31780.fb2
– Ведь и без того мне с ними розно жить, пока я на твоей государевой службе, – вздохнув, сказал Борис. – Татьяна была и будет ему дочерью. Вестимо, – продолжал он, отирая рукавом показавшиеся слезы, – тяжело отцу будет, да он утешится, что я не за свою вину терплю. А свадьба моя с Татьяною не уйдет. Мы никогда не перестанем любить друг друга! Теперь она не хочет быть моею, чтоб не порочить семьи нашей, но если господь позволит прожить нам еще с надеждой на него, то десять лет кое-как пройдут.
– Это другое дело, – возразил государь, – но ты знаешь, что я сам собою не сужу без Сената. Молился ли ты сегодня? – спросил он, несколько помолчав.
– Был у заутрени, государь, и пел на клиросе, когда дьякон на эктении поминал твою милость.
– Иди, еще помолись! Молитва у бога никогда не пропадает, а я за тебя замолвлю слово, но за успех не ручаюсь.
Первоначальная канцелярия Сената находилась в крепости, на том месте, где ныне остаточное казначейство, и принадлежала тогда к числу красивейших зданий в Петербурге. Это был обширный мазанковый дом об одном жилье, с тесовой крышею красного цвета, поддерживаемою десятью пиластрами. Большая растворчатая дверь вела с улицы в сени, разделявшие оный на две половины. Пять окон по левой стороне заняты были канцеляриею и архивом. На правой стороне сеней было двое дверей. Через первую входили прямо в Присутственную палату, где представлялись взору: посередине большой четвероугольный стол, покрытый зеленым сукном, и на нем несколько экземпляров Уложения, восемь кресел по длинным краям стола и девятое на президентском месте прямо против двери, с грубо вырезанным на спинке деревянным двоеглавым орлом; в левом углу – другой стол поменьше, за коим, вероятно, сидел обер-секретарь, в правом – образ Пресвятые Троицы, а на стенах приклеенные указы, чтоб Сенату честно и чисто, неленостно, но паче ревностно исполнять правду и правый суд. Комната сия сообщалась посредством потаенной двери с другою поменьше, об одном окне, замазанном глиною и огороженном железною решеткою. Тут хранились орудия пытки, которая в начале XVIII столетия считалась во всех почти европейских государствах необходимою принадлежностию уголовного судопроизводства. К сей комнате примыкал коридор, сообщавшийся с Канцеляриею тайных дел и другим концом выходивший в задние сенные двери, о которых сказано выше. Несколько дверей в этом коридоре вели каждая в небольшую горенку наподобие кельи с решетчатым круглым окном, обращенным на двор: тут преступники, назначенные к допросу, дожидались, когда их поведут в присутствие.
В означенный нами день семь особ заседали с шести часов утра в этом верховном судилище. На первом месте, по правую сторону от президента, находился дородный мужчина в суконном коричневом чекмене. Остриженные в кружок черные волосы, серебряные брови и ресницы, из-под коих сверкали черные, пламенные глаза, полные румяные щеки, в коих исчезал почти небольшой сплюснутый нос, и подернутые будто снегом усы, закрывавшие верхнюю губу, составляли нечто грозное, поселявшее с первого взгляда уважение, смешанное, однако, с ужасом. То был знаменитый князь Ф<едор> Ю<рьевич> Ромодановский, незадолго приехавший из Москвы, который по званию князя-кесаря имел право заседания во всех присутственных местах государства. Никто из русских, может быть, не оказал Петру столько важнейших услуг, и никто не пользовался большим его уважением. Неразлучный с государем от вступления его на престол, он руководил его в смутные времена стрелецких возмущений, сообщил ему свою твердость, когда непредвиденные неудачи грозили бедствием царю и царству, указывал средства обращать их в свою пользу и не раз даже помогал ему своею казною. Чистый, здравый смысл и обширный ум, быстрый в соображениях, неистощимый в средствах выйти с успехом из самых запутанных дел, заменяли в нем образование. Без корысти, без личных видов, всем жертвуя своему долгу, он имел все добродетели близкого слуги царева, кроме одной, главнейшей, может быть, в человеке государственном: он не знал сострадания, и несчастные, подпавшие гневу Петра, считали себя погибшими, если находили Ромодановского в числе своих судей. Лета, ослабив в нем телесные силы, не умалили непомерной его строгости, основанной на правиле, почти общем в то время, что страхом всего удобнее удержать умы в беспрекословном повиновении.
Подле него сидел Тихон Иванович Стрешнев. Длинные, седые волосы, спущенные по плечам, тихий, ясный взор, дышащий кротостию, продолговатое лицо, на котором, невзирая на усилия времени, играл еще слабый румянец, и непритворное благоволение, оживлявшее поблекшие его черты, влекли к нему сердца всех. Он был как изящный памятник искусства минувших времен, которого красоте удивляемся и к древности коего храним невольное почтение. Сошедшись с ним, казалось, видишь перед собою патриарха, исполненного дней, который, пережив свое поколение, взирает на род людской с участием, озаряющим иногда наши лица, когда мы смотрим на играющих детей. Стрешнев был христианин в душе, и, полагая, что большая часть наших преступлений суть мгновенные заблуждения страстей, что убеждениями и кротостию можно в самом закоренелом злодее пробудить усыпленную совесть, он принадлежал к числу немногих, кои, ненавидя порок, сожалеют об его последователях, и во всяком случае, в противность князю-кесарю, принимал сторону человечества. Родство его с Петром (он был ему дядя по бабке), изведанная верность в течение пятидесятилетней службы, приобретшая ему всеобщее уважение, и сила речей, проистекавшая от избытка сердца и от теплоты чувств, доставляли ему часто утешение облегчать участь несчастных, на судьбу которых он мог действовать.
Против Ромодановского сидел в алонжевом парике и в тафтяном кафтане темного цвета первый сенатор по старшинству граф Ив<ан> Л<ьвович> Мусин-Пушкин, потом – князь Мих<аил> Влад<имирович> Долгорукий и бывший дьяк Михайло Самарин. Почти все заседали в Боярской думе еще при Алексее Михайловиче. На другом конце стола находились присутствовавшие в Сенате на то время, по особенному повелению Петра, Ф<едор> М<атвеевич> Апраксин в адмиральском, золотом шитом мундире, а напротив – с двумя звездами на груди и малтийским орденом на шее – генерал-фельдмаршал Б<орис> П<етрович> Шереметев, к которому всего приличнее было отнести сказанное о французе Боярде: «Он был рыцарь без страха и упрека!»
Присутствие давно началось {Сенаторов было восемь, но четыре оставались еще в Москве.}. Сенаторы уже решили два дела, обер-секретарь читал третье, как явился Петр. Чтоб не помешать вниманию слушавших, он пришел, не кланяясь никому, на свое место и начал перелистывать лежавший перед ним настольный журнал. Лицо его было важнее обыкновенного, и те, кои от частого с ним обращения привыкли по наружности разбирать происходившее в его душе, угадывали, что он занят какою-то важною мыслию. Наконец, спустя несколько времени, произнесли имя Медведева. Государь, отложив журнал в сторону, поднял глаза, приветствовал присутствовавших взором и легким наклонением головы, облокотившись на стол, подал знак, чтоб читали дело.
Стрелецкий голова Медведев узнал о намерении полковника Болотова произвести возмущение в Москве, чтоб вырулить стрельцов, разбитых генералом Гордоном у Воскресенского монастыря, но не донес о том. Когда, спустя два дня после того, замыслы Колотова сделались известны и он был схвачен, – Медведев, опасаясь наказания, ушел в Пермь, где, по справкам, вел себя честно и работал под чужим именем тринадцать лет на железных заводах купца Строганова, но тогда же приговорен был Канцеляриею тайных дел к десятилетней, каторжной работе и потом на поселение в Сибирь. Ныне, движимый раскаянием, он воротился в Москву и, явившись у тамошнего губернатора, добровольно отдал себя во власть правительства. Правительствующий Сенат, приняв в уважение наказание, самовольно им на себя наложенное и сказанное им раскаяние, указал уменьшить число работных дет шестью годами и после трехгодичной каторжной работы сослать его на пожелание в дальние сибирские города.
– Господа Сенат! – сказал Петр после того, как обер-секретарь поднес ему дело для подписания. – Преступник, о котором идет речь, чувствуя, вероятно, свою вину, осудил себя на наказание прежде, нежели последовал об нем приговор Канцелярии тайных дел, и, кажется, исполнил меру раскаяния, принесши нам повинную голову. Прошу сказать мне по совести и без лицеприятия, можно ли мне без вреда государству и без нарушения закона пощадить его?
– Власть твоя, государь! – отвечал Ромодановский. – Ты выше закона, и действия твои не могут его нарушить. Но подсудимый принадлежал к числу стрельцов, и я не верю его раскаянию. Кто ручается, что не надежда на прощение побудила его предаться властям. Князь не всуе меч носит, говорит апостол. Мало ли было тебе хлопот от возмущений этих янычар? Они все на один покрой. Мал квас все смешение квасит. Чтоб спасти больного гангреной, отрезывают зараженный член. Так точно и здесь: измите злого от вас, как сказано в послании.
– Наказания налагаются для исправления порочных, – прервал Стрешнев, обратись к Петру, – и ежели есть доказательства, что исправление последовало, не должно ли, по примеру бога, которого ты, государь, образ на земле, вместо того чтоб строгостью доводить кающихся до отчаяния, радоваться, что погибшая овца обретена, что возвращен тебе полезный подданный? Князь-кесарь не верит искренности раскаяния, доказанного подсудимым; отвечаю, что одному богу предстоит ведать сердца, нам же должно судить о деревьях по плодам. Кто велел бы Медведеву, имея все способы жить на воле, работать тринадцать лет, если б он не чувствовал своей вины? Но этого ему показалось мало, он еще пришел требовать у нас наказания – неужели мы презрим его побуждением? Государь! – продолжал он, возвыся голос – Следуй смело великодушному влечению своего сердца, карай преступников, но не отвергай кающихся – побеждай благим злое, как говорит апостол, вспомни, что должник, ему же оставишь пятьсот динарий, паче возлюбит тя, нежели другой, ему же отпустишь пятьдесят, и верь, что слуга, движимый личною благодарностию, усерднее действующего по одним видам обязанности.
Почтенный вид старца и жар, с каким он произнес свое мнение, увлекли все умы. Чело Петра прояснилось, прочие молча изъявили взорами свое одобрение. Один князь-кесарь, для того ли, чтоб не отступиться от сказанного однажды, или в самом деле по убеждению, остался при прежнем.
– Потакайте преступникам, – сказал он с презрительной улыбкой, – но я все-таки не переменю своего мнения: законы пишутся на то, чтоб их исполняли.
– Милость есть удел царей, – возразил Пушкин, – и облегчение судьбы кающегося виновника не есть нарушение закона.
– Но чтоб сохранить всю силу закона, – прибавил Петр, – вправе ли я, пощадив Медведева, обратить присужденное ему наказание на невинного?
Все невольно устремили взоры на государя, как бы сомневаясь, из его ли уст вышел вопрос такого рода? Наконец, после некоторого молчания, фельдмаршал Шереметев, приметив, что лицо Петра покойно и что он, по-видимому, ждет ответа, вскричал:
– Вы спрашиваете, имеете ли право сделать неправду? Вашему величеству все вольно, но сделанное вами неправедно останется неправдою.
– Следовательно, я не вправе, – отвечал Петр, – ибо царь не должен творить неправды, – Сказав это, он оторвал лоскуток бумаги, написал несколько слов, свернул и, запечатав, велел призванному экзекутору отнести в собор св. Троицы сержанту Болтову.
Вот содержание этой записки:
«Сенат приговорил, и государь указал, что царь может пощадить виновного, но не вправе наказать невинного. Медведева прощаю, а касательно твоей просьбы, чтоб тебе заменить его, исполнить не могу; да, я чаю, ты не будешь гневаться за отказ.
Петр».
Послесловие
Живучи в Москве, мне как-то случилось однажды утром в феврале поехать в Лефортовский дворец. Накануне растаяло, но в тот день порядочно примерзло. Я одет был налегке и, отчасти чтоб движением привести в обращение застылую кровь свою, частию для облегчения лошади, которая, бедняжка, беспрестанно спотыкалась на голом льду, решился на возвратном пути, вышед из саней, пройтись несколько пешком. Это было в Немецкой слободе. Вскоре небольшой, опрятный домик старинной архитектуры, с палисадником, обратил на себя мое внимание. Я любовался высоким мезонином, намалеванными на ставнях рощами и соловьями, которые под тонкими пластинками прозрачного льда лоснились, будто покрытые свежим лаком, небольшими деревянными амурами красного цвета, кои, как дошедшие до нас произведения древних ваятелей, были без носов, без пальцев и пр<очего>, но вдруг оступился и упал. Мысль, что я терплю участь, общую всем зевакам, удержала неучтивый порыв моего гнева и языка на несчастное мое любопытство. Я встал с покойным видом, оправился, но, как бы ни было, не мог ехать далее. Что сказали бы люди, увидев меня, почтенного летами и званием, на улице в восемь часов утра, с окровавленным лицом, с синими пятнами под глазами? Дом, бывший причиною моего падения, находился в двух шагах, справедливость требовала, чтоб я в нем искал помощи от приключившегося мне горя. Я вошел в кухню, попросил воды у стряпавшей поварихи и, нагнувшись, с преклоненным к поданной мне миске лицом начал было обмывать пятна запекшейся на нем крови, как слышу позади себя охриплый женский голос:
– Христианское ли это дело, батюшка? К бусурманам зашел, что ли? Разве у нас честные люди только по кухням живут? Не мог взойти прямо, как водится, и спросить всего, что тебе надо.
Слова сии так быстро были проговорены, что я едва успел отворотиться. Стоявшая передо мною особа напомнила мне изображения бабушек, кои случается нам видеть иногда на старинных фамильных портретах. Ростом она была по крайней мере вершков восьми. В овале высокого, некогда белого, но от времени пожелтевшего чепчика я увидел два серебряных локона, как бы прилепленных к исчерченному морщинами челу, двое черных бровей, в коих проявлялись седые волосы, серые, живые глаза, искрасна-синеватые щеки, обтянутый, подавшийся ко рту нос, бледные, впалые губы и несколько поднятый кверху подбородок. Два клочка волос, один на ямочке правой щеки, а другой на левой, под нижнею губою, прикрывали две бородавки, которые придавали много красоты лицу во время оно, когда по требованию моды женщины пестрели его мушками. Одежда сего гренадера в женском платье состояла из пестрой ситцевой кофточки, прикрытой черным платком, полосатой юбки и сафьянных, едва закрывавших ноги башмаков с загнутыми вверх концами на высоких каблуках. Заметив, что дворник, рубивший дрова в углу, опустил одну руку с топором и, сняв другою шапку, стал в почтительное положение, что служанка, которая наливала мне на руки воду и в многословных жалобах изъявляла свое сожаление о случившемся со мною несчастии, вдруг замолкла и приняла важный вид, я заключил, что вижу перед собою хозяйку, и, напуганный ее гневным приступом, сказал ей, заикаясь, что не решался войти, не спросись, что мне было совестно... «Совестно! – прервала она, не дав мне договорить. – Чего совеститься? Украл, что ли? Беда великая, что об эту пору оступился да упал. Конь о четырех ногах, да и тот спотыкается».
Сие заключение было весьма справедливо, ибо, если бы лошадь моя не споткнулась перед тем шести раз на расстоянии каких-либо двухсот шагов, я, вероятно, никогда не имел бы удовольствия встретиться с моею новою знакомкою, столь примечательною, – а потому я только отвечал ей в знак согласия склонением головы.
– Но ты не на шутку ушибся, голубчик, – продолжала она, смягчив голос и касаясь пальцами к моему лицу, – да какой он, бедняжка, холодный! Парамон! Проворней самовар! А ты, Лукерья, сбегай живее наверх, в спальню: там за зеркальцем красная бумажная коробочка с пластырем, принеси сюда. Пойдем, мой родной! Не бойся! Мне не впервые лечить от ушибу.
– К чему вам беспокоиться, сударыня? Мне пора...
– Молчи! – возразила она, закрывая мне рукою рот. – Чтоб я тебя так отпустила, избитого! Слыханное ли это дело! Благо есть чем помочь. Куда спешить! У вас все дела, а на поверку – только что из пустого в порожнее переливаете. Сядь, обогрейся, напейся порядком чайку, как у людей водится, а там с богом!
Я тихо последовал за старушкой, которой деятельное сострадание, хотя выраженное не со всею тонкостию светского приличия, наполнило мою душу истинным к ней уважением. Она не заботилась знать, кто я таков. Ей показалось, что мне нужна помощь, и она поспешила мне предложить ее.
Мебель в комнате, в которую меня ввели, соответствовала древностию летам хозяйки. Покрытое пестрядью канапе на низких, толстых ножках с поручнями шириною в ладонь и с вырезанными на дереве изображениями цветов, птиц и зверей, тяжелые стулья с высокими спинками, зеркало в зеркальных, расписанных узорами рамах, на окнах несколько горшков с гвоздикою, левкоем и колокольчиками и висевший посреди в клетке из прутьев дрозд бросились мне тотчас в глаза. На стенах налеплены были картины: взятие Азова, Полтавская баталия, похороны генерал-адмирала графа Головина, обед князя-папы и другие, изданные во время Петра I, но всего для меня занимательнее был писанный масляными красками портрет сего государя, который, судя по темноте красок и по тоненьким рамам с позолотою, почти совсем стертою, был современный ему.
– Давно ли у вас этот портрет? – спросил я у хозяйки, которая подавала мне в то время налитую чашку, с вопросом, как я употребляю сахар – вприкуску или разведенный в чаю?
– Этот портрет, – отвечала она, – висел здесь, батюшка, еще при дедушке моем, поручике Капорского пехотного полка Борисе Ивановиче Болтове. Он был ранен под Бакой в Персии, кажется, в 1724 г<оду>, вышел в отставку, поставил этот дом и поселился здесь. Я все это тебе расскажу как следует.
Тут она ушла в другую комнату, принесла оттуда футляр, вынула из него в позолоченных рамках под стеклом вышеупомянутую записку Петра и, положив ее передо мною с видом самодовольствия, начала повесть, которую вы читали. Рассказ ее именно дошел до этой записки, как послышался благовест к обедне. Старушка, по ее словам, тридцать лет сряду ходит ежедневно в церковь и всегда поспевала к часам. Судите, как ей неприятно было опоздать в этот день.
– Прости господи! – вскричала она. – Согрешила, заговорившись, с тобой.
Однако ж я не заметил, чтоб она на меня гневалась, и, когда я взялся за шляпу, чтоб проститься с нею и поблагодарить за хлеб-соль, она, целуя меня в лоб, сказала:
– Прощай, мой родной! Дай бог тебе здоровья! Коли захочешь дослушать меня, приезжай, но только после обедни и не откладывай далеко. Мне скоро стукнет восьмой десяток, в наши годы считают жизнь не месяцами и не неделями, а днями и часами.
Три недели я не мог никуда показаться. Наконец первый мой выезд был к почтенной старушке. Вообразите, как я удивился, увидев среди бела дня закрытые во всем доме ставни. Предсказания ее сбылись. В воротах встретила меня знакомая служанка словами: «Пульхерья Ивановна приказала вам долго жить». Я вздохнул от глубины сердца и так был расстроен, что не мог спросить у нее конца рассказанной мне повести, которую она, вероятно, слышала от покойной своей госпожи. Признаюсь, мне самому это весьма досадно, ибо, по мне, полная и обстоятельная развязка так же нужна в повести или в романе, как вино или десерт в хорошем обеде. Если между моими читателями или читательницами найдутся такие, кои одного со мною мнения, я смею торжественно их уверить, что если мне еще удастся быть в Москве, то я употреблю все возможные средства для отыскания означенной служанки Лукерьи и все, что узнаю о обстоятельствах брака Болтова с Татьяною и вообще о примечательном в их жизни, не промину сообщить немедленно.
А. И.
–––
Основание сей повести взято из исторического анекдота времен Петра Великого, все прочее заимствовано также из исторических, источников.