, сытая. Муж ее умер еще до войны — я его и не помню, сын служил в НКВД, но где-то в неопасном месте, каждый месяц присылал по одной, а то и по две посылки; зять еще служит в армии. Тетка Пора с дочерью и внуком живет после пожара в покосившейся пуньке — живет сытно, но тесно: к ней не поставят немцев.

— Гони ты их к чертям у рот! — громко советует отцу тетка Пора. — Ишь, выдумали: в хату их, сраных, пускать!..

Отец мельком смотрит на соседку, на нас, на немцев, отрывает от земли костыли — в какое-то мгновение мне кажется, что он бросится сейчас на пленных, — резко поворачивается кругом и через двор быстро уходит на огород.

Мы ждем, пока отец скроется в вишнях, киваем пленным и идем в хату.

 

Мачеха тетя Поля на кухне, трет картошку на хлеб. Она пристроилась в полутемном закутке между печкой и столом и трет стоя, низко переломившись над черной пустотой кадушки. Трет она быстро, ожесточенно, ее спина, плечи, голова упруго двигаются в такт движениям руки.

Мы с братом знаем, что тетя Поля злится на нас — и поделом: она пришла с плантации, где весь день обрезала свеклу, и вот теперь должна тереть картошку — целых четыре ведра, на них придется полрешета лузги и три-четыре пригоршни муки. «Ту, — сказала мачеха о Марусе, — черти молчком в Щигры укатили, а эти — это уже о нас, — не могли сами догадаться, во все носом ткнуть надо». Больше она ни слова не сказала нам. Тетя Поля живет с нами всего лишь один месяц и пока редко ругается на нас.

— Теть Поль? — окликаем мы мачеху и киваем ей на пленных: те стоят у порога сзади нас.

Мачеха смотрит на нас, на пленных, отряхивает над кадушкой руки, осматривает стертые пальцы — короткие, толстые, темные от земли и воды, все в кровоточащих трещинах — и наконец с трудом разгибает спину. Теперь она стоит напротив окна, тыльной стороной мокрых ладоней поправляет волосы: они у нее всегда торчат из-под платка, как-то нелепо повязанного, узлом на затылке, и вечно грязного. Одутловатое лицо тоже грязное, все в жирных полосках пота — как пришла с плантации, так и не успела умыться.

— Гутен абенд, матка! — громко сказал «кобчик» и угодливо поклонился тете Поле. Молодой молча кивнул головой.

Мачеха будто не слышит их: прислонилась к печке, скрестила на груди руки.

— Отец видал их?

— Видел. Он на огород пошел.

Я наблюдаю, как старый обшаривает глазами потолок, печку, подпол, на котором кучей навалено всякое тряпье, лавки вдоль стен и останавливает взгляд на ведрах с водой.

— Васер! — хрипло выдавливает он и смотрит на тетю Полю. Молодой тоже, не отрываясь, смотрит на черную в ведрах воду. — Матка, васер! — уже громче и настойчивей повторяет старый и кивает на ведра: — Бите шён.

— Он что — пить просит?

— Наверно.

— Подайте им.

Я беру со стола полулитровую белую кружку, зачерпываю ее до краев. Пленные аж подались вперед, каждый ждет, чтоб я подал ему первому. У меня дрожит рука, вода выплескивается через край. Я хочу подать молодому — он нетерпеливо тянется мне навстречу, — но старый стоит ближе и так впился в меня своими ястребиными глазами, что у меня не хватает решимости протянуть кружку мимо него. Вторую кружку я подаю молодому; он принял ее обеими руками, но пьет не как старый, в три глотка, а медленно, будто сосет. Потом я подаю им еще по одной.

— Отец ничего не сказал?

— Не.

— Им же спать гдей-то надо.

— Отец ничего не говорил.

— Полькь! — доносится со двора голос отца. Мачеха выходит и вскоре возвращается со снопом соломы. Она относит солому в горницу в пустой угол за лежанкой, берет старую домотканую попону, бросает ее на солому и кивает пленным: проходите. Сама берет цибарку и уходит доить корову.

— Смотрите тут, — сказала она.

Немцы проходят в горницу. Отстегивают котелки, снимают ранцы. Молодой тут же валится на солому, но старый поднимает его, делает постель, и уж потом молодой ложится опять.

Старый достает из ранца металлическую безопасную бритву, помазок, мыло, маленькое квадратное зеркальце, полотенце, алюминиевую кружку — все у него, у гада, есть. Ранец он прячет под солому в изголовье, бритвенные принадлежности завертывает в полотенце и выходит на кухню. С кружкой в руке он идет прямо к ведру, но потом останавливается и вопросительно смотрит на нас. Мы киваем: бери, хоть ведро.

Немец пристроился бриться у плетня. Снял гимнастерку, засучил рукава исподней рубахи, стоит намыливается перед зеркальцем. Мы из сумрака хаты смотрим в окно, как бреется немец, как ловко и быстро чешет он по лицу своей бритвой.

Из сарая вышел отец. Пленный заметил его, как-то непонятно закивал, но отец отвернулся и быстро прошел в хату. Он потоптался на кухне, прошел в горницу, по-хозяйски зорко все осмотрел там и задержался над молодым. Тот, кажется, уже спал. Отец приподнял в руке костыль, будто хотел ткнуть им пленного... посмотрел на нас и быстро ушел из хаты. Он явно не находил себе места.

Побрившись, «кобчик» пришел в хату и растолкал молодого. Тот долго не мог проснуться, но старый заставил его встать и идти вместе с ним умываться. Тетя Поля велела мне вынести им ведро воды.

Когда они оделись и уселись на свою постель, старый достал губную гармошку и стал наигрывать нашу русскую «Катюшу». Потом он вышел на кухню:

— Мальчик кочит? Битэ, — и протянул мне гармошку.

— Не смей брать! — окликнула меня мачеха, зажигавшая в этот момент лампу. Она могла и не кричать — все равно я не взял бы. Пленный стоит некоторое время, держит в протянутой руке гармошку, на сизом после бритья лице жалостливое недоумение. И опять, как и на улице при отце, я испытываю какое-то неудобство перед ним. Видя, что ни я, ни Петр не возьмем у него гармошку, пленный уходит на постель.

Из горницы опять донеслись звуки гармошки. Теперь играл молодой. Он наигрывал, должно быть, какую-то свою немецкую песню — грустную и очень простую. Казалось, что пленный все время повторяет одно и то же место, но с каждым повтором мелодия заметно менялась — она будто очищалась, становилась прозрачной, светлой и еще более печальной.

Мы все трое невольно затихли. Тетя Поля подперла ладонью щеку, и не понять было, то ли она внимательно слушает игру пленного, то ли занята какими-то своими мыслями. Я смотрел на нее — в этом ее нелепо повязанном грязном платке, на ее толстые черные пальцы, которыми она водила в задумчивости по щеке, видел ее глаза, серые, потухшие, и сам не знаю почему, впервые почувствовал, что ей трудно и одиноко с нами. Мне вспомнилось, как соседка тетка Пора говорила ей недавно во дворе: «Э, голубушка ты моя родная, так и подохнешь собакой. Твое дело вырастить, а потом здорово нужна им будешь!.. Уж это известно»... И наша мачеха, хоть и не поддакивала соседке, но и не возражала ей.

Тетя Поля была женой дяди Захара, расстрелянного в Ростове немцами, но они разошлись с ним еще перед войной. Потом она жила где-то в Судже — и, кажется, неплохо там жила, потому что часто и с удовольствием говорит о том времени. А перед оккупацией она приехала в деревню, жила у сестры и вечерами часто приходила к нам. После оккупации она стала звеньевой в колхозе и, как говорили у нас в деревне, круглые сутки «звенела» на поле. За работу на восстановлении дороги ей дали медаль, и тетя Поля получает за эту медаль деньги. Мы с Марусей знали, что тетя Поля переписывается с нашим отцом, что она ждет его с войны, и когда в день его возвращения она сама сразу же прибежала к нам, я не удивился: так оно и должно быть. Потом она совсем перешла к нам, принесла свой сундук и плетеную корзину, привела белую телку с подрубленным хвостом. Первые дни у нас было совсем хорошо. Потом тетя Поля и Маруся стали часто ругаться, и я, конечно, всегда бываю за Марусю, хотя и не понимаю толком, из-за чего они ругаются. Вчера они опять поссорились, и сестра долго плакала в амбаре. Я был с Марусей, когда в амбар зашла тетка Пора и стала нас жалеть: «Ох, ребята мои милые, жалко мне вас, ей-богу, — вздыхала она и вытирала глаза уголком белого платка. — Опять ругала? Ну еще б... Была б мать родная, все б по головке погладила, а этой...» Я ж знал, что мачехе нашей тетка Пора говорит совсем другое, а теперь слушал, как она жалеет нас... и все больше ненавидел мачеху. Ночью с печки я слышал, как в горнице мачеха жалуется отцу на Марусю, будто та совсем не признает ее, а ей стыдно перед соседями. Я ненавидел ее за то, что она наговаривает на Марусю, и рад был, когда отец сказал, что она надоела ему с этими разговорами. Утром нынче тетя Поля была молчаливая, и когда пришла с работы и увидела, что картошка не натерта — нас упрекнула, но отцу ни слова не сказала, иначе не играть бы нам на срубе.

Уличная дверь кухни оставалась открытой, воздух колыхал пламя лампы, и в ее зыбком свете одутловатое лицо мачехи виделось сейчас мне скорбным.

Пленный все играл.

 

— Ладно, хватит! — вдруг громко и грубо говорит тетя Поля. — Давайте ужинать. Идите Витьку зовите.

— Он сказал, что потом поужинает. — Нам не хочется бежать разыскивать Виктора, да и знаем мы, что не пойдет он.

— Дело его, — холодно говорит мачеха.

Она достает из печки чугунок, снимает с него сковородку. По кухне растекается запах устоявшегося за день супа. Гармошка в горнице смолкает.

Отца все нет, и мы садимся ужинать втроем. Я замечаю, что каждый из нас старается не стучать ложкой и не смотреть в открытую дверь горницы, где — конечно, голодные — лежат пленные.

— Харитон говорил, как их будут кормить? — спрашивает тетя Поля.

— Паек завтра раздавать будут.

В хату вошла бабка Чувилиха. Маленькая, сгорбленная, в черном. Не поздоровавшись, Луша заглянула в горницу и быстро отступила назад.

— Ты, Поль, кормила этих? — она кивнула на горницу.

— У меня своих шесть ртов!

— А я, паразитка старая... — бабка зашмыгала носом. — Харитон поставил их ко мне троих, а нам и поужинать сесть нельзя; сидять, гложуть глазами. Я в сенцы вышла, а девка узяла и посадила их за стол, они и сидять ужинають, будь они трижды и навеки прокляты. Твои братья, говорю я ей, на войне полегли, а ты их ужином кормишь. — Бабка совсем расплакалась, зажала рот черным фартуком. — Девка из хаты ушла, а я тоже вот к тебе побегла. Ну, я пошла, они ж там одни остались...

— Побегайте немножко — и спать, — наказала нам мачеха, когда мы встали из-за стола.

В окно мы видели, как тетя Поля налила в миску суп, взяла две ложки, оглянулась на окна и уже потом отнесла суп в горницу. Она тут же вернулась на кухню, облокотилась о стол и закрыла лицо руками.

 

...Спит на своем месте у комоня Виктор. Спит у стенки Петр. Я ворочаюсь на теплых кирпичах печки, никак не могу уснуть.

В хате черно, только за головой над полом угадывается мутный свет окна. Где-то за печкой сверещит сверчок. Стучат на стене ходики. В горнице изредка всхрапывает кто-то из пленных, похоже, что старый.

Отец не лег с мачехой в горнице — из-за немцев, конечно. Вечером полежал в амбаре, а потом пришел в хату, постелил себе на полу. Он тоже не спит. Я слышу, как он ворочается с боку на бок, что-то шепчет про себя.

Я боюсь спросить отца, приехала или нет из Щигров Маруся. Если она приехала, то я ушел бы к ней в амбар.

Когда она вчера плакала и я зашел к ней, она не прогнала меня, пригорнула к себе, погладила по голове и сказала: «Уеду я скоро от тебя. Насовсем уеду». Она так и сказала — «от тебя», и мне радостно было, что и с приездом братьев из детдома Маруся любит меня больше всех; и обидно было за нее, за Марусю — что теперь, когда мы наконец-то дождались с войны отца и приехали братья, она плачет больше, чем когда мы с ней жили вдвоем. От любви и жалости к сестре мне хотелось плакать вместе с ней, но у меня почему-то не шли слезы, и от этого мне было так, будто я не весь с Марусей, а она это видит и, конечно, упрекает меня.

Утром Маруся уехала в Щигры выхлопатывать какие-то документы. Она, видимо, окончательно решила уехать к Любе в Куровскую, на ткацкую фабрику где-то за Москвой. Щигровская врачиха посоветовала Любе завербоваться туда, чтоб получить специальность. Я молю бога, чтоб все у Маруси получилось так, как хочет она сама, и боюсь подумать, как будет у нас, если она уедет, и что буду делать без нее я. К отцу так не подойдешь, как подходишь к сестре. Это в первые дни, когда отец стал ходить в колхоз на работу, я утром провожал его за сад, стоял у последней вишни и подолгу смотрел, как, взмахивая костылями, он уходит в даль огорода. С костылями, особенно издали, отец похож на большую птицу, когда она медленно летит над самой землей.

 

Да, первые дни я каждое утро провожал отца. Для меня наступило то самое счастливое послевоенное время, о котором мы так много мечтали с Марусей. Просыпаться каждое утро и знать, что отец дома, что открой вот глаза — и увидишь его, и услышишь ласковое: «Проснулся, сынок? Пора. Умывайся, завтракать будем», а за завтраком слышать и запоминать, что он накажет сделать по дому, пока они с Марусей на работе, и, оставшись одному, сделать все как можно лучше, чтобы в обед услышать похвалу — разве это не было счастьем!..

А теперь что-то изменилось в нашем доме. И изменилось с приходом мачехи.

Нет, тетя Поля с нами хорошая, а если когда и поругает, то не больше и не злее, чем родные матери ругают своих.

Не таким стал отец. Я не знаю, как это произошло, но теперь он не такой, каким был в первое время. Сначала, когда перешла к нам тетя Поля, я этого не замечал и не думал об этом, но потом было один раз... Я зачем-то забежал с улицы в хату, а отец с тетей Полей как раз на подполе сидели, рука отца лежала на плечах у тети Поли, и я услышал, как отец сказал: «Хорошая моя...» От растерянности я остановился. Тетя Поля посмотрела на меня ласково, а в глазах отца — он убрал руку и смотрел в сторону — я не мог не заметить недовольство, как будто я нарочно увидел то, чего мне — это-то я понимаю — не надо было видеть. И с того дня я уже не мог по-прежнему подойти к отцу, теперь он был для меня как-то  н е  в е с ь  н а ш, хотя он, конечно, весь наш и никто ему, кроме нас, не нужен. И все-таки я чувствую, что отец будто делит себя между нами и тетей Полей, а она не наша, не своя. Конечно, я не говорю об этом братьям, не говорю и Марусе — да об этом и не сумеешь сказать, но я заметил, что и Маруся теперь по-другому с отцом, совсем не так, как в первые дни, когда сестра старалась каждую минуту быть около отца. Теперь Маруся обращается к нему только по делам, а когда — что тоже стало реже — отец подойдет к Марусе, похлопает ее ласково по плечу и скажет: «Ничего, дочка... ну а что мне делать?.,.» — она понимающе кивнет, улыбнется и уйдет из-под руки отца; она старается меньше быть дома, все больше в амбаре сидит или уходит к подругам.

 

Перед вечером, когда все ребята играют на срубе, мы — сыновья Коли Прошечкина, как зовут нас в деревне, — сидим дома и ждем, когда он придет с работы. Мы боимся убегать на улицу, потому что знаем: придет он, увидит, что нас нет, а тетя Поля одна управляется по хозяйству, — выйдет на улицу и голосом, от которого у нас сразу падает настроение, прикажет: «Витькь, Петькь, Женькь, — марш домой!» И станет на всю улицу распекать, что мы не сделали то-то и то-то, что у нас в носу «лишь одно свербит — как бы сбежать из дому, когда людские дети стремятся больше матерям помочь». А потом соберет нас во дворе или в хате, у самого лицо пасмурное, глаза потухшие: «Э-эх, беда с вами!» — скажет, и такой у него обиженный вид, что мне до слез жалко и его, отца, и всех нас. «Вы поймите, детки, — не раз повторяет он, разговаривая с нами, — амба нам без нее, без Польки...»

 

Братья спят. Не храпит больше тот старый пленный в горнице. Затих и отец. Я прислушиваюсь к его дыханию: ровное, с обычным тонким присвистом — спит.

 

Если б можно было сейчас разбудить отца!.. И если б он захотел меня слушать, а я не побоялся бы сказать все... И если б он понял!..

Я рассказал бы ему, как плохо нам жилось без него, как часто зимой на печке мы с Марусей говорили о том дне, когда он, отец, — дай ему, божечка, живым остаться! — и все наши сестры и братья опять будут дома, и какая тогда у нас начнется жизнь!.. Как любил я всех наших во время этих разговоров, и как хочу, чтоб мы и теперь любили друг друга, чтоб никто ни на кого у нас не ругался... Я б сказал ему, что мы совсем не против того, что тетя Поля пришла к нам, что мы все понимаем и будем стараться помогать ей, потому что мы не лодыри и работать умеем не хуже других... Но нам обидно, что он, отец, так часто, дело не по делу, ругает нас, да еще при чужих людях, что нам нечего ответить ребятам, когда они говорят, будто наш отец злой и недобрый...

 

...Плывет перед глазами залитая солнцем деревня, плывут лица ребят, мужиков, баб. И где-то среди них я...

 

...И опять, как было уже когда-то не раз — как в те зимние вечера, когда я слушал рассказы Маруси о счастливой послевоенной жизни, — меня теснит прилив какой-то грустной, жалостливой нежности... к самому себе, к братьям, к отцу, к тете Поле, ко всем нашим деревенским людям; даже к немцам, что спят в горнице, я не испытываю сейчас никакой ненависти, и мне не стыдно за это перед собой, потому что — кто знает! может, эти немцы и никого не убивали и не хотели убивать.

 

Отец, засучив рукава, месит в кадушке хлеб. Тетя Поля из этого же теста печет лепешки на завтрак. Мы собираемся в школу.

Постель пленных застелена попоной, сами они сидят во дворе на дубовом кряже, ждут команду на сбор.

Мы завтракаем. Каждый чистит себе сваренную «в мундире» картошку, обмакивает ее в крупную соль. Картошку едим с горячими лепешками, запиваем холодным молоком.

В хату входит «кобчик», в руках у него почерневшие от утренних заморозков табачные листья — насобирал за сараем, где мы с Марусей сажали табак для отца. Немец топчется у двери, Ждет, когда на него посмотрит хозяин дома, сам не сводит глаз со стола.

— Пан, — старик глотает слюну, на сизом лице заискивающая жалостливая улыбка. — Пан, — и немец протягивает руку с листьями к печке.

— Посуши им, — говорит отец мачехе, отворачиваясь от немца.

Тетя Поля берет у пленного мокрые листья, кладет в устье печки, где нет жару. Старик благодарно кивает ей, отцу и, пятясь, выходит из хаты.

— Пронырливый этот сволочуга, — сказал отец, и в первый раз со вчерашнего дня усмехнулся; только злая получилась у него усмешка.

— Паек им, Коль, к обеду привезуть, — говорит мачеха. — Можить, я накормлю их картошкой?

Отец исподлобья бросает взгляд на тетю Полю. Ноздри его раздуваются, лицо подергивается мелкими красными прожилками — первый признак подступающего гнева. Мы съеживаемся.

— Все равно останется, — спокойно говорит тетя Поля.

Мы исподлобья с опаской посматриваем на отца, и он видит эти наши взгляды.

— Не издыхать же им! — Отец отбрасывает недоеденную картошку и, не взглянув ни на кого, встает из-за стола. Сунул за ремень топор, в карман — долото, надвинул на лоб фуражку, взял костыли и вышел на улицу.

Он было прошел мимо пленных, потом решительно вернулся. Те встали с кряжа.

— Вам не картошки дать! Вас бы вот этой костылюгой — да по глазам, по зенкам вашим, чтоб вы знали... чтоб вы детям и внукам заказали! — Отец замолчал, и нам, сгрудившимся у окна, видно было, как от тяжелого дыхания у него часто поднимаются и опускаются плечи. Пленные покорно стояли перед ним. — Видали? — Он ткнул костылем в нашу сторону. — А их у меня шесть... шестеро... киндерят. А я отец, мне их кормить, растить надо... А я по вашей милости — вот, калекой на двух костылях остался, дома на них кручусь да на работу в колхозе на них костыляю... Я — плотник! Понимаете? — Он выхватил из-за пояса топор. Пленные испуганно отшатнулись. — Плотник я! — кричал отец, потрясал в воздухе топором. — Мне работать надо, на двух ногах...

Тетя Поля выбежала во двор:

— Коль, иди, иди, не трогай ты их...

Но отец, видимо, и сам понял, что излишне погорячился, отвернулся от пленных, смотрит в землю.

— Не трогай ты их, ну их к идолу, — успокоительно говорит тетя Поля.

— Я — их? На черта я их буду трогать! Зови их завтракать! Картошки им дай, молока налей — пусть!.. — Он неопределенно машет рукой и быстро уходит.

 

Отец идет быстро, и я догоняю его только в конце огорода. Я трушу сзади него босиком по жгучей от инея дороге, жду, когда отец заметит меня. Наконец он оборачивается.

— Что, подрались, что ль?

— Пап... — только и говорю я и зажимаю рот рукой, чтоб скрыть подступившие рыданья. Отец в упор смотрит на меня, но теперь я не боюсь его взгляда. — Пап, это же правда... это ж хорошо, что ты... ну, чтоб тетя Поля... — Я опять зажимаю рот, смотрю на отца затуманенными от слез глазами.

— Марш домой к чертовой матери! — как-то отчаянно кричит надо мной отец. — Тебя мне только ишшо не хватало!..

* * *

...А через год мы провожали Марусю. Отпускник моряк Черноморского флота увозил молодую жену к своим родичам, на Донбасс, в Константиновку. Был ветреный осенний день, был возок, нагруженный всем, что приготовила покойная мать в приданое трем дочерям — сестры все отдали Марусе, — было много людей. За деревней, когда настало время прощаться, я долго топтался в стороне, пока Маруся сама не хватилась меня. Она подбежала, стиснула меня в объятиях... и наши слезы смешались в последний раз.

Той же зимой мы получили телеграмму: родичи зятя сообщали, что Маруся умерла от брюшного тифа и две недели назад ее похоронили, что «похороны были богатые, на обеде было 42 человека».

Мы голосили и со страхом ждали отца. Никого из нас не любил он так, как Марусю.

Отец с утра ушел в Отрешково, за семь километров, где ему обещали отдать заработанные им два пуда муки. Мы увидели его далеко за логом, на горском поле: припадая на костыль, он шел навстречу метели и вез за собой санки. «Не говорите ему пока, а то сердце с морозу зайдется», — сказала нам тетя Поля, когда мы все трое оделись и пошли ему навстречу. Отец был весь залеплен снегом, устал и замерз — особенно замерзла у него раненая нога, из покрасневших глаз текли выбитые ветром слезы и мерзли на небритом лице. Он вез два пуда гречневой муки.

Мы не осмелились сказать ему сейчас о Марусе, и выше сил было идти с ним рядом и делать вид, что ничего не произошло...

 

Правду мы узнали позже. Родичи нашего зятя, пока он дослуживал свой срок во флоте, склонили невестку не рожать, организовали это дело без врачей — и Маруся умерла от заражения крови...

IX

В прошлый раз, когда заходил в нашу хату, я только со двора взглянул поверх плетня на наш молодой яблоневый сад. Мне хотелось побывать в нем одному, постоять у каждой яблони, но я не стал просить девочку проводить меня мимо пса, отложил сад на какой-нибудь другой день. Теперь же у меня не было желания заходить еще раз в бывшую нашу хату и объяснять хозяевам, зачем пожаловал, и я, чтобы посмотреть на сад, пошел от дома сестры огородами.

Огороды были уже пустые. Давно выкопана картошка, при мне докопали люди свеклу. Дожди сделали распаханные картофельные участки непролазными, ноги вязли в раскисшем черноземе, и я пересекал огороды на плотных свекловичных делянках, сплошь усеянных зелено-желтыми листьями ботвы. Было пасмурно, ветрено и холодно, день клонился к вечеру, на огородах ни души... И мне остро вспомнились нередкие когда-то вот такие предвечерние моменты осенних дней, когда наша корова Милка, как и многие другие коровы, норовила по пути из стада завернуть на огороды, задерживалась в чьем-нибудь саду на этой вот свекловичной ботве, что было всегда опасно, так как она могла подавиться бураком, и нам, в том числе и мне, не раз приходилось подолгу ходить вот так огородами и разыскивать ее и проклинать, а потом, завидя ее, красную, где-нибудь за кустами вишняка, радоваться, что она, проклятущая, наконец-то найдена тобой — и в наказание камнями гнать ее до самого дома. Для всех, кто живет тут и держит корову, все это осталось и до нынешнего дня; и я не мог понять самого себя: жалею я или нет, что для меня этот быт — навсегда ушедшее прошлое...

 

Сад и тут, как и со двора, огорожен крепким ореховым плетнем, калитка была завязана, и я не стал самовольно открывать ее: остановился у плетня и, сколько надо было, постоял перед садом.

Сливонки, выстроившиеся по меже, уже облетели, лишь кое-где на черных ветках ярко светлели мелкие лимонные листочки, казавшиеся почти белыми. Густой вишняк был все еще зелен, но листва побурела, заметно поредела и тоже готовилась упасть. Никогда не спрашивал я у отца, кто посадил тут сливы и вишни: казалось, что они всегда росли тут. А вот яблони посадили братья. Одну, от двора, посадил Петр еще в военный год, когда растаскивали по домам только что заложенный на подходе к погосту колхозный сад. Пятнадцать яблонь посадил Виктор — лет десять назад, незадолго до переезда в Плавск...

 

Жизнь каждого из нас складывалась по-своему, непохожей на жизнь другого, и общим было только одно: никто из нас, шестерых детей, не собирался унаследовать эту вот хату.

Сестрам и сама их девичья доля, как говорится, не велела оставаться в родительском доме. А жизнь распорядилась и того жестче. Ушла на фронт овдовевшая Наташа, нанялась домработницей в Щиграх четырнадцатилетняя Люба. Потом Люба завербовалась на ткацкую фабрику в Куровское; после войны, демобилизовавшись, к ней туда уехала и Наташа, собиралась уехать и Маруся... но тогда, в сорок пятом, ей не выдали документы... Вышла замуж Люба и уехала с мужем в Брянск, ездил к ним отец, помог построить маленький домик: горницу да кухню, где они и жили все эти годы, растили троих детей, и только в прошлом году построили новый, побольше, — и, понятно, счастливы им. Долго не складывалась жизнь у Наташи, но потом (это по-моему, но, кажется, так оно и есть) — ей и ее мужу Ивану просто посчастливилось встретить друг друга. У Ивана то́же сложилась жизнь: рано лишился отца, жизнь с отчимом, до армии работа в колхозе без какой-либо специальности, в войну был десантником, прошел пол-Европы, а после семи лет армейской службы — ни семьи, ни дома, ничего. Они согласно решили оставить шахты и уехать сюда, в деревню, на родину Наташи — начинать тут новую жизнь. И начали они ее тоже в этой вот нашей старой хате, жили вместе с нами, и Ивану, я знаю, не всегда уютно было у нас, хотя по своей природной деликатности и сдержанности он никогда об этом не говорил, был всегда почтителен и к нашему отцу, и к тете Поле, мачехе нашей, был, может быть, самым добросовестным работником в колхозе и не покладая рук работал на наше общее хозяйство, — и постепенно готовились строить свою хату, обзавестись своим хозяйством. Отец отдал им наш сосновый амбар, из него поставили горницу, а к ней пристроили кухню. Вот и живут теперь Ваня и Наташа своим домом, своим хозяйством. Оба трудолюбивые, хозяйственные, они живут в достатке — и с радостью, хлебосольно принимают у себя всех нас.

А мы, ребята? Виктор окончил школу ФЗО, получил специальность плотника и был направлен на стройку в Москву. Петр окончил семилетку прекрасно, ему бы учиться дальше, но у отца не было средств содержать двоих в городе, и Петр пошел на государственное содержание в железнодорожное училище, откуда был направлен в Горьковскую область — и живет теперь там, в городке на Волге, оставил бригадирство на железной дороге, пошел на завод, жил с семьей в тесной комнатке в бараке, вечерами из поселка в город ездил на занятия в техникум, теперь он специалист-электрик, начальник цеха. А мне, последнему, посчастливилось окончить дневную десятилетку, а после армии и университет; и по распределению я уехал на Урал.

Так вот и не остался никто из нас в этой хате, никто не вернулся сюда. Было вернулся Виктор из Москвы: туберкулез легких и водка ослабили брата, и он решил было начать новую жизнь тут, в деревне, на что охотно согласилась и его жена Маша, тоже ничего не видевшая светлого ни в своей семье в Плавске, где буянил пьяница-отчим, ни на той же стройке в Люберцах, куда она попала шестнадцатилетней выпускницей ФЗУ. Они и пожили в нашей хате несколько лет, брат успел посадить и этот вот яблоневый сад... а потом не захотел жить тут, уехал с семьей в Плавск, на родину жены, и, почти без средств, начал строить свой собственный дом.

...И когда от тяжелой болезни умерла наша мачеха тетя Поля, отцу ничего не оставалось делать, как продать эту вот нашу хату и самому уехать отсюда.

 

В прошлом году летом мы съехались в Плавске: отец, Петр и его восьмилетняя дочь Домочка, названная братом этим редким теперь именем в память матери. У Виктора был рак желудка, он уходил на глазах. В один из вечеров за бутылкой «Столичной» — Виктор тоже выпил с нами рюмку — мы загорелись желанием взять его с собой в деревню. «Смотрите... — покорно сказал Виктор, отдавая нам, младшим, право решать. — Вообще хотелось бы... хоть бы сад посмотрел...» Но утром брату стало хуже, и мы отказались от своей опрометчивой затеи, Виктор захотел проводить нас на вокзал, мы тихо шли по пыльному Плавску, много раз останавливались, чтоб брат передохнул, разговаривали о чем придется. А когда подошел поезд, брат как бы невзначай сказал: «Вы, ребят, это... в сад там зайдите, посмотрите, как он...»

Несколько дней спустя с Петром и Домочкой мы стояли на горском поле, отсюда — на той стороне лога. Было жарко, выбросившая колос густая зеленая пшеница серебрилась на ветру. Мы вспомнили давнюю привычку: раздергивали надвое зеленые стебли пшеницы и пробовали на вкус их нежную сочную мякоть, — сок — со сластинкой — так хорошо напоминал детство. Светловолосая сероглазая Домочка смеялась, глядя на нас: «Траву едят!»

— Вон в той хате мы жили, — и Петр показал дочке нашу хату. — Там бабушка твоя жила, Домна Андреевна. Помнишь, я рассказывал тебе о ней. А вон от хаты по выгону, а потом по горе чуть заметна дорожка к колодцу — по ней бабушка за водой ходила, — не то, что у твоей мамы: и в ванной, и на кухне вода! А за хатой видишь сад? Дядя Витя яблони там посадил...

Петр с обычной своей основательностью рассказывал дочке, откуда мы с ним «пошли и есть», и восьмилетняя Домочка слушала его с таким откровенным интересом, что я без всякой сентиментальности был благодарен Петру за эти прекрасные полчаса. А потом по извилистой дорожке в душном орешнике мы спустились к нашему колодцу, попили легкой ключевой воды и по старой нашей — К о л и н о й — дороге (она заросла травой и лишь приблизительно угадывалась на зеленом склоне горы) поднялись к нашей хате.

 

...Через три месяца мы съехались в Плавск уже все. Погода была слякотная, пасмурная, улицы утопали в жидкой грязи. В день похорон пошел тихий густой снег. Выделенная райисполкомом машина шла пустой: друзья и товарищи Виктора — рабочие парни — отдали ему последнюю дань уважения. Мы с Петром поддерживали сестер, и пока совершался тот долгий и такой короткий пятикилометровый путь, после которого брат должен был остаться только в нашей памяти, — мне было так, что это вся наша скрытая друг от друга боль жизни обнаружилась сейчас в этом траурном шествии, что этот час — час безутешной скорби — по-своему и... (как произнести это?) ...счастливый: оторванные жизнью друг от друга, разбросанные по всей стране, привязанные к нашим квартирам, к нашей работе, живущие каждый своими заботами, во многом уже не знающие и не понимающие друг друга, мы тут, у Виктора, в с п о м н и л и, что мы одной крови, и теперь хоть какую-то долю жизни живем единой болью, едиными мыслями, одинаковым у всех нас голосом совести. ...Двадцать лет брата преследовали болезни, было много жизненных неудач и срывов, была простая работа хорошего плотника и столяра, были табак и водка; был тот бесхитростный бедный быт, когда все на виду и нет надобности надевать на себя маску благополучия и собственной значимости, — и был тот прижатый жизнью человек, кому мы все усердно на самых разных тонах советовали то не пить, то не курить... и брат — мальчишкой суровый и властный — теперь, хвативший от жизни, никогда не возразил ни на одно наше замечание, принимал все сказанное как должное — и никогда сам не пожаловался ни на болезнь, ни на бедность, продолжал жить, как оно получалось, не посягая на большее и ни разу не обидев намеренно рядом живущего; только теперь я понял до всей глубины, что за водкой и резким словом скрывалась боль неполучившейся жизни, чему виновником он видел только себя самого; теперь, спокойный, он плыл впереди над нами, и чистый мягкий снег устилал его последний путь. «Помнишь, — сказал я Любе, — когда хоронили маму, был тихий теплый дождь». — «Ты разве помнишь?» — «Ты сама нам рассказывала. Помнишь, в войну, на печке?..» — «Да-да, помню...»

И когда мы бросили по горсти земли — снег перестал, выглянуло солнце, и вся земля лежала в белой девственной чистоте...

А вечером, когда уснули трое детей брата, а потом забылись сном его жена и наш старенький, ослабевший отец, мы четверо сидели в холодной кухне и согревались растворимым ленинградским кофе, что привезла из Брянска предусмотрительная Люба. «Ребята, неужели только горе будет нас вместе собирать? — говорила Люба. — Давайте как-то соберемся и все вместе поедем к Наташе, походим по нашим дорогам, побываем у мамы. И детей с собой возьмем. Что мы разбрелись кто куда?..» Мы просидели почти до утра, вспомнили и грустное... и смешное, — и странно подумал бы тогда о нас кто-нибудь посторонний: мы немало и посмеялись в ту ночь; через день, сидя три часа ночью у иллюминатора «Ил-18», когда все пассажиры спали, а в восьмикилометровой черной глубине золотистым елочным дождем светились огни городов, я осмысливал этот наш неуместный для такого дня смех: было все просто — мы были так едины в общем нашем горе, что потом так же едино охотно отдались целительной силе воспоминаний о нашей прежней жизни, где Виктор был таким же живым, как и все мы, и где всего было полно: и грустного, и смешного, и просто обыденного — из чего и складывается жизнь. Об этой вот деревне говорили мы, об этой вот старой нашей хате, что чернеет крышей за молодым яблоневым садом, оставленным братом на родной земле...

X

В первый же день Наташа переодела меня. Теперь на мне резиновые сапоги, темно-синий лыжный костюм, черная фуфайка, моя же десятилетней давности лыжная шапочка из зеленого сукна, в которой я в свое время много бегал в Сокольниках и по чудным лыжным местам Подмосковья; вытащенная на свет божий эта шапочка сначала смутила нашего зятя, гостеприимного Ивана: «Да мы что — бедные, что ли! Надевай мою любую! А то скажут: у ч е н ы й, а приехал в такой шапке!..» — но потом смирился, привык и даже находил, что я в ней «вполне приличный».

В хате, где дощатый пол кухни застелен половиками, а в горнице — сшитыми в один «ковер» красными шерстяными попонами, я хожу в блестящих черных калошах с красной фланелевой подкладкой. Ну, а во двор выхожу... в  ш л ё р а х! Этим великолепным словом сестра называет то, что остается от резиновых сапог, если у них до самого подъема отрезать голенища. Три пары шлёр — каждому свои — стоят наготове в маленьком коридорчике, тоже застеленном половичками.

 

...Я спросил у Наташи, откуда взялось это слово — шлёры, но сестра как-то подозрительно отмахнулась. Тогда я стал допытываться.

— Люба весной была — тоже все спрашивала. Шлёры — они и есть шлёры! — И Наташа лукаво и довольно смеялась, и ее строгое лицо пятидесятилетней женщины смягчалось и молодело.

Но ее муж Иван — этот бывший десантник, прошедший пол-Европы, потом шахтер, трубообрезчик, после рядовой колхозник, кузнец, специалист по искусственному осеменению «всей крупно-рогатой и хрюкающей живности», а теперь довольно приличный по местным требованиям ветеринар, ежедневно объезжающий все вверенные ему деревни (что не мешает ему с самозабвением заниматься частным хозяйством, особенно разведением кур и кроликов; силуэты двух пляшущих кроликов, любовно вырезанные из жести и покрашенные белой эмалью, прибиты на фронтоне их маленького домика, покрытого под железо, обитого узкими дощечками и покрашенного в зеленый цвет...), — этот самый Иван, что в шесть утра обязательно бреется электробритвой, одеколонится, чистит ваксой сапоги, обмахнет смоченной в воде щеткой свою любимую курточку на меху: «Ну и что, что я на ферму иду! Что ж, я должен теперь уподобляться всем неряхам!», а вечером читает его любимый «Вокруг света» или что-нибудь по археологии — несбывшаяся мечта всей жизни — и мучает меня дотошными расспросами о последних раскопках, о которых я и не слыхал, — он, будто доверяя великую тайну, сказал мне: «Да Наташа сама выдумала это слово — шлёры, — и теперь оно на языке у всей деревни!» — и при этом с выражением вины и гордости посмотрел на свою жену, тут же покраснел, как мальчишка, и, чтоб скрыть смущение, схватил графин с «пойлом» — с домашним яблочным вином, которого была заготовлена полная  с у л и я — двадцатидвухлитровая бутыль, налил три стопки, одну протянул совершенно не пьющей Наташе и стал умолять ее выпить в знак того, что она не обиделась; узколицый, с пышной черной шевелюрой, розовый от двух стопок этого самого «пойла» крепости не более пятнадцати градусов, Иван с каким-то детским обожанием смотрел на жену (а и крут бывает), и Наташа, продемонстрировав сколько надо свою непреклонность к мужу, наконец взяла стопку и к нашему восторгу выпила все до дна! — нечаянно подаренная мне сценка согласия и благополучия...

 

Я планировал провести отпуск «с пользой», пробовал писать или хотя бы читать, но ничего не получалось. Зато с удовольствием работалось вилами, когда я накладывал на одноколесную тачку свекольную ботву и возил ее с огорода к сараю, или топором, когда в Гавриловом Верху рубил орешник. А больше бродил — просто так; или по опушкам лесов в поисках шиповника; или рвал терен на вино — этого «северного винограда» у нас море, все леса окружены его колючими кустами, отяжеленными сплошными гроздьями черно-матовых ягод. И часто мне бывало так, будто и не было всех прошедших лет, Москвы и других городов, наших былых споров в табачном дыму за бутылками вина, — будто все это прошло как сон, как что-то необязательное, а в реальности я всегда был тут, среди этих вот полей, лесов, оврагов, болот, где я знаю все, что к чему, где все ясно и просто — как земля, хлеб и вода, и где мои земляки, как и в былые годы, с утра до ночи заняты тем нелегким черным трудом, без которого никому их нас не спорить бы за вином. Но бывали и другие минуты, особенно вечером на пустой улице, когда вокруг черным-черно и до жути тихо — и тоскливо-убогой доносится песня пьяного мужика, бредущего то ли домой, то ли из дома бог весть куда и зачем в этой кромешной черноте тьмы и грязи: в такие минуты я был, кажется, наиболее искренним перед самим собой, признаваясь себе, что — нет, не смог бы теперь навсегда отлучиться от моей нынешней суетной жизни.

Впрочем, кто знает...

 

Сентябрьские дожди спасли погибавшие от летней засухи картошку и свеклу, дали им подрасти — а потом помешали уборке. Октябрь не лучше. Все дни, как я приехал, — те же дожди. Небо закрыто двумя этажами облаков. Верхние — толстые, серые, неподвижные; а над самой землей бегут жидкие, почти прозрачные, и так сеют мелким косым дождем, что только удивляться остается, откуда он там берется. Иногда опогодится на два-три часа, проглянет солнце на мокрую землю — люди радуются: наконец-то! — и опять, как тени — быстрые низкие облака, а за ними бездной чернеют верхние дождевые, опять на долгие часы сумерки и монотонный шум.

 

Днем пусто в деревне — все взрослые на работе. Трудоспособных с каждым годом все меньше, а работы не убывает. Штатники: доярки, телятницы, конюхи — с темна до темна на базе; остальной народ в поле — убирают свеклу. К восьми утра женщин на грузовой машине отвозят на плантацию, в семь вечера привозят. Непогода делает уборку адским трудом, женщины возвращаются с плантации мокрые, с негнущимися спинами, с одеревенелыми распухшими руками.

А работы все непочатый край. Судя по ежедневным спецвыпускам областного радио и по сводкам «соревнования колхозов по уборке и вывозу сахарной свеклы», что публикуются в районной газете, дела из-за дождей везде обстоят неважно. Бабам не до газет, не до радио, они просто измучены этой непогодой и дома и на поле, костят на чем свет стоит «усю эту проклятую жизнь» и молят хотя бы о недельке солнечных дней. Мужья по возможности помогают женам на свекле и делают это если не с охотой, то с расчетливым пониманием всей выгоды самим убрать свой участок: за свеклу хорошо платят и деньгами, и сахаром. Бабки-пенсионерки тоже охотницы заработать, но их посылают только на кормовую свеклу: женщины враждебно встречают сторонних помощников — пайщиков на часть заработка.

Вечерами все спешно управляются по хозяйству, за ужином и мужики и бабы выпьют с устатку по стакану-другому и крепко спят до нового дня.

 

Днем редко кого увидишь на раскисшей улице. Да и утром, когда гонят стадо. Бывало, из каждого двора выпускали корову, а кто и зимовалую телку в придачу, да штук по пять овец, — теперь лишь из каждого третьего двора выходит корова, а овец во всей деревне держит только один хозяин: негде пасти скот, трудно заготовить сено на зиму, да и некому пасти — никто не хочет идти в пастухи, в колхозе на штатной работе больше заработают. И стойкие держатели коров — а в деревне что за жизнь без молока? Да и что это за двор без коровы! — пасут стадо в тридцать восемь голов в порядке очереди, крутят его все лето в одном и том же логу.

Еще до стада пробегут бабы в магазин, он открыт только рано утром да вечером, и спешат по домам, чтоб не опоздать к машине. Пройдут травянистым выгоном школьники с удобными городскими ранцами (их, школьников, с каждым годом все меньше, классы уже не набираются, и, говорят, на будущий год нашу начальную школу закроют, ребятишки будут в другую деревню ходить) — и во весь день уже никого не увидишь. Разве что редкая свободная от работы баба выйдет полоскать белье к одной из трех колонок, установленных в привилегированной «Середке»: на окраины воду не провели — трубы дорого стоят, и Полянка с Пасекой носят воду из лога.

Тускло смотрят на грязную улицу черные окна хат. И сами хаты до боли невзрачные. Мало кто перестроил свою или хотя бы покрыл под шифер или железо, в основном все хаты старые, что строились еще после пожара или в первый год после войны: осевшие, с перекошенными окнами, с черными соломенными крышами. Высокие частые столбы электролинии, проведенной сюда пять лет назад, только подчеркивают убогость нашей Старой Слободки.

«Не деревня, а какая-то мура!» — откровенно высказался мой гость Толик. Он уроженец большого села Оренбургской области, привык к крепким хозяйствам и добротным домам своих земляков и, оказавшись теперь в курских деревнях — сначала в Полевом за Щиграми у своего зятя, моего университетского друга, а теперь вот в нашей Слободке, — недоуменно крутит головой. Моего гостя поражает все в нашем курском крае: и вид хат: «как шеренга оборванных беспризорников», и их размеры, и что скота мало, и что электричество у нас всего пять лет — «и это в двадцати километрах от Курска!», и что почти во всех хатах земляные полы...

Уже темнело, когда мы с Толиком, обходя грязь, медленно шли по деревне, светившей затуманенными окнами, и мой спутник — человек в общем-то очень сдержанный, умеющий хорошо слушать и будто впитывать в себя все новое, — не переставал чертыхаться. «Неужели и в этой живут?» — спросил он, когда мы поравнялись с хатой, где все последние годы жила учительница Наталья Тимофеевна, у которой мне в свое время так и не посчастливилось учиться; — теперь она пенсионерка, живет в другом районе области у единственной своей дочери, недавней выпускницы медицинского института, нянчит то ли внука, то ли внучку и готовит молодым, но пенсию получает тут — оставила зацепку! — и раз в два или три месяца приезжает сюда, открывает свою хату — и тогда два маленьких окошка светятся в одном ряду со всей деревней. «Тут учительница жила, всю жизнь в нашей деревне проработала», — сказал я Толику. Он посмотрел на меня как на сумасшедшего, но поверил и опять уставился на хату. Мне понятна была его реакция: плетневые стены хаты так осели и перекособочились, что одно окно стало на полметра ниже другого и смотрело в землю. «Мура!» — только и сказал Толик...

 

...Мчатся на север низкие облака, дни и ночи гонит их ветер, все в одну сторону, — и думаешь: а будет ли когда конец этой гонке? Да и надо ли, чтоб он был?.. У калитки у хаты сестры, в поле или в облетающем мокром лесу я подолгу смотрю на эти осенние облака: то белые, то прозрачно-серые, то угрюмо-темные, почти черные — быстрые и многослойные, — и теснит душу то ли непривычный покой, то ли неуемная тоска по уходящим мгновениям, которых — нет, не сохранишь, не унесешь навсегда с собой... И думается о том сокровенном, о чем вслух никогда не скажешь, да и некому, да и не сумеешь сказать хорошо... А еще бывает: и сам не замечаешь, о чем думаешь, а подступит к горлу прилив кровной привязанности к этим вот хатам, огородам, оврагам, перелескам, полям — и еще неясная твоя вина перед ними...

* * *

Горская сторона лога, поросшая донизу орешником, а по опушкам дубняком и терновником, во всем богатстве осенних красок; но особенно хороши в своем пышном убранстве лимонные свечки стройных молодых осинок, разросшихся маленькими рощицами по всему склону. Наша сторона — чистая, зеленая, будто в весенние дни перед пасхой. Выглянет солнце — и перед глазами такое мягкое пиршество красок, такая прозрачность и чистота над логом, что, кажется, вечно сидел бы тут, над крутой горой, и никогда не устал бы от этого богатства и покоя.

Ночью ветер разорвал высокие облака, и утром в их просветах открылось чистое, по-весеннему голубое небо. К обеду небо совсем очистилось, и солнце ярко осветило землю. На душе у меня тоже было светло, и я надолго ушел из дома сестры, подчиняясь только движению ничем не ограниченной свободы.

Все радовало меня в этот день: и яркая сочная зелень озими на полях, и полностью оголенные леса, и прозрачная синяя дымка над дальними деревьями. А больше всего, признаюсь, радовала меня счастливо возникшая мысль написать, как сумею ...о чем кроме меня никто не напишет. В этом счастливом состоянии я зашел на наш деревенский погост и со светлыми чувствами постоял у могилы матери, у могилы нашей мачехи тети Поли.

 

Мне было светло и благостно, и я много ходил по окрестным полям и перелескам, а потом долго сидел на склоне горы Селища, смотрел на обмелевшую узкую Рать, на просторное — на многие километры — темное ольховое болото с чистинами светло-зеленых лугов, на широкие дали полей по ту сторону речной долины.

...И многое-многое еще вспомнилось мне о той былой нашей жизни, о чем я не сумел или пока не посмел рассказать на этих страницах. И то прожитое тут, другими и мной самим, — оно открылось мне совсем в ином свете, чем всегда казалось раньше. Нет, не тем прошлым, что, дескать, ушло и обречено на забвение, — наоборот: в этот час, на склоне горы Селища, я открыл для себя, что прожитое тут никуда не ушло, оно всегда жило и живет во мне, творило и продолжает творить меня...

 

...Сюда, на Селище, отец до войны привозил мочить в копане замашки. Сюда приходила мать белить в речке холсты, сушила их тут, расстилая длинными белыми дорожками по зеленой траве, а потом шла домой по этой вот дороге и — рассказывала мне Маруся — всегда отдыхала вот тут на горе, на чистинке около терновника, где сейчас сижу я. И мне так, будто я вижу сейчас рядом с собой мать: в темной кофте и широкой длинной юбке, в белом платке, усталая и спокойная, она отдыхает и смотрит на Рать, на болото, на белую гору Городища, на те деревни и хутора за болотом, что едва видны в синей густоте полуденного осеннего марева, и в ее темных глазах — и светлая печаль, и грустная радость. Я знаю, в груди моей матери теснились свои светлые невысказанные чувства, и ей было в те минуты так же хорошо, как и мне сейчас, — и еще ей было печально, что пройдут эти минуты небудничного отдохновения, живого слияния с этим вот миром, вечным и прекрасным в своей простоте, и надо будет вставать и идти домой, потому что там ждут дела, там заботы, там мы, ее дети, — и нам нет дела до того сокровенного, что тихо ожило в ее душе. И еще я знаю: ей, матери, было не раз одиноко и больно оттого, что не с кем поделиться этими мгновениями, что не в ее силах передать их детям... — и счастлив, что это не так: такие минуты были в ее жизни и в те дни, когда она носила меня под сердцем своим, и эти ее невысказанные слова — они передались мне, вошли в меня с ее кровью, ее молоком, ее любовью ко мне...

Сейчас, в осенний день, я сижу на том же месте, где когда-то сидела моя мать, и во мне живут и те самые чувства, что, невысказанные, теснили ее грудь. И я знаю: не умерла наша мать: самое лучшее и высшее, чем была богата сама, она передала нам, своим детям, и оно живет в нас; и она, наша мать, должна жить в наших детях... и мы обязаны помнить об этом и жить так, чтоб не погасить свет и тепло ее жизни...

 

...Эта гора, эта речушка, это болото, эта наша деревня за ореховыми засеками — много ли они дадут стороннему человеку, много ли расскажут ему? А для меня они — начало жизни и мира, мои радости и боли, потери и обретения, моя высшая и единственная правда на земле. И где бы я ни жил, по каким дорогам ни шел, что бы ни делал, я должен и обязан видеть перед собой его — вот этот кусочек земли, измеренный натруженными ногами моей матери, обласканный ее глазами, впитанный сердцем — и переданный мне...

 

Старая Слободка — Челябинск, 1970—1971 гг.


  1. Почта — нижний венец сруба.

  2. Престольный праздник бывшего нашего Троицкого прихода, выпадающий на 21 сентября.