31821.fb2
Я наблюдал, как они вечера напролет потягивают трубки и попивают слабенькое вино, причем насквозь пропитанный влагой холстинный навес да горстка песку под ногами - их единственная защита от черного моросящего дождика и жидкой грязи. А лунные дети! Бог ты мой, что это за порода лунные дети! Я насчитал семьдесят одного луненка; со своими няньками и креслицами проводили они целый день на открытом воздухе подле Кафе де ля Люл в погоду, которая порадовала бы самого Ирода. Другой раз я насчитал их тридцать девять и собственными глазами видел, как они все принялись за трапезу, дарованную им природой, - тут же, под зонтиками. Двадцать трех лунят видел я скачущими через прыгалки, между тем как грязь на улице достигала трех дюймов толщины. К трем годам своей жизни лунный ребенок становится взрослым. К этому времени он уже коротко знаком со множеством кофейных заведений и пресытился трюфелями. Обедает он в шесть. Меню у него скромное: суп, рыба, два блюда закусок, овощи, холодное блюдо или паштет, жаркое, салат, сладкое и два-три консервированные персика (не считая сардинок, редиса и куска лионской колбасы - для аппетиту). Завтракает он в одиннадцать часов и при этом съедает легонький бифштекс с соусом из мадеры, почки в шампанском, немножко ливера, тарелочку жареного картофеля, запивая все стаканчиком-другим целительного бордо. Я видел, как пятилетняя девица на выданье, в весьма внушительном чепчике и кринолине, закусывая вместе со своими любезными родителями в некоем общественном заведении, напоследок выпила кофе такой крепости, что ребенок любой другой национальности тут же попал бы в руки фамильного гробовщика. Я как-то обедал у знакомых, и меня посадили рядом с луненком, который проглотил девять блюд, не считая фруктов и мороженого. Подхлестываемый пряными соусами, он, как только переставал жевать на минуту, размахивал от восторга ложкой над головой, так чти казалось, что он сидит как святой на картинке, окруженный сверкающим нимбом.
Лунная биржа являла собой странное зрелище в мое время. В те годы (хоть я и не помню, в какие именно) луняне всех чинов и разрядов играли самым бешеным образом, играли отчаянно, играли все без различия, - я не помню, чтобы где-либо и когда-либо так играли. Изо дня в день на ступенях Лунной биржи толпились разгоряченные, обезумевшие люди. Играл весь город. На лицах был написан такой азарт, что смотреть было страшно. В лунных газетах я привык без изумления читать о том, как такой-то привратник выбежал из такого-то дома и бросился в реку "оттого, что проигрался на бирже", или о том, что такой-то ограбил такого-то, ибо ему нужны были деньги для игры на бирже. По Большому Лунному Проспекту каждый день проезжали всадники на чистокровных лошадях, катались люди в изящных экипажах, обитых красным плюшем внутри, с упряжью из прекрасной белой кожи. У каждого ездока в кармане были карты и фишки. Чистокровных своих коней они кормили акциями, а за конюшни расплачивались картежными выигрышами. Жили они пышно, на широкую ногу и, покуда можно было тасовать карты, покуда не истрепалась колода, благоденствовали и процветали.
Там же почти каждый день я наблюдал удивительное зрелище. У окна сидел хорошенький ребенок и всегда махал ручкой и что-то кричал, когда мимо проезжали открытые кареты в сопровождении нарядных верховых, одетых в золото и зеленый бархат. Ни одна душа не отвечала ребенку. Бывало, случалось кому-нибудь в карете обратить внимание на него, какой-нибудь пеший взглянет в его сторону с любопытством, иностранец восхитится красотой ребенка, но в течение шести месяцев я ежедневно видел, как мимо окна проезжали в четыре ряда кареты и всадники и хоть бы раз кто-нибудь, словом либо делом, оказал ребенку настоящее внимание.
