31811.fb2
Их нашли в медвежьем углу, где ангелы на дорогах встречаются чаще, чем зайцы, но реже, чем черти. Их мочили дожди и слёзы, они повествуют о подгулявших затворниках, немых златоустах и проклятых святых.
Их составила Анна Горелич, которая не думала о читателях, как, целиком отдавшись танцу, не думает о будущих кавалерах гимназистка на балу. Она застала ещё царя Гороха, а церковнославянский — разговорным, и, хотя в её рукописи нет «ижиц» и «ятей», она пестрит оборотами, вышедшими из употребления задолго до своего появления.
ЕВСТАФИЙ
Говорили, что он родился на Параскеву Пятницу, седым, как лунь, и был старше своей матери. Многие считали его сатаной, насолившим миру столько, чтобы спокойно созерцать, как он катится под откос. Ходили слухи, что на каждого младенца, появлявшегося окрест, он надевал очки, которые меняли цвета: розовый, как заря, — на чёрный, как кофе. Поначалу мир казался в них прекрасным, но постепенно обретал черты безобразного, вероломного старика, который глядел из зеркала линз. Присмотревшись, в нём с ужасом узнавали себя. Евстафий как-то проговорился, что очки — защитные. Какой-то юноша сорвал их и увидел мир, каким есть. Он тут же ослеп, а к вечеру наложил на себя руки. Говорили, будто перед смертью он поведал, каков истинный цвет мира, спорили, серый ли он, как скука, или зелёный, как тоска, но позже сошлись, что мир меняет окраску, как хамелеон.
«Домыслы слепых!» — щурился Евстафий, чтобы скрыть игравших в глазах чёртиков.
Раз заезжий врач рассказал ему про психоанализ.
Это тебе не по ручке гадать, — причмокивал он жирными, будто в селёдке, губами. — Наши методы любого на чистую воду выведут.
Брось, — устало отмахнулся Евстафий, — давай лучше поговорим про чёрное лицо.
Какое ещё чёрное лицо? — растерялся гость.
Которое снится тебе каждую ночь со вторника на среду и в котором ты узнаёшь смерть.
Когда его звали отцом Евстафием, он обижался: «Не я сотворил таких уродцев, я только принял».
Однако к нему ходили исповедоваться.
Надо мной смеются боги, — жаловался школьный учитель, — что ни задумаю, не сбывается!
Да богам наплевать на тебя, — зевнул Евстафий. — А ты только думаешь, что думаешь.
Если с ним спорили, Евстафий вынимал из-за пазухи философский камень, которым бил, приговаривая: «Вот тебе главный аргумент!»
Раз к нему явился юноша, который жаловался, что его преследует чувство давно виденного. «Ещё бы, — оскалился Евстафий, крутя сальный ус, — ты живёшь уже в пятый раз, и в третий я сообщаю тебе об этом!»
Время как песок, — учил он, раскуривая длинную, словно труба архангела, трубку, через которую в него входил бес. — Если прошлое дыряво, время просачивается, не прибавляясь.
Евстафий умел кусать локти, чесать пятки, не нагибаясь, и зашивать прошлое так, чтобы в него не проваливалось будущее.
Дни как вода в сите, — возражал ему Никанор, — латай, не латай — всё равно не удержишь.
НИКАНОР
Молва приписывала ему дружбу с упырями и сватовство к ведьмам, да и самого его принимали за лешего. Выпав из прошлого, как из гнезда, он жил отшельником, но был в курсе всех новостей, читая происходящее, как утреннюю газету. «Наши ночи давят нас неподвижностью пирамид, а дни, как тараканы, разбегаются с восходом солнца», — полемизировал он с Евстафием. Никанор постоянно менялся, так что фотографии не могли схватить его возраста: вчера он выходил стариком, сегодня — младенцем, точно кто-то перепутал очерёдность его дней и теперь вынимал их наугад из колоды. Дни зачастую повторялись, и оттого его не покидало чувство давно виденного. Однако Никанор не мог продеть время в три знаменательных дня, его нить, как верблюд, не пролезала в их угольное ушко.
Это были дни его смерти, рождения и день, когда он встретил Анну Горелич.
В первую грозу Никанор собирал разрыв-траву, из которой варил эликсир молодости и зелье для постарения. И то, и другое находило спрос: мужчины мечтают помолодеть, юноши — возмужать.
Как и все, он справлял нужду, отвернувшись к дереву, но мыл руки прежде, считая это дело святым, как обед. Избегая косых взглядов, Никанор поселился на границе мещерских болот, где рождаются святым, живут нищим, а умирают колдуном. «Какая глушь!» — дивились забредшие на огонёк. Он не спорил, а разливал своё одиночество по бутылкам и распивал с непрошеными гостями — те возвращались одинокими в свои города.
АННА ГОРЕЛИЧ
Сегодня я открыла кормилице, что по утрам нравлюсь себе больше, чем к вечеру.
Это зеркало устаёт от тебя за день, вот и кривится! — фыркнула она.
Отчего люди так злы? Неужели прав Евстафий, и мы добреем благодаря склерозу, а наши лбы высятся за счёт выпавших волос?
Я совсем из ума выжила, — расплакалась кормилица, прочитав мои мысли, — только не говорю об этом.
Зато думаешь, — отрезала я, — да ещё как громко.
ПРОПОВЕДЬ ЕВСТАФИЯ
Если я имею усадьбу с тысячей душ, а воображения не имею — грош цена моему имению. Что толку в резвом скакуне, если всадник не в силах вообразить свист ветра? Какая польза от борзых, если невозможно представить травлю зайца? И если даже я лечу в космос, а фантазия моя спит, то нет мне в том никакого удовольствия.
Фантазия не ропщет, не возносится, не тяготит… Онане скрипит зубами, не выпирает горбом, не виснет камнем за пазухой. Воображение долготерпит, а если и мудрствует, то лукаво. Без него мир видится как бы сквозь тусклое стекло: вместо света — полсвета, вместо двух сторон — одна. Воображение хлеба не просит, и если предложат тебе: вот всё золото мира, а вот — воображение, — выбирай воображение.
НИКАНОР
Исполняя обязанности лесничего, Никанор часто обходил окрестные болота. Отдыхая на пеньке, снимал сапоги, а когда снова заправлял в них портянки, приговаривал: «Народ как помойка, что ни выброси — проглотит. Но у него два лица — одно рукоплещет, другое освистывает.»
Никанор много читал, не сомневаясь, что стоит ему захотеть — и он напишет шедевр.
Какой вульгарный язык! — листал он модные журналы. — Подлинный русский сегодня мертвее латыни.
Современники всегда пишут на жаргоне, — возражал Евстафий. — Это классика мертва.
Долгими зимними вечерами, когда время на мещерский болотах, как в раю, останавливалось, Никанор включал телевизор. Но только затем, чтобы плюнуть в экран. А когда удивлялись, рассказывал
СЛУЧАЙ С ПРАВОЗАЩИТНИКОМ
«Мой предшественник по лесному хозяйству был добрейшей души человек. К тому же скромник — про таких говорят: «Этот будет стесняться даже на собственных похоронах!» К старости он стал буддистом, иему взбрело в голову выступить в защиту насекомых.
Его матрас стал рассадником клопов, которым он, ворочаясь ночами, исправно служил донором, а за печкой он устроил блошиный питомник, так что в его избе танцевали от неё подальше. Со временем его друзьями стали гусеницы, тля и вши, а сырыми вечерами он подставлял голую шею комарам, предлагая: «Нате, ешьте!» Вскоре по округе поползли слухи, что тараканы из щелей залезли к нему в голову, но у правозащитника появились подражатели, обретшие смысл в спасении наших булавочных собратьев. Они пышно хоронили раздавленных козявок, боролись против привычки щёлкать мух и воротили носы от женщин, визжащих при виде пауков. Движение ширилось, а вместе с ним росла и слава его основателя. Дело дошло до того, что его пригласили на телевидение с речью об энтомологическом геноциде. Он отказался. Понадеявшись на свою известность, он думал обойтись без прессы. «Вы сами, как подкованные блохи, — съязвил он телевизионщикам, — у вас на каждый язык приготовлен ярлык!» В отместку те заявились к нему, принеся на подошвах сотню затоптанных букашек. Старика тут же хватил удар. А когда он пошёл на поправку, его, как муху, прихлопнула услышанная в больнице
ПРИТЧА О ПЕВЦАХ
В лесной глуши жили два певца Когда они выводили трели, то птицы с позором смолкали, а весенние ручьи переставали журчать. Опережая эхо, их бас поочерёдно оглашал лесные окраины, и боги толкались тогда на галёрке, чтобы их услышать. И вот однажды в лесу заблудился столичный репортёр, ищущий сенсации, точно свинья жёлуди. Тропинка привела к хижине
одного из певцов, и он, недолго думая, толкнул дверь.
Фамилия хозяина оказалась Шаляпин.
Имени другого певца так никто и не узнал…»
Никанор трагически кривился.
«… как и фамилию моего предшественника Однако он остался до конца верным своему делу и перед смертью завещал соорудить себе могилу из муравейникавоз- ле пасеки, чтобы над ним кружились мохнатые шмели».
В провинциальном захолустье убивают время до тех пор, пока не убьёт оно само, а память не отзвенит убегающим колокольчиком.
АННА ГОРЕЛИЧ
Мне порой чудится, будто я живу с прошлым, как с чужим любовником. Оно приходит украдкой и наваливается, как сон. В этом кошмаре меня преследует женщина с фиолетовыми глазами и бровями, как лес, там я овдовела, не выходя замуж, и родила, не зачав. Я ношу это прошлое, как поддельный паспорт. Я не радовалась, удлинив в нём фамилию до Горелич-Розановой. И не печалилась, когда, овдовев, укоротила её обратно.
НИКАНОР
Чудеса он носил в решете: мог заснуть мужчиной, а проснуться женщиной, мог сидеть стоя и говорить молча. Он видел тех, кем бы мог стать, но не стал. Но никогда не видел себя. У него был ученик, которого он учил всему, чем владел: ложиться с мужчиной, а просыпаться с женщиной, и плести слова, как лапти, вставляя лыко в строку. Однако ученик преуспел, и Никанор часами слушал его откровения, надутый ими, как дирижабль, витал в облаках, а потом стремительно падал, ударяясь о землю. Кончилось тем, что он отправил ученика за разрыв-травой, и того на болоте убила молния. С тех пор Никанор, как волк, скулил от одиночества.
Лечил он и бородавки, и недержание мочи, прописывая желчным лягушачий суп, а веснушчатым — совокупляться на заре. И всем советовал держаться подальше от стариков, считая, что старость заразна, а поздние дети стареют ещё в утробе. «Мужа назад привадить — легче нового завести!» — как суповую накипь, снимал он порчу. Жадный уходил от него щедрым, проглотивший язык — болтливым, он выгонял дурь, как паршивую овцу, заменяя чувства, как колёса авто. Но случалось, вместе с ненавистью пропадала любовь, с гордыней — гордость, со страданьем — состраданье. Тогда его покидали опустошёнными, как желудок после промывания.
Никанор лечил и снами. Однако за ними, как за грибами, повадился ученик. «Не пускай козла в огород!» — ухмылялся он, сгребая за шиворот очередной сон. А бывало и так: Никанор выгуляет сон, как овцу, выпестует, как нянька, а его утащат, как каштаны из огня. «Это моя собственность!» — чертыхался Никанор, у которого с третьими петухами уводили пророческий сон, а вместо него подсовывали дребедень из будущего, которое не сбудется, или прошлого, которого не было. Но ученик был молод и хотел доказать, что не лаптем щи хлебает. Кончилось тем, что Никанора покинули все порядочные сны, а вокруг столпились одни заблудшие. Тогда он и послал ученика за разрыв-травой. Говорили, впрочем, будто ученика утащила болотная кикимора, и Никанор с тех пор стал слышать из-под земли голос: «Все доживают до предательства.»
ЕВСТАФИЙ
«Образование как костёр, — отирал Евстафий пыль мещерских библиотек. — Его необходимо поддерживать». И, как на иголку, наткнулся на
ПРЕДАНИЕ О СЛОВЕ НА ВЕТРУ
«Бог не бросает слов на ветер, — учили страницы, втиснутые в кожаный переплёт. — Чтобы с нами не случалось — наперёд занесено в книгу. У каждого она своя, а встретить её можно раз в жизни… Это большая удача и ещё большее несчастье. Ибо как тянуть годы, прочитав свою летопись? Что лучше — жить или читать — каждый решает сам».
Евстафий заметил сальный след, который тянулся между строк, словно там водили изувеченные ревматизмом пальцы.
«Пока человек не встретил книгу, слово о нём носится по ветру: его судьба что кобыла в поле, а сам он что лист кружащий. Прочтённая же книга приколачивает к судьбе, как распятого к кресту, а её строки торчат наружу гвоздями дней. Время тогда переворачивается будущее становится прошлым, и человек живёт с тех пор в перевёрнутом времени, в которое его поселила книга. Впрочем, жизнь объездит каждого, как кобылу, и, накинув упряжь, пристегнёт к своей скрипучей телеге. Был, например, такой мещерец Евстафий, которого принимали за сатану, а он этим гордился и примерял сдуру одежды лукавого…»
Евстафий нетерпеливо заёрзал, но дальнейшие страницы были с «мясом» вырваны, будто кто-то жадно засовывал за пазуху его судьбу, лишая искушения узнать её наперёд. Этот кто-то помимо его воли распорядился его свободой, и это разбойное вмешательство, должно быть, тоже нашло отражение на изъятых страницах. Вместо них лежал исписанный корявым почерком, свёрнутый вчетверо листок, где прописные буквы чередовались с печатными: «толку нет читать что бумагу переводить и переливать из пустова в порожне не забивай себе голову жалей её маненько а то сума быстро сойдёшь…»
Когда Евстафий уходил, его тень оставалась до тех пор, пока её не заметал дворник или пока не являлся кто-то другой — тогда тень прилеплялась, как банный лист, и уже не отлипала. Так он и сходил в гроб — с чужой тенью.
«А есть ли у тени тень? — философствовала Анна Го- релич. — Или на том свете тени перемешиваются?» Но за философией стояла ревность. Евстафий жил с девицами, матери которых годились ему в дочери. Благодаря умению латать прошлое, он, как растение, рос сразу в двух направлениях — и корнем, и стеблем. Таким образом, на совершеннолетие он повидал и восемнадцать лет, предыдущих рождению. Он был в два раза старше ровесников и окунулся в старость, когда те были в полном расцвете. Сам он считал, что люди на земле, как заключённые, а его жизнь особенно горька, и потому ему вместо года в зачёт идёт два, а вместо века — три.
Замирая в кресле, Евстафий шевелил тенью, как собака хвостом, и рассказывал о старине, которую представлял легко, как и будущее. Видя, как развесили уши, он журчал весенним ручьём, и прошлое поворачивалось к нему, как подсолнух. Он рассказывал, как один мещерский помещик пускал ветры так громко, что было слышно за версту. На соседнем хуторе ему откликались пасшиеся коровы, так что в округе начиналось светопреставление. Казалось, он был непревзойдённым артистом. И всё же его перещеголял другой мастер, умевший, говорят, выпёрдывать «Боже, царя храни!». «Народ, как помойка.» — соглашался с Никанором Евстафий, видя вокруг разинутые рты. А когда кругом недоверчиво кивали, вспоминал, что рассказывает правду, недавно дожив в прошлом до тех вывернутых наизнанку лет.
Небо полосовали рёбра облаков, и солнце проглядывало сквозь них, как на рентгеновском снимке. Ев- стафий проходил мимо коляски с грудным младенцем. Улица была пустынной, и, вытряхивая трубку, он взглянул на пухлое личико.
«Чего раззявился, мать твою! — выплюнул соску младенец. — Доставай титьку — кормить пора!» Поняв, что не он один стареет быстрее положенного, Евстафий прибавил шаг.
НАБЛЮДЕНИЯ АННЫ ГОРЕЛИЧ
Одни живут по круговому распорядку, втиснувшись в узкие рамки настоящего, другие, нетерпимые к по- вторенью, — по графику линейному. Круговое и линейное времена различаются, как «ясли» и «если». Один старик, живший по круглому, как циферблат, времени, проспал как-то на час дольше обычного, а на следующий день ещё на час дольше. Наконец, когда он проспал сутки, его время сомкнулось, и он больше не просыпался. «Время — это кукушка в часах», — считают такие и в погоне за стрелкой мечутся, как белки в колесе. Для запертых в круглые времена не существует ни «до», ни «после». Оберегая себя, они живут в своих временах- кружочках, запертые в их раковины, точно жемчужины. Их жизнь состоит из одного длинного-предлинного дня, а завтра слито со вчера.
Подвластные же линейному времени парят, как чайки, не в состоянии задержаться даже на миг, иначе впадут в отчаяние или умрут от скуки. Они стремятся заглянуть в завтра и увидеть вчера, по их мнению, разительно отличающиеся от сегодня, которое они презирают. Они считают, что линейное время слагают мириады круговых времён, что это общее для всех время, и беда, если оно, как река, распадается на множество водоворотов.
В одном поколении преобладают поклонники линейного времени, в другом — кругового. Первые чувствуют себя в мире, как дома, вторые — как в гостинице, и когда у одних сыплет дождь, у других вёдро.
Жить среди своих противоположностей хуже, чем кошке в собачьем царстве. Ведь охота на белых ворон длится круглый год.
НИКАНОР
«Русские долго запрягают, да быстро распрягают», — обронил Никанор в цирюльне, где его брили так медленно, что он заново оброс. С Евстафием они различались, как домовой и водяной, исповедуя разное время. Евста- фий принадлежал к «линейщикам», Никанор — к «круго- викам». Евстафий рос в двух стрелах времени, стремясь охватить его, как крылья птицы — небо. Опровергая бег времени, Никанор жил на топи, прекращающей всякое движение, которое мешало бы созерцать себя, вершину, разрезающую облака. Евстафий обобщал — Никанор вглядывался в детали, Евстафий открывал — Никанор творил, Евстафий пытался возвыситься над эпохой, Никанор — встать над собой.
Когда Анна Горелич изложила Никанору свою версию времени, назвав их руками одного тела, он вскинул брови:
Это напоминает мне историю человека-зеркала.
Кто это? — спросила Анна Горелич.
И он привёл
РАССКАЗ О ЧЕЛОВЕКЕ-ЗЕРКАЛЕ
Жил некогда в Мещере человек, отражавший собеседника, как зеркало. С бойкими был боек, с заиками заикался, с косноязычными и двух слов не мог связать. Самого его не существовало, он рождался лишь в разговоре, как тень рождается от вещи. И, как солнце, уничтожающее в зените тень, его убивало молчание. Возраст невероятно развил его талант: имитируя слова и жесты, он научился схватывать внутренний образ человека, как фотография ловит внешний. С глухими он был глух, с немыми — нем, с торговцем побрякушками становился торговцем побрякушками. «Каждому в удовольствие послушать себя», — оправдывался он, впитывая собеседника, как губка. Он мгновенно переваривал и выдавал портрет, в котором штрихами учитывались все присказки, паузы, междометья, интонации, его метаморфозы были столь же поразительны, сколь и чудовищны. Его дар перевоплощаться открылся рано, когда у отличавшихся занудством учителей он делался тугодумом, а у быстро мыслящих схватывал на лету. Как-то раз учитель заболел, и он с успехом заменил его, а вскоре и весь школьный коллектив. Он переходил из класса в класс и становился то
Петром Ивановичем, географом, то Иваном Петровичем, историком, он был гением лицедейства, и все актёры казались перед ним ряжеными. Когда он заболел, то привычно стал своим лечащим врачом, когда умирал — причащавшим его священником, так что со стороны казалось, будто он исповедовал себя сам. И все мучительно гадали, кем он станет наСтрашном Суде. Ведь если он попадёт в ад, будет второй сатана, а если в рай, опровергнет единобожие. Этот вопрос наделал много шума, и церковники, в конце концов, решили, что он избежит судилища: прожив никем, разменяв свою жизнь на десятки чужих, он растворился в них водой в воде. А значит судить его, что бумагу, терпеливо несущую каракули. «Его грехи — это пятна от сальных пальцев, — говорили священники, — его раскаянье — это молитва о прощении чужих пороков».
Но Синод ошибся. Этот человек всё же предстал перед Судом. Чтобы не сделаться участниками комедии, его судили заочно, и в наказание за пренебрежение свободой воли он получил место младшего писаря небесной канцелярии, где исполняет всю черновую работу: ведёт протоколы, подчищает кляксы и повторяет за архангелом приговор.
В подражание небесной братии у него выросликрылья.
АННА ГОРЕЛИЧ
У реальности концы с концами не сходятся, а из-за спины торчат уши. Оседлав гиперболу, она пользует её и в хвост, и в гриву. Почему же мы решили, будто мир устроен так, чтобы спать спокойно?
— Ты боишься привидений? — спросила меня кормилица.
Страшат не призраки, — ответила я, — а их отсутствие.
И тут увидела в зеркале женщину с фиолетовыми глазами и бровями, как лес.
Когда я впервые пришла к Никанору, ему выпало три дня быть младенцем, и я пронянчилась с ним, стирая мокрые пелёнки. Но нет худа без добра, как петли без повешенного. Возясь с Никанором, я соединила материнскую любовь со страстью супруги, испытав эти чувства одновременно, точно лесные ароматы в одном флаконе. На четвёртый день я догадалась вместо молока напоить Никанора зельем для постарения.
Никанор жил в тюрьме своего кружочка-времени, и я от него заразилась — теперь в моём дне, как в капле, отражалась вся жизнь, которую я успевала проживать, как мотылёк, от рассвета до заката. Я ложилась уставшей, а вставала свежей, как роза, вертелась перед зеркалом, до тех пор, пока оно не трескалось, и в утренней молодости нравилась себе больше, чем в вечерней старости.
ЕВСТАФИЙ
В ту зиму кривые улочки Мещеры завалил снег, который падал и падал, неотвратимо, как топор. Мещер- цы не казали носы из дома, пристыв к оконному стеклу, пялились на гулявшую в подворотнях метель. Евста- фий пережидал непогоду у Платона Аристова, звездочёта, гордившегося, что ни разу не взглянул себе под ноги, и летавшего со ступенек всех мещерских лестниц. Евстафий сидел за пасьянсом, который сходился у него раз за разом.
Когда же, наконец, восторжествует любовь? — меланхолично пробормотал он, выкладывая на стол пиковую даму.
Ну, этого придётся ждать до второго пришествия!
рассмеялся Платон, ощупывая шишку, полученную при очередном падении.
Второе пришествие — явление частое, — серьёзно ответил Евстафий, смешивая карты и откидываясь на стуле. — В последний раз оно состоялось век назад.
И расширив зрачки, поведал
ЛЕГЕНДУ ОБ ОТВЕРЖЕННОМ АПОСТОЛЕ
Раз заявился в Мещеру проповедник… Он был сыном деревенского башмачника, и многие помнили его ребёнком. В церковно-приходской школе он слыл смышлёным. «Цитировать — значит корчевать пни, не рубя леса», — как-то заметил он… А после исчез. «Проматывать деньги покойного батюшки», — судачили злые языки. И вот он вновь объявился, помыкавшись по свету, нахватавшись потасканных истин. С воспалёнными от бессонницы глазницами он бродил по городу, стучал посохом в дома, уверяя, что проникает в души их владельцев всевидящим оком. «Спасителя распяли на кресте времени, — озадачивал он обывателей. — И Он попрал его!» «Да-да — учил он, — символ креста — это перекладина, перечёркивающая столб времени». Но ме- щерцы не опускались до полемики, крутя ему пальцем у виска. «Мир висит на нитке, а думает о прибытке!»
опрокидывая мясные лавки и расталкивая покупателей, пугал он баб на базаре. Но те лишь широко зевали, едва не сворачивая скулы, да крестили перекошенные рты. Власти терпели безобразные выходки, не желая связываться. «Едва от одного избавились, а тут.» — шептались по углам, вспоминая пророка из скита. Тот сидел в яме и каркал на весь свет, что не выходит наружу из страха ослепить мещерцев своим божественным ликом. «Вы увидите в нём, как в зеркале, свои грехи, которые застят вам глаза!» — грозил он требуя женщин и вина. Его слушали, как раскаты грома, которые грохочут вдалеке. «Ваши мерзкие глаза не в силах увидеть моего дивного сияния!» — истошно вопил старец, когда его за уши вытаскивали из ямы. В разоблачённом мошеннике все узнали скотника с конюшен местного помещика. Тот по жалости заступился за старика, сунул кому надо, и дело замяли. И вот теперь ни полицмейстер, ни городской голова не хотели опять сесть в лужу.
А в это же самое время в Мещере объявился и антихрист.
Людвиг Циммерманович Фер, — представился он хозяину гостиницы, заняв скромные апартаменты купцов средней руки.
Вы, что же, из немцев? — спросил его тот, недоверчиво косясь на раздвоенный, как копыто, подбородок.
Из немцев, из немцев, — рассеянно кивнул падший ангел, доставая из нагрудного кармана визитку. — Из поволжских…
На клочке бумаге чёрным по белому значилось: «Лю. Ци. Фер». Сатана, надув щёки, ходил по городу, как по музею, ко всему присматривался, но ничего не трогал. «Будущее зыбко, прошлое размыто, — бормотал он, подавая на паперти пустой кошелёк, в котором вдруг оказывалось куриное яйцо. — Один затевает игру, где оказывается пешкой, другой ставит спектакль в театре теней». Когда один нищий, безногий и горбатый, попытался разбить яйцо, оттуда внезапно вылупилась карлица с огромным, перевешивающим тело, бюстом и стала похотливо таращиться. «Встань и иди!» — проворковала она, маня калеку ручкой, но тот лишь пялился на неё, как баран на новые ворота. «Рабы привычек, — сокрушённо вздохнула карлица, и улыбка её сделалась пресной, как маца,
привык глазами совокупляться». Увечный застыл, как пришпиленный. Карлица приблизилась на локоть и заорала, как иерихонская труба: «Хватит дармоедничать, работать пора!» Ног у нищего так и не выросло, зато, когда его от испуга хватила кондрашка, у души выросли крылья.
«Человек рождён для счастья, как птица для полёта», — услышал раз Людвиг Циммерманович в окне мещерской школы. И, не удержавшись, вошёл. «Сравнение пришито к языку, как пуговица к штанам, — глубокомысленно изрёк он. — Что звучит на одном языке
нелепо в другом. «Птица рождена для счастья, как человек для ходьбы», — переводит ваши слова чайка, надрываясь в вышине от хохота. — Сатана сделался печальным. — Поэтому диалог между небом и землёй — как разговор женщин: предписанное сверху опускается невнятицей, а молвленное внизу поднимается болтовнёй…»
Между тем апостол продолжал смущать умы.
Смерть связывает концы с концами, — разглагольствовал он, готовый лопнуть от переполнявшей его правды. — Она связывает всё со всем…
И панихиду со свадьбой? — выкрикнули из толпы.
Апостол воткнул в небо указательный палец.
Свадьба — это панихида смерти, — было видно, что его не раз ловили в сеть слов, — а панихида — свадьба смерти.
Кончилось тем, что апостола отвели в участок.
Какая на нём вина? — спросил околоточный.. — Я не вижу.
Но земские, которых апостол уже замучил своими откровениями, кричали:
Упеки его, упеки!
И апостола, смирно сидевшего в каталажке, приговорили к гражданской казни: раздели донага и, привязав на площади к столбу, били плетьми.
Ну что, чувствуешь на спине занозы? — мстительно скалились мясники на кровавые рубцы. — Это и есть столб времени, как ты учил!
А портные уже перебирали на свет его одежды, в которых дыр было больше, чем материи.
Все доживают до предательства, — беззвучно шевелил апостол растрескавшимися губами.
А между тем с краю толпы незаметно пристроился Людвиг Циммерманович. Он сморкался в цветастый платок и безразлично смотрел на происходящее. Ливмя ливший дождь умывал ему руки, он брезгливо морщился и шептал, сворачивая трубочкой губы, будто пил из чайника: «Опять без меня управились». И его прошиб пот такой крепкий, что вокруг все расступились, а стоявшая рядом лошадь понесла с места, закусив удила.
А апостола сослали в Сибирь и сразу забыли. Только пучеглазый мальчишка провожал его из казённого дома по этапу.
А откуда ты знаешь? — грызя заусенцы, пытал он забегая вперёд арестантской колонны. — Про время и крест.
Я был там, — стряхнув капли с ресниц, солгал апостол, потому что мальчишек нельзя обманывать.
Евстафий глядел в окно, где ему мерещилась увязшая в сугробе лошадь, и думал, что история разворачивается метафорой, которая пришита ко времени, как пуговица к штанам.
Он прожигал время — добивался своего, пугая женщин рассказами о старине, сверля колоду рыбьими глазами, раздевал в карты заезжих шулеров и подтрунивал над Никанором. Шатаясь по городу, Евстафий бросал свою тень где попало. «Человек в толпе, что селёдка в косяке!» — издевался над ним Никанор. Они заворачивали колкости, как ежа в одеяло, и передавали через Анну Горелич. Как-то, находясь в подпитии, Ев- стафий предсказал ей, что она станет мачехой своему ребёнку.
Мелькал календарь, не пробуждавший Мещеру ото сна. Евстафий погрузнел и уже без прежнего рвения приударял за молодицами. А однажды в своём прошлом наткнулся на день смерти, который предшествовал там дню рождения. Он умер на Пасху, когда в деревне красили яйца и святили куличи. Но в будущем, нарушая симметрию, ещё продолжал жить. С его высоты он видел козлобородого дьячка, отпевавшего его в сельской часовенке, слышал притворные вздохи родни, шёпот дворни и грызню наследников, видел стоящую в стороне, мелко крестящуюся вдову, похороны на убогом погосте в дождливый, слякотный день, видел сырые комья, летевшие с лопаты могильщика. И он прочитал надпись на гробовой плите: «Отставной поручик Ев- стафий Розанов».
Под этим именем он жил в прошлом, когда был мужем Анны Горелич.
НИКАНОР
Никанор ревниво относился к снам, потому что в них пряталось непрожитое прошлое, то, которое могло бы реализоваться, но умерло невостребованным. Просматривая его кадр за кадром, он надеялся увидеть в одной из боковых штолен своё истинное предназначение, судьбу, затёртую, как монета, действительностью. Он мечтал встретить того иного, кем он должен был стать, но не стал, того, кем его хотел видеть Бог.
Но прошлое, мелькавшее в снах, было таким же убогим, как и мещерские будни.
Искал Никанор себя и в искусстве.
«Творчество нельзя отнять», — вздыхал он, рассказывая
ИСТОРИЮ О ВЕЛИКОЙ ТЯГЕ К ИСКУССТВУ
В незапамятные времена жил придворный художник. У его правителя были глаза-бусинки и нос, как спелая слива. И, как большинство земных владык, он был тщеславен Как-то раз он заказал художнику портрет, попросив не приукрашивать. И тот изобразил царя как есть, уродцем — и с его бусинками, и со сливой… За это его навсегда отлучили от кисти, заточив в башню с семью замками, к которым подходил ключ, хранящийся в бороде правителя, и с семью сторожами, к сердцу которых ключа не было. «Лишать художника красок, что кота — случки», — жалобил их заключенный. Только напрасно.
Шли годы, и художник стал требовать себе то постную пищу, то скоромную. Его начали мучить запоры, он страдал кровавым поносом, и, казалось, не слезал со стульчака, так что дрогнули даже каменные сердца тюремщиков. Он стойко переносил страшную, удушливую вонь, стоявшую в камере. Подумали, что он искупает вину добровольным мученичеством. Предполагали также, что, дав обет, он готовится стать великим молитвенником. «Как трудно спастись!» — шептались тогда по углам и, мелко крестясь, пили за его здоровье.
Брадобрей, скобливший лицо мёртвому царю, наткнулся на ключ, и сразу вспомнил про художника. Бросились его освобождать, чтобы в отместку он запечатлел своего обидчика в гробу. Когда дверь отворили, увидели посреди камеры бездыханное тело — художник задохнулся в спёртом воздухе, как ложка в сметане, — а стены и потолок были расписаны испражнениями. И тут, наконец, поняли его чудовищный замысел: жертвуя испорченным желудком, преодолевая стыд и снося насмешки, он получил замену краскам.
Его последнюю мастерскую, где его посетило вдохновенье, и откуда муза увела его в запретную для правителей зону, тщательно проветрив, превратили в музей несломленного духа, а его картины баснословно подскочили в цене.
ПЛАТОН АРИСТОВ
В университете Платона отличало рвение. Он готов был приделать хвост ветру и ноги луне, пока не понял, что мир принадлежит «троечникам». Платон был золотушным — с прозрачными ресницами, под которыми весной слезились красные, опухшие глаза. Болезнь сделала его философом. Когда в голову забредала мысль, она умирала от одиночества, зато он мог часами толочь воду в ступе. «В раю не было смерти, а значит, и любви,
учил он. — Любовь — это одежда, которую Адам и Ева надели после изгнания, увидев себя нагими под равнодушным взглядом смерти. — Промокнув лоб, Платон смотрел на стену, будто видел там библейские события.
Изгнание предшествовало грехопадению, змей торговал яблоками за райскими вратами.»
В ответ на «Легенду об отверженном апостоле» он рассказал Евстафию
БАЛЛАДУ О ВЕЛИКОЙ ЛЮБВИ
В тесной квартирке жили старик со старухой. Детей у них не было, и решили они завести кошек. Набрали во дворе серых беспризорников, сводивших с ума мартовским мявом, и стали кормить их так, что из тощих и проворных они превратились в жирных и ленивых. А старики души в них не чаяли. «Случись катастрофа, кошечки-то станут круглыми сиротами,
говорила старуха в аэропорту, — кто тогда о них позаботится?» Старик соглашался и брал билет на другой рейс. Денег у стариков было кот наплакал, но их преданность была беспредельна. Пенсия уходила на питомцев, которые плодились, гадили и хищно урчали. А старики таяли от голода, как льдинки на солнце. И в один час благополучно преставились. «Поди, налей молока в миску», — умирая, прошептала старуха. Старик пошёл к холодильнику, а самого уже ветром качало.
Жили старики замкнуто, и прошло время, прежде чем выломали дверь. А по беспорядочно разбросанным костям догадались, что мертвецов сожрали голодные твари.
Так смерть превратилась в акт жертвенной любви.
Евстафий хотел было возразить, но вовремя спохватился: Платон ненавидел, когда его перебивали.
«Какая ещё логика? — беленился он, вспоминая университетские мучения. — Истории, как бусы, — их связывает рассказчик, а носит слушатель!» И загадывал
ЗАГАДКУ № 1
Купила раз баба на базаре верёвку сушёных грибов. Вдруг один гриб сорвался со своей виселицы и убежал.
Куда?
Не услышав ответа, Платон предлагал
ЗАГАДКУ № 2
Купе в поезде. Дама с собачкой сидела напротив мужчины с тростью. Вагон резко тормозил, и трость мужчины перелетала на колени женщине. Та выбросила её в окно. А мужчина отправил туда же собачку. Каково же было их удивление, когда на станции их встретила выброшенная с поезда собачка, а в зубах она держала. Трость? А вот и нет, — гриб из первой загадки!
«Быть свободным, — подводил черту Платон, — значит освободиться от логики».
Среди мещерцев он слыл балаболом.
Поднялась квашня — поехала башня! — кричали ему вслед мальчишки.
У семилетнего и семидесятилетнего ничего общего, — ворчал он. — Старики и дети — разные виды гомо сапиенс.
Гомо шляпиенс, — ехидничал Евстафий.
У Платона елозил кадык, и со слюной он глотал обиду.
Аристов стал также известен изречением: «В прошлом нас ждут превращения не менее удивительные, чем в будущем». Он даже открыл в Мещере школу, двери которой встречали запальчивым «Вперёд, в прошлое!». Но однажды услышал, как за спиной перешёптывались.
Из прошлого шубу не сошьёшь, — мямлил один.
Мы варим щи, которые едят другие, — вздыхал другой.
И Платон навесил на рот замок.
Однако с Евстафием его снимал, часами бубня, как пономарь. Его трепотня называлась
ЛЕКЦИЯ
Яркий свет ослепляет так же, как и тьма, пролить свет — всё равно что подпустить тумана. Наши глаза привыкли к тусклой полуправде и серой, невыразительной лжи. Слова обволакивают, как клей, и человек плавает в них, как яйцо в бульоне. Взять мифы, в них оживает прошлое, однако в них же рождается и прошлое, которого не было. Мифы превращают в персонажей, запечатлевая героев, прилепляют чужое прошлое, которое волочится за ними тенью, пока миф бродит по земле. Плоть в них становится словом, чтобы снова обрасти плотью.
Платон был склонен и к пророчествам.
Человек, — спросит Бог, — где твоё прошлое?
Не сторож я прошлому своему, — ответит человек..
И это будет ложь. Ибо прошлое следует за нами,
как нитка за иголкой. На протяжении жизни его
тянут, как шлейф, при этом капля из одного прошлого отличается от капли из другого.
РОЗАНОВ
В том времени, когда Евстафий был Розановым, мастером извлекать музыку из зада, заменявшим в походе полковой оркестр, царили нравы куда более грубые. Мужчины были вояками и пахарями, полжизни взиравшими под хвост лошадям, а женщины — роженицами. Умение на скаку снести саблей голову не располагает к размышлению, общение с повитухами — к утончённости. Мочились тогда в огородах, а по большой нужде, обнимаясь с ветром, шли в поле. Биваки и вши были привычнее бань, а сквозняки косили, как пулемёт. Но, будучи рубакой Розановым, ходившим в Маньчжурские степи, Евстафий понимал, что человек соткан из предков, как жизнь из дней, и презирать минувшее — значит отрицать себя. И всё же сын отрицает отца, чтобы повторить его путь, чтобы, вобрав его ошибки, набить своих шишек. А ещё Евстафий понял, что две половинки — его и Розанова — связывала любовь к Анне Горелич. «Любовь, как верёвка, связывает человеческий род, — рассуждал Евстафий. — Стало быть, можно перешагнуть смерть Розанова, глубже врастая корнями».
Розанов возвращался из японского плена, где, сразив победителей своим искусством, получил свободу из рук самого микадо. Он ехал поездом до Москвы, а оттуда добирался на перекладных в Мещеру по разбитым, ухабистым дорогам, напомнившим ему степное бездорожье. Он осунулся, на щеках клочьями болталась щетина, от недостатка соков не желавшая превращаться в бороду. В небе торчал занозой молодой месяц, лошади тащили Розанова к Анне Горелич, а его страсть рисовала ему железных птиц, на которых он смог бы к ней прилететь. Ибо Розанов был наделён воображением и представлял будущее так же легко, как Евстафий — прошлое. В этом нет ничего удивительного, вчера отстоит от нас не дальше завтра. Так на пути в Мещеру родился Евстафий Розанов, который стоял одной ногой в прошлом, а другой — в будущем.
А ещё Розанов подумал о наследнике и, расстегнув штаны, как ушат воды, выплеснул семя в канаву.
На каждой версте он пил за здравие государя, подкрепляя слова оригинально исполненным гимном, так что изумлённые кабатчики следующую чарку наливали за счёт заведения. Спьяну он хвастал, что пересвищет соловья-разбойника, и опоздал домой на три месяца. На пороге его встречала располневшая жена, выделявшаяся среди женщин, как воскресенье среди будней. Анна Горелич божилась, что понесла от радости, будто бы увидев Розанова во сне, целого и невредимого, спускавшего семя в канаву. Позор — мастер на выдумки, но в непорочное зачатие никто не поверил. Измена жены быстро свела Розанова в могилу, он так и не смог примириться с рогами, которые, как ни пилят, уносят в гроб. В доме покойника завесили зеркала и остановили часы. Вместе с ними остановилось время Анны Горелич. С тех пор она жила вне времени, скрывая его отсутствие под чёрной вуалью.
ЕВСТАФИЙ
Возвращаясь от Платона, Евстафий опять наткнулся на детскую коляску. Вперемешку с окурками оттуда летели чёрствые крошки в сновавших под колёсами голубей. Увидев Евстафия, младенец расплакался:
Подай кусочек своего прошлого, тебе оно уже не понадобится, а мне ещё жить да жить.
Евстафий прибавил шагу.
Куда же ты, дядя, — раздалось вслед, — поделись прошлым. Или жаба душит?
Евстафий обомлел.
Счастье всего человечества не стоит моей слезинки, — скорчил рожу младенец, повышая голос. — И не спорь — моими устами глаголет истина!
Евстафий почувствовал, что его приварили к асфальту.
А не сделать ли тебе «козу»? — погрозил он пальцем, доставая кисет. — Со мной «горло» не пройдёт!
Из коляски раздался кашель.
С тобой точно не выздоровеешь, — засипел младенец, — как сквозняк, дуешь и дуешь.
Голуби испуганно вспорхнули, едва не задев Евста- фия крыльями.
Ну, ладно, — пошла на попятную коляска, — кинь махры, и услышишь
СКАЗАНИЕ О ЦЫГАНСКОМ БАРОНЕ
Давным-давно, когда меня ещё и на свете не было (это, правда, трудно представить), жил в окрестностях Мещеры цыганский барон. Цыган, как цыган: черняв, кучеряв и горбонос. Он играл на гитаре, промышлял лошадьми, которых прежде чем продать надувал через камыш, за пятиалтынный предсказывал недород, а за рубль — урожай. Возраста он был неопределённого. «Мужчина исчисляет годы женщинами», — говорил он, густо намазывая на уши свои любовные подвиги, так что слушавшим потом казалось, будто они и близко не подходили к женщинам. А бывало, что после удачной кражи он умасливал обворованных рассказами из прошлого. Там он был то графом, то князем, то первой красавицей. «У кого богаче воображение, — хвастал он, теребя серьгу в ухе, — у того и прошлое богаче». Время — река с двумя берегами, и прошлое равноправно будущему. Оно живёт в памяти, как ребёнок во чреве, от него иногда пахнет розами, а иногда — как от трупа. Если будущее можно выбирать, как тропинку в лесу, то и прошлое можно заказывать. Поэтому цыган не врал, каждый раз предлагая новый цветок из его букета. И так навострился, что однажды открыл лавку по обмену прошлого на будущее. Тем, кому до зарезу нужно было будущее, он давал в рост, вычитая проценты из их прошлого, а кому требовалось прошлое, отвешивал за счёт их будущего. А бывало, путал, возвращая чужое будущее, или, как собаке узду, прилеплял прошлое, оставленное в залог другим. В его прихожей постоянно спорили, кто примерил чьё прошлое, выясняя, в каком из них женился, а в каком развёлся. Прошлое, что кукушкино гнездо, но может и аукнуться.
Барон работал и как сводня: его обычными клиентами были богатые на воспоминания старухи и дрожащие от грёз юнцы. Первые уходили от него окрылёнными, глядя вперёд, вторые мужали, взвалив груз чужого опыта. Цыган себя не обижал, хитрил, как мог, а векселем ему служила душа, которую ставили на кон, продымив прежде в тусклой коптилке дней. Торговля шла бойко, и цыган процветал. В будущем, по крохам выкроенном для себя, он купил дом, обзавёлся прислугой и уже не был цыганом, открестившись от своего прошлого.
Так бы всё и продолжалось, если бы сатана не усмотрел в этом покушение на свой хлеб. И он устранил конкурента, заперев его в клетку цыганского прошлого, запретив скакать воробьём по лестнице времени. Сатана явился завёрнутым в чёрный плащ и, пользуясь безграничным кредитом своего прошлого и будущего, скупил все имеющиеся векселя, рассовав их обратно по ящикам судеб. Не успел барон и трижды прочитать «Отче наш», как оказался снова в таборе среди разинувших рты цыганят.
Глядя на небо, откуда цыганом подмигивала луна, Евстафий думал, что будущее заносится в книгу, а прошлое, как кошка, гуляет само по себе, и одному богу известно, кем можно оказаться в настоящем, когда оно станет далёким прошлым.
Ну, давай меняться, — вернул его на землю младенец, — у тебя прошлого в избытке, а у меня — будущего. Пойми, человек без прошлого — пол человека!
Евстафий показал кукиш и повернулся спиной.
Ну и чёрт с тобою! — захлебнулась коляска. — У настоящего всегда слюни текут, а будущее приносит фигу с маслом.
ПЛАЧ АННЫ ГОРЕЛИЧ
Во временах можно заблудиться, как в английском парке. В каждом из них поджидает ловушка, от которой откупаются потерей, оставляя частицу своего «я», так что к смерти приходят худыми, как обмылок.
Мне ли, утратившей сына, не знать об этом?
Все теряют детей, — успокаивала меня кормилица, — рано или поздно дочь становится падчерицей, а сын — пасынком.
Все теряют родителей, — эхом откликнулась я, — рано или поздно мать становится мачехой, а отец — отчимом.
РОЗАНОВ
Смолоду как думаешь, — разглагольствовал Розанов в дорожном трактире, — затащил женщину в постель — и она твоя. А потом понимаешь, это она тобой овладела!
Расплачиваясь с кабатчиком, он провёл прежде монетой по усам — чтобы денежки не переводились.
Вы у графа Толстого «Крейцерову сонату» читали? — обратился он к обедавшему телятиной гусару.
Тот спешил в Петербург и потому поглощал еду быстрее, чем мысли собеседника.
Занимательная вещь, разорви меня граната, — зашептал Розанов, перегнувшись через стол, — мужчинам перед венцом рекомендуется.
Ему подали полотенце, но рюмку не убрали, ожидая продолжения. Розанов ковырял зубочисткой, перескакивая с зуба на зуб, и молол языком, перепрыгивая с темы на тему.
Расея-матушка, ничего страна, жить можно. Нам бы только любить друг друга, да поменьше шапки перед чужаками ломать. И то правда, чему завидовать, я во многих землях побывал, довелось с ихней мелюзгой драться.
То-то вам мелюзга и всыпала по первое число! — не выдержал гусар. — В штаны-то, небось, наложили.
Да, признаться, слабы оказались в коленках, — сразу согласился Розанов. — А вам, простите, смерть приходилось за усы дёргать?
Гусар не ответил, налегая на отбивную. Над тарелкой жужжала муха. Розанов горстью схватил её.
Вот так и человек всю жизнь мается! — развернул он ладонь с мятым насекомым. И тут же опять перескочил, как сойка на другую ветку. — Блуд, я вам доложу, изобретён для нищих, знай себе, кувыркайся, как воробей, — дёшево и сердито.
Ну, не скажите, — охотно поддержал гусар. Он уже расправился с котлетой и теперь, блаженно откинувшись, крутил ус. — Встречаются иногда экземпляры. Вот здешняя помещица Анна Горелич, слыхал, экстравагантна.
Кровь бросилась Розанову в лицо, ему хотелось вызвать на дуэль весь свет, но вместо этого он надрался в тот день больше обычного. Наутро он не стал опохмеляться и начал чахнуть, как оплывающая лучина.
Таким видел Розанова Евстафий. Но Розанов глазами Евстафия отличался от Розанова в представлении Никанора, внуки смотрят на дедов совсем не как отцы. Те и другие рисуют по глазу, уху и брови, которые слагают лицо. Никанор не мог припомнить себя Розановым, а потому смотрел на него издалека, спрессовывая события, отстоящие во времени, точно дворник, сметающий мусор в кучу. Дни Розанова он дёргал произвольно, как собственные, отождествляя их со своим неразборчивым временем, ставил на полку так, чтобы удобнее взять. Он не удержался от искушения лепить из них памятник, бесцеремонно перемешивая их глину. Вот бравый солдат, разгромивший японцев, шагает под звуки оркестра — на штыках блестит солнце, а трубач выдувает медь, вот танцует кадриль с верной невестой, вот жертвует деньги, выкупая томящегося в скиту ослепшего старика, вот поднимает хозяйство после военной разрухи и, наконец, героически погибает от клинка вражеского гусара.
Настоящий Розанов был скучнее и нуднее, он мусолил в кармане медяк до тех пор, пока орёл на гербе не выпускал скипетра, и жевал мысли, как гурьевскую кашу. Он был угреват и страдал метеоризмом.
Но прошлое без пафоса — что пирог без яблок.
ПЛАТОН АРИСТОВ
Проводив Евстафия, Платон тщательно замёл его тень. Нелегко избавиться от прошлого, думал он, у него, как у ящерицы, вместо оторванного хвоста вырастает другой. Аристов потёр седеющие виски и вспомнил случай, описанный в одной из кавказских саг:
УЛЫБКИ РЕЗАК-БЕЯ
Ночами в горах шёл дождь, и аул окутывал сизый туман. В саклю хмуро плыл рассвет, и маленький Резак просыпался угрюмым, уткнувшись в колыбель. Его губы были плотно сомкнуты, как ворота во дворе, когда по улице скакали чужие всадники, а вокруг свистели пули. Он сосредоточенно смотрел, как мать взбивает тесто, скатывая хлеб в пахучий мякиш, смотрел так пристально, что увидел себя его частью, а потом отвернулся в угол, где было слюдяное окно. Но постепенно тусклый свет делался ярче, тучи расходились, поползло солнце, и вместе с ним на лице Резака заиграла утренняя улыбка.
Как и все горцы, Резак вырос пастухом, став попутно конокрадом и разбойником. Его бурку узнавали издали, его ружьё не ведало промаха. Он грабил караваны, совершал набеги и от таких же, собравшихся в узком ущелье сорвиголов, получил титул бея. Но путь отчаянных короток, и однажды Резак-бей попал к врагу. Пленные ютились на клочке ненавистной равнины, отгороженные частоколом с торчащими головами товарищей, а крышей им служили звёзды. Раз пьяный охранник вошёл с перекошенным лицом к пленным и стал резать их, как баранов, огромным кухонным ножом. «Как верёвочка не вейся, а кончик будет!» — приговаривал он сквозь стиснутые зубы, разрезая горла от уха до уха. Пленные лежали вповалку и, забыв былую дерзость, скулили, пока не замолкали. Когда подошла очередь Резак-бея, он встал в полный рост, встречая смерть улыбкой, которая повисла в уголках губ, точно платье на вешалке.
И смерть не посмела перешагнуть через его дневную улыбку.
Став отцом бесчисленного семейства, Резак-бей умирал. Его лицо стало морщинистым, как изрезанный лиманами морской берег, оно хранило отпечатки всех болезней, всех грехов и искушений. Оно было таким же угрюмым, как в детстве, когда шёл дождь. «Я страдаю бессонницей, — говорил он толпившимся у постели нукерам, — никак не могу умереть». И скупая слеза смывала на лице соль, оставленную предыдущей слезой.
Но небо упрямо не принимало его. Перечисляя в молитвах разбойные подвиги, Резак-бей мучился до тех пор, пока не вспомнил всех погубленных, пока не претерпел их страдания и не умер их смертями А когда он сомкнул глаза, на его лице проступила вечерняя улыбка, приплаканная им в своём покаянном сне.
НИКАНОР
Между тем Никанору удалось вытащить джокера, которого судьба прятала в рукаве. До этого он вынимал дни, как лотерейные билеты, и отсутствие в них очерёдности не позволяло ему вычислить свой возраст. Теперь он понял, что стар, как библейские пророки. Он проснулся в день своего рождения в комнате с завешенными зеркалами и кукушкой, навсегда притаившейся в гнезде настенных часов. Мир встретил его в штыки — глухой, враждебной тишиной, обрушившейся на перепонки, готовые лопнуть — миг, решивший его судьбу: он замкнулся в створку своего кругового времени. В комнату плыли сумерки, день только начинался, и этот день совпал с другим знаменательным днём, когда он впервые встретил Анну Горелич. Никанор был сыном Евстафия Розанова, зачатым им мысленно по дороге из японского плена и родившимся после его смерти. Как незаконному, ему присудили фамилию матери. Таким образом, Никанор Горелич-Розанов, осквернив лоно матери, убил отца, которого продолжал отрицать в Евстафии, и, сойдясь с его женой, разделил судьбу Эдипа.
Все мы кровосмесители, — оправдывался он, — у нас одна мать, согрешившая в раю.
Все мы сироты, — подыгрывала ему Анна Горелич, — а сирота себе отец и мать.
Она вспоминала ошибочное прорицание Евстафия и облегчённо вздыхала. Грехопадение, за которое будут судить, не плотское, а мысленное. А в мыслях она занималась любовью с законным мужем, перед которым осталась чиста.
А ещё в тот день Никанор понял, что вместе с Розановым, шагавшим по мещерскому тракту и наступавшему на свою тень, брела и его жизнь, потому что каждое мгновенье содержит клубок будущего точно так же, как нити прошлого.
СЕМЬЯ
Тяжело пережив свою смерть, Евстафий опустился. Он вспоминал вырванные страницы с концовкой своей истории, и она рисовалась ему ужасной. Евста- фий чесал затылок, ощущая собственные мысли, как чужой пот, и однажды, хлопнув себя по лбу, догадался, что страницы его книги унёс с собой в могилу Розанов, оберегая его от правды, которая хуже лжи. У него будто кусок в горле застрял. Он вспомнил неуклюжее предостережение и поразился самонадеянности тех, кто берёт на себя грехи других.
«Пиявки, сосущие чужое время», — думал он. И опять степной ковыль Маньчжурских сопок щекотал ему икры, как одуванчики в знойный июль его детства, и опять, засыпая под шёпот дождя, он вскакивал ночами, услышав тревожный голос есаула: «Приказано выступать, ваше благородие!»
Евстафий тряс перхотью, вскакивая с кровати, хромал на кухню и, наливая в стакан эликсир молодости, осознавал, что впереди ему предстоит вереница тусклых, безрадостных дней, как у всех переживших смерть, что для него наступает момент, когда жизнь объезжает его, как кобылу, пристёгивая к своей скрипучей телеге.
И тогда он пошёл к Никанору.
Коренья, точно червяки, хватали за щиколотки, а по пятам гналось прошлое. Евстафий застал в срубе Анну Горелич. Никанор сопел волосатыми ноздрями и гадал ей на ромашке: «Три сосёнки, три сестрёнки, провожали всех в Москву, счастье, горе и разлуку раздавали, как плотву!» Перед ним стояла кадка с водой, в которой плавали оторванные лепестки.
Мир кажется загадочным, потому что причины, объясняющие его, остаются в боковых ответвлениях прошлого, а проявленное — верхняя часть айсберга, погружённого в сны. В них слышится отголосок несбывшегося, совершается несовершённое и воскресает умершее, в них расцветает всё несостоявшееся, подавленное, сокрушённое бытиём. Настоящее проявляет только один из вариантов прошлого, действительность — только один из снов.
Они сидели втроём, но каждый — в норе своего времени, и разыгрывали давным-давно написанную пьесу. Всовывая между «ты» и «Вы» своё «я», они превращали диалоги в один длинный-предлинный монолог. В дрожании свечи их тени качались на брёвнах, как тощие клячи на ветру.
СНЫ
Свернувший налево, не повернёт направо. Однако сны содержат обе возможности, не теряя и крупицы прошлого. Иногда в одном из отсеков прошлого случается убийство, мотивы которого лежат в другом. Так и взаимная неприязнь Никанора с Евстафием объясняется временами, когда последний был Розановым. Это прошлое сохранилось в снах, и Никанор поэтому столь тщательно перебирал их, копаясь, как скряга в сундуках. Он дул на воду, и в ней мелькали сцены из различных рукавов прошлого. То он оказывался гусаром, встреченным Розановым в трактире, то юношей, снявшем розовые очки, то своим учеником, убитым молнией на болоте, куда его отправил превратившийся в него Евстафий. Прошлое менялось мозаикой в калейдоскопе, точно цыганский барон не закрывал свою лавку, продолжая, как шулер, сдавать краплёные карты. История повторялась, и в разных её вариантах, в разветвлениях прошлого каждому находилось место. Так Евстафий вызывал гусара на дуэль и бывал им хладнокровно застрелен. Не снеся пощёчин, отверженный апостол протыкал посохом своего палача, а тиран, заточивший художника, умирал, сражённый его стойкостью. Иногда рассказчик становился героем своего повествования: младенец из коляски — цыганским бароном, запертым сатаной в своём детстве, а люцифер — самозванцем из скита. Но везде Никанор убивал Евстафия, сын убивал отца. Вот, оказывается, о чём предупреждал Розанов! «В книгу заносится не кем ты будешь, а каким, — понял Евстафий, — это и есть свобода внутри судьбы».
Анна Горелич опять увидела сон, в котором зачала Никанора. Но это был сон во сне, который не мог помешать ей после родов с каждым днём спать всё дольше, как тот старик, попавший в западню кругового времени, и, проспав сутки, уже не мог проснуться. Напрасно кормилица хлестала её по щекам и, кудахча, как курица, совала нашатырь. Анна Горелич блуждала во снах, не в силах вырваться, и в одном из них, ей казалось, опять встретила Никанора.
Прошлое поделено на участки, которые граничат между собой. Точно брошенные псы, Евстафий,
Никанор и Анна бродили по его территории, залезая к соседям, проваливались в вырытые ямы, становясь частью чужого прошлого.
«Чему быть, того не миновать, — подумал Евста- фий, — если мне суждено в этом прошлом быть убитым Никанором, значит, я уже убит им, значит, нужно перечеркнуть прошлое, исчерпать его до дна, тогда, возможно, и откроется иное будущее». Он больше не сердился на Розанова, прошлое всегда предупреждает, но всегда — напрасно.
Кровью выблядка и клопы брезгуют! — глядя в упор, сплюнул Евстафий.
Никанор побледнел. Он понял, что прошлое вылезает занозой, что Евстафий в отличие от Розанова готов драться. Слова не задели Никанора, но, подчиняясь прошлому, он замахнулся и, точно заведённая кукла, влепил пощёчину.
Вызываю! — выпалил Евстафий. Он тоже не чувствовал оскорбления, но в него точно вселился бес: — И не стоит откладывать, завтра ты изменишь возраст, а я не убиваю стариков и мальчишек.
Мы не будем полагаться на меткость, — пропустил колкость Никанор, доставая револьвер, из которого высыпал пули, кроме одной. — Предлагаю рулетку.
Прислонив дуло к виску, он крутанул барабан и спустил курок. Евстафий ответил сухим щелчком и, как ядовитую змею, вернул револьвер. Так они, не моргая, глядели в глаза смерти, но пуля упорно не шла в ствол.
Это становится фарсом, — заметил Евстафий.
И это были его последние слова.
Он свалился с раздробленным черепом, повторив судьбу Розанова, погибшего из-за измены жены.
АННА ГОРЕЛИЧ
Главный атрибут прошлого — зыбкость, знание убивает его, как игла мотылька. После гибели Евстафия я решила раз и навсегда покончить с преследовавшим меня прошлым, разобрав записи церковного прихода, существовавшего когда-то при часовенке, в которой отпевали Розанова. Теперь в бывшем имении открыли крохотную библиотеку.
Первое, что я увидела там, были «Мещерские хроники» Анны Горелич. На обложке, догадалась я, значится имя женщины с фиолетовыми глазами и бровями, как лес, которой я была на одной из тропинок своего прошлого. Извлечённая с полки книга была толще моих разрозненных листков и гораздо древнее. И тогда я поняла, что это и есть та книга, о которой предупреждало «Предание о слове на ветру». Добравшись в ней до места, где я толкнула дверь библиотеки (с таким же успехом я могла бы перечитать свои собственные записи), я не рискнула продолжать, побоявшись узнать будущее, которое в книге было уже прошлым.
Возможно, в тот момент жизнь впрягла в свою скрипучую телегу ещё одну необъезженную кобылу. Запутавшись в том, кто же был настоящим автором моего труда, я поняла, что затеяла партию, в которой оказалась пешкой.
НИКАНОР
Через неделю после дуэли Никанор вытащил из колоды дней свою смерть. Этот день оказался коротким и дрожал, точно кадры выбитой из рук кинокамеры. Он напоминал Никанору уже виденное, ибо совпадал с днём его рождения: Никанор умер недоношенным, вывалившись кровавым сгустком на холодный каменный пол в комнате с завешенными зеркалами и навсегда умолкшей кукушкой. Ахнула кормилица, точно разбила дорогую вазу, и в глазах Никанора померк свет. Он не успел испугаться, но в мгновенье между рождением и смертью втиснулась вереница бестолково выдернутых дней — жизнь, кое-как составленная из перепутанных событий и нелепых надежд.
Приложение
СТЕНОГРАММА БЕСЕДЫ В ДОМЕ ПЛАТОНА АРИСТОВА
Платон Аристов: Кажется, настоящее «молнией» соединяет прошлое и будущее, оставляя ровный шов. Но это не так, прошлое шевелится в памяти, как младенец в утробе. Иногда от него пахнет розами, иногда — как от трупа.
Евстафий: Прошлое, как кубики — составляй, не хочу. Меняя его, мы много раз рождаемся и столько же умираем. На земле проживало больше людей, чем числилось. А сколько, знает книга, со всеми историями, которые могли случиться, но не случились.
Платон Аристов: Да, Евстафий, жизнь — короткая главка в истории Времени, и на её перепутанных страницах каждый может оказаться Анной Горелич, писавшей «Мещерские хроники». Одно смущает меня, это
СПРАВКА О ПОРУЧИКЕ РОЗАНОВЕ
Поручик лейб-гвардии пехотного полка Евстафий Розанов пал смертью храбрых на дальневосточном фронте.
Его вдова, получив извещение об этом, выкинула.