Сейчас я не одинок, хоть в детстве подчас чувствовал себя одиноким. Это, впрочем, было давно. Но для одинокого человека нет лучшего места, чем столица лунного государства. Я в этом убедился сам, ибо нарочно, чтобы испытать, каково это, обрек себя на одиночную свободу. Я люблю иной раз прикинуться бездетным и холостым, и все никак не могу решить, что бы я почувствовал, если бы и на самом деле был одинок и получил, скажем, приглашение на обед: неужели обрадовался бы? Ведь я живу в вечном страхе получить еще одно такое приглашение, которое по слабости не сумею отклонить. Я часто наведывался в лунные рестораны один, как настоящий холостяк. Все кругом так меня и воспринимали и смотрели на меня с сожалением. Отец семейства, занимающий соседний столик с двумя мальчиками, чьи ноги никак не поддавались управлению в отведенном для них тесном пространстве под столом и все время оказывались не там, где им надлежало быть, вначале поглядывал на меня не без зависти. Когда, например, его сыновья самым неблагонравным образом набросились на сельтерскую так, что их стало распирать от нее, я заметил на челе старшего лунянина чувство недовольства и смущения. Сам я между тем величественно восседал в своем мнимом благополучии и ковырял во рту зубочисткой. Вместе с тем прелестно было наблюдать, как в конечном счете лунный семьянин одержал надо мной победу. Разве мое лицо могло так разрумяниться от съеденного мяса и выпитого вина? Разве мог я на минуту забыть о непокорных ногах его сыновей, как забыл о них он, совершенно? А когда, окончательно созрев к концу обеда, оба мальчика принялись теребить жилетку папы-лунянина (насколько я мог понять, они упрашивали его повести их в театр, который находился тут же рядом, через дом), я буквально сник под его горделивым взглядом, ибо взгляд этот говорил не менее красноречиво, чем фермер из нашей отечественной комедии: "А вы, Сквайр, черт бы вас побрал, сделайте-ка вы так, если можете!" (Замечу в скобках, что добродетельный фермер предлагает сквайру всего-навсего положить руку на сердце - впрочем, основываясь на своем личном опыте, должен сказать, что притворщики с гораздо большей легкостью кладут руку на сердце и гораздо охотнее это делают, нежели честные люди.)
В своем качестве одинокого человека я расплачивался за обед - в лунной столице счет называется "приложением" - и отправлялся куда-нибудь еще выпить чашку кофе и выкурить сигару в специально для этого приспособленном месте. Этот обычай, впрочем, так же, как многие другие, столь же изящные и приятные обычаи, принятые между лунянами, неплохо бы перенять и нам. Далеко ходить в поисках подобного заведения - если только не быть чересчур разборчивым - не приходится. Самое большее, пройдешь домов двенадцать. Мне вспоминается весенний вечер, когда я забрел в одно такое местечко наугад, не выбирая. Улица, на которой расположена кофейня, была поуже, чем наш Стрэнд возле Сомерсет-Хауса. Дома здесь не лучше и не крупнее тех, что расположены там. Климат (мы ведь любим делать из своего климата козла отпущения) несколько месяцев был таким же холодным, сырым, а подчас почти таким же сумрачным, как климат Стрэнда. Между тем лавка, в которую я завернул, так и простояла всю зиму без передней стенки. В остальном она ничем не отличалась от какой-нибудь лавки на Стрэнде. Пол внутри посыпан песком, потолок со вкусом выкрашен, по стенам, оклеенным хорошенькими обоями, - зеркала и стеклянные газовые рожки; к услугам посетителей - круглые каменные столики, красные скамейки и табуретки. Лавку к тому же украшают две изящные корзины с цветами, стоимостью три шиллинга четыре пенса, не больше. Та часть лавки, которая у нас на Стрэнде отводится под внутреннюю комнату, здесь отделена от наружной стеклянной перегородкой; за этой перегородкой, на деревянном помосте, располагаются посетители, которые хотят читать газеты и играть в домино без клубов табачного дыма.
Там же, посреди аккуратненькой трибуны, окруженная пуншевыми мисками и колотым сахаром, восседает со своим шитьем хозяйка буфета. Я прикасаюсь пальцами к полям шляпы, и она любезно отвечает на мое приветствие. Из-за ее спины появляется официант - с веселым лицом, опрятный, бодрый, внимательный и честный; со мной он чрезвычайно вежлив и ожидает в ответ, что я буду чрезвычайно вежлив с ним. На такого не прикрикнешь - впрочем, для меня это не большое лишение, ибо у меня не было ни малейшего желания на него кричать. Он приносит мне, по моей просьбе, чашку кофе и сигару, а кроме того, побуждаемый к тому собственным чувством такта, ставит передо мной графинчик коньяка и рюмку. Затем он дает мне прикурить и оставляет меня к покое. Благодаря отсутствию наружной стены, образуется отличная авансцена; я сижу, покуриваю и гляжу на улицу, которая превращается в сцену, но которой проходят туда и сюда бесконечной вереницей оживленные актеры: женщины с детьми, телеги, кареты, всадники, солдаты, водоносы с ведрами, семейные группы, опять солдаты, праздношатающиеся щеголи, еще несколько семейных групп (они торопятся, лица их раскраснелись, они опаздывают в театр!), каменщики, весь день трудившиеся над возведением нового дома и в шутку задирающие друг друга, влюбленная пара, опять солдаты, удивительно аккуратненькие продавщицы из магазинов с плоскими картонками в руках, отправляющиеся к покупателям на дом, продавец прохладительных напитков, несущий на спине целый храм, обитый красным бархатом. - здесь, в этом горбу, у него хранится драгоценная влага, в то время как стаканчики рассованы по всей груди, образуя собой род жилетки: мальчишки, собаки, опять солдаты, наездники, направляющиеся к себе в цирк, в рубашках диковинных фасонов, в желтых лайковых перчатках; семейные группы; тряпичники с корзинами за спиной и крючками в руках, с помощью которых они эти корзины наполняют; снова аккуратные молодые продавщицы, снова солдаты. На улице зажигаются газовые фонари, расторопный официант зажигает рожки и у нас, и я сижу, как идол, в залитом светом храме. Входит семейство: отец, мать и маленький ребенок. Входят две старенькие дамы с короткими шеями. Они непременно положат в карман остатки сахара, и я предвижу, что хозяева заведения извлекут очень мало выгоды из этих клиенток. Входит работник в своей простой блузе; он берет небольшую бутылку пива и принимается курить трубку. Зрелище уличного движения доставляет нам удовольствие, а мы, в свою очередь, доставляем удовольствие уличному движению. Насколько лучше проводить время так, как все мы здесь его проводим - я, семейство, сидящее за соседним с моим столиком, эти две старушки и работник в блузе, - насколько лучше сидеть так, приобщаясь к жизни города в разных ее проявлениях, чем раздражать свою желчь в какой-нибудь черной дыре и предаваться там в одиночестве злобе и мизантропии! Пусть я не обменяюсь ни единым словом с этими людьми. Все же мы открыто и без страха делимся друг с другом своими радостями, вместо того чтобы отделяться друг от друга стеной и прятаться по углам. У нас невольно складывается привычка к взаимной внимательности и терпимости; и кафе таким образом становится одним из институтов (где я за все свои удовольствия плачу всего лишь десять пенсов) в системе цивилизации, при которой великан должен занимать в толпе только то место, которое ему предназначено, и не теснить карлика; в системе, при которой простолюдин занимает свое скромное место в любом общественном собрании с такой же уверенностью, с какой маркиз - свое кресло в опере.
В жизни луням много такого, что было бы неплохо изменить, кое-что следовало бы им позаимствовать и у нас. При всем том, нам можно бы у них поучиться искусству разбивать парки, а также умению содержать их в полном порядке - то, собственно, в чем мы считаем себя достаточно учеными; нам не мешало бы поучиться у них, как поддерживать наши живописные улицы в чистоте - раз двадцать на дню убирать их, мыть щетками, губками, мылом и хлорной известью. Зато, что касается чистоты воздуха внутри домов, то я не хотел бы сравнить воздух моей лунной резиденции с воздухом, каким дышат в самых дешевых номерах в Англии, даже несмотря на торфяное отопление. Кроме того, есть одно странное зрелище (мне довелось наблюдать его неоднократно в течение последних десяти лет), которое в лунной столице устроено не так хорошо, как у нас в Лондоне. Правда, у нас самих есть довольно странный обычай: производить расследование загадочных случаев смерти в маленьких пивных, куда все имеют свободный доступ, - говорят, и я не собираюсь это оспаривать, будто обычай этот - один из оплотов Британской конституции. Страшное зрелище, которое я имею в виду, - лунный морг, где для всеобщего обозрения выставляют неопознанные трупы. Всякий, кому не лень, может прийти любоваться ими. Всем известен этот обычай, и, может быть, всем известно так же, что трупы выкладываются на наклонных досках в огромной стеклянной витрине, словно Гольбейн, уподобившись вдруг лавочнику с Риджент-стрит или Больших Бульваров, выставляющему свой товар напоказ, решил изобразить здесь свою мрачную Пляску Смерти *. Но не у всех, вероятно, была возможность подметить кое-какие особенности этого заведения, которые случайно удалось подметить мне, когда я туда время от времени наведывался. У сторожа, по-видимому, слабость к певчим птицам. В хорошую погоду за его крошечным окном всегда висит клетка, а из клетки раздается песенка, верно, та самая песенка, которая распевалась и миллионы лет назад, когда ни один человек еще не успел умереть на нашей планете. По утрам там бывает солнце, а так как перед зданием морга имеется небольшая площадка, а поблизости - рынок, где торгуют овощами и фруктами, а дверь его выходит на улицу, ведущую к собору, то фигляры и фокусники облюбовали это место для своих представлений. Я частенько заставал здесь клоуна; весь сосредоточившись на том, чтобы удержать нож или соломинку на кончике носа, он пятился к дверям морга и чуть не входил в него спиной. Ученые совы при мне вызывали веселье публики, а однажды дрессированный песик в красной жилетке, в ожидании своего выхода забежал внутрь, взглянуть на пять трупов, которые я тогда созерцал в одиночестве; у одного из покойников был прострелен висок. Другой раз, когда в центре витрины был выставлен труп красивого юноши, сзади на меня напирала такая толпа, что я с трудом из нее выбрался. Человек, который стоял справа от меня, был так поглощен лицезрением трупа, что даже не заметил, как я, уходя, уступил ему место. Такого красноречивого выражения лица я в жизни не видел. Это был малый лет двадцати двух или двадцати трех, вида довольно зловещего; левая рука его перебирала потрепанные концы шарфа, которым он закрывал рот, правую он держал за пазухой. Голова была склонена набок, глаза устремлены на труп. "А что, если бы я стукнул своего соперника топором по затылку или спихнул бы его ночью в реку, он бы походил на этого красавчика как две капли воды!" Он не мог бы яснее все это выразить, если бы хотел, и меня не покидает мысль, что он так именно и поступил, как только вышел.
Кого только не увидишь в морге! И жизнерадостных хозяек с корзинкой в руке, забредших по дороге с рынка, где они закупали себе провизию на обед; и грудных младенцев, указывающих пальчиками на трупы; и молоденьких девушек; и мальчишек, слоняющихся без дела; и ремесленников всякого разбора. Человек, собирающийся переступить порог этого дома, при взгляде на лица выходящих, в девяносто девяти случаях из ста не угадал бы, на что эти люди смотрели минуту назад. Я внимательно изучал эти лица сам, и имею все основания так утверждать.
Но самое сильное впечатление я получил тогда, когда застал там однажды сторожа, расхаживающего среди трупов. Ни до этого случая, ни после мне не доводилось видеть среди них живого человека. Впечатление, которое производил он, было куда более страшным и невыносимым, нежели впечатление, производимое неподвижными и мертвыми телами. С потолка струился яркий свет, все кругом казалось промозглым, сырым, и - должно быть, оттого, что я никак не ожидал увидеть фигуру сторожа среди покойников, - мне вдруг показалось, будто они все повставали! Галлюцинация длилась мгновение, но чувство чудовищного несоответствия не проходило. Целая библиотека, составленная из таинственных книг, окружала сторожа: на крюках, вешалках и брусьях висела одежда тех, кого так и погребли неопознанными. Это большей частью веши, снятые с утопленников, которые так распухли (довольно обычная история), что узнать их невозможно. Нигде, ни в какой другой коллекции носильных вещей вы не встретите таких страшных башмаков с загнутыми носками и приставшим песком и илом; таких шейных платков - длинных и вытянутых, словно из них только что выжимали воду; таких склизких сюртуков и панталон, со все еще раздувающимися рукавами и штанинами; таких шляп и шапок, обтертых и помятых от соприкосновения с мостами и сваями; таких ужасающих лохмотьев. Чья рука трудилась над отделкой этой скромной, но вполне приличной блузы? Кто шил вон ту рубашку? Кто носил ее? Стоял ли он когда-нибудь перед этой витриной, там, где стою сейчас я? Задумывался ли, подобно мне, о том, кому суждено покоиться на этом ложе в будущем, и о тех, кто стоял здесь до него, с теми же мыслями - не они ли лежат перед ним сейчас?..
Лондон! Приготовьте билеты, господа! Как бы мне попасть на дилижанс? А кстати, насколько лучше в лунной столице обстоит дело с дилижансами! "Да, но это благодаря централизации!" - кричат мне с высоты приходского собрания. В таком случае, мой друг, давайте и мы заведем централизацию. Слово длинное, это верно, ну, да я совсем не боюсь длинных слов, если они означают дело. Бюрократизм - тоже длинное слово, но оно означает бездарность. Бездарность во всем - от управления государственной каретой до наемного кеба, которого я никак не могу раздобыть.
10 мая 1856 г.
ПОВАДКИ УБИЙЦ
Перевод Т. Литвиновой
Недавний процесс над величайшим злодеем *, какого когда-либо судили в Олд-Бейли, вызвал обычные и неизбежные в таких случаях отчеты. Изо дня в день публика узнавала об удивительном самообладании убийцы, его непоколебимом хладнокровии, глубочайшем спокойствии и совершенной невозмутимости. Иные идут дальше и изображают дело так, будто все происходящее причиняет подсудимому скорее удовольствие, нежели неприятность; впрочем, все виденные нами отчеты сходятся на том, что описанные с таким тщанием слова, жесты, взгляды, походка и движения подсудимого, едва ли не восхищения достойны, так не вяжутся они с вменяемым ему преступлением.
Те, кто внушает публике это ощущение несоответствия, тем самым придают - пусть невольно - гнусному злодею некий героический ореол, что не способствует благу общества. Мы чувствуем необходимость еще раз вернуться к этой весьма неприятной теме и показать, что ничего поразительного в том, что злодей-убийца держится именно так, а не иначе, нет и что, напротив, подобная манера держаться свойственна наиболее закоренелым преступникам. Чем чернее злодеяние, тем больше вероятия, что злодей будет держаться именно так.
Заметим, кстати, что, по нашему наблюдению, почерк у Природы всегда четок и разборчив. Твердой рукой запечатляет она его на каждой человеческой физиономии, надо только уметь читать. Тут, впрочем, требуется некоторая работа - свои впечатления нужно оценивать и взвешивать. Недостаточно, обратив свой взгляд на нечестивца, сидящего на скамье подсудимых, отметить, что у него здоровый цвет лица, или что он высоко держит голову, или что у него грубовато-простодушные манеры, или еще что-нибудь в этом роде, и что поэтому, к величайшему нашему смятению, он ничуть не походит на убийцу. Физиономия и весь облик отравителя, по поводу процесса которого мы и высказали эти наши замечания, находятся в полном соответствии с его деяниями; и всякое новое преступление, которым он отягощал свою совесть, так и отпечатывалось на его внешности.
Разовьем с наивозможной краткостью положение, с которого мы начали эту статью.
Все были поражены спокойствием, с каким держался отравитель во время слушания дела, его неколебимой уверенностью в оправдательном приговоре, которую он хранил до самого конца и в силу которой он все время своего заключения делился то с тем, то с другим планами на будущее, на то время, когда он снова окажется на свободе.
Если кто-нибудь задумается хотя бы на пять минут, то вряд ли он допустит возможность (заметьте, мы говорим не вероятность, а возможность!) того, чтобы в груди отравителя ко времени процесса сохранились малейшие следы чувствительности или хоть крохи того, что мы именуем чувством. Найдется ли на свете такой мудрец или такой простак, который бы поверил, чтобы в сердце подобного человека могла оставаться капля жалости? Ему не хотелось умирать, а особенно - быть умерщвленным, это так; ему чрезвычайно этого не хотелось, и он, конечно, не был так уж спокоен. Какое там спокойствие! Напротив, он был в весьма беспокойном состоянии духа. То он принимался снова и снова стаскивать с руки перчатку, то тереть себе лицо ладонью. А это бесконечное писание записочек и разбрасывание их вокруг себя, все с большей судорожностью и частотой по мере приближения приговора, так что в конце концов этот мелкий дождичек превратился в настоящий ливень, - на самом деле служит доказательством самого отчаянного беспокойства, а отнюдь не спокойствия, как думают иные. Ко всему же остальному, - кроме этого страха, который ощущало бы даже животное, стоящее на самой низшей ступени развития, если бы оно знало об ожидавшей его участи, - ко всему, кроме этого страха, такой субъект, естественно, должен быть безучастен. Помилуйте, я отравляю друга, когда он пьет вино, я отравляю друга, когда он спит в постели, я отравляю собственную жену, я отравляю самую память о ней, и вот, когда карьера моя приходит к концу, вы ждете от меня чувствительности! Но у меня ее не осталось даже по отношению к самому себе, я не знаю, как она проявляется, не знаю, что она означает, и я гляжу на всех как с презрительным удивлением, не понимая - что вас так волнует во всем этом деле? Черт побери, разве вы не слышали показаний служанки, чью чашку чая я с удовольствием "подсластил" бы по своему вкусу? Не слышали, как она описывала муки, в каких умирал мой друг? Разве вы не знаете, что само ремесло мое сделало меня сведущим в действии ядов? Что я все предвидел и рассчитал заранее? Что, стоя у постели друга, когда он, обратив ко мне с мольбой свое лицо, отправлялся в свой последний путь, когда перед ним с ужасным скрежетом разверзались ворота в иной мир, я знал в точности, через сколько часов и минут начнется его агония? Разве вы не слышали, что после того, как я совершил свои убийства, мне пришлось держать ответ перед друзьями и недругами, докторами, представителями похоронного бюро и множеством других людей и что я не дрогнул перед ними, - и вы удивляетесь, что я так бестрепетно стою перед вами? А почему бы нет? По какому праву, по какой причине ожидаете вы от меня чего-то другого? Чему вы удивляетесь? Вот если бы я в самом деле вдруг расчувствовался перед вами, тогда было бы чему подивиться. Да ведь если бы лицо мое было способно выразить хоть какое-то человеческое движение, неужели вы думаете, я мог бы прописать и дать моей жертве выпить этот яд? Господи, да ведь мое поведение на суде - естественное следствие моих преступлений, и если б я держал себя хоть чуточку иначе, вы имели бы основания сомневаться в том, что я их совершил!
Убийца с уверенностью ожидал оправдательного приговора. Мы не сомневаемся в том, что он действительно имел некоторую надежду, так же как не сомневаемся в том, что он надежду эту умышленно преувеличивал. Рассмотрим первым делом, имел ли он основание для оптимизма. Он отравил свои жертвы в соответствии с тщательно разработанным заранее планом: он благополучно схоронил их; он убивал, совершал подлоги, оставаясь при этом славным малым и любителем скачек; во время дознания он из следователя сделал себе лучшего друга, а почтмейстера заставил изменить долгу; он стал знаменитостью, и дело его слушалось по специальному распоряжению парламента; биржевая аристократия ставила на него крупные ставки, и наконец прославленный адвокат, разрыдавшись и троекратно крикнув присяжным: "Как вы смеете, как вы смеете, как вы смеете!" - выбежал вон из залы суда в доказательство своей веры в его невиновность. Смешно ожидать, чтобы он, ощущая за спиной такую поддержку и отлично зная, как трудно доказать присутствие яда - имея к тому же обыкновение, как всякий завсегдатай скачек, делить людей на дураков и плутов, - было бы смешно ожидать, чтобы он не надеялся на спасение. Зачем, однако, было ему преувеличивать свои надежды? Да затем, что, когда дело доходит до крайности, злодею обычно мало выразить свое твердое убеждение в оправдательном приговоре, ему нужно заразить этим убеждением всех кругом. Помимо хитроумной иллюзии (не совсем лишенной, впрочем, основания), будто он таким образом распространяет мнение о своей невиновности, ему приятно окружить себя в своем суженном мирке этим вымыслом, на какое-то время напустить розового свету в мрачную атмосферу тюрьмы и отодвинуть виселицу на почтительное расстояние. Вот он и начинает строить планы на будущее и, полный непоколебимой надежды, с подкупающей откровенностью делится ими с тюремщиками. Так бывает ведь и с больными, над которыми уже нависла смерть: они постоянно говорят с близкими о своих планах на будущее - по той же самой причине.
Могут сказать, что тут некоторая натяжка, что мы пытаемся подогнать повадку данного отравителя к повадкам самых злостных и закоснелых преступников, попавших в то же положение, и что пример был бы убедительней, чем философствование. Пример - десятки примеров! - найти не трудно. Впрочем, не так легко в судебных отчетах найти столь отъявленного преступника, как этот. Не будем, однако, перегружать свою статью упоминанием о процессах, которые уже забыты публикой или не были широко ей известны. Ограничимся одним достаточно нашумевшим случаем. Не будем говорить о Раше, хоть публика, быть может, и не успела забыть его поведения на суде. Но лучше назовем Тертелла, убийцу, который запомнился англичанам больше прочих.
Между Тертеллом и нынешним отравителем наблюдается большое сходство, с той оговоркой, впрочем, что по жестокости преступление Тертелла не может сравниться с преступлением нашего отравителя. Оба родились в семьях, достаточно зажиточных и получили соответственное воспитание; каждый убил человека, с которым находился в близких отношениях, каждый до совершения преступления называл себя другом своей жертвы. К тому же оба принадлежат к презренной расе мошенников, жульничающих на скачках (достойные представители этой расы присутствовали и на том и на другом процессе), от полного уничтожения которой - если бы возможно было уничтожить ее всю раз и навсегда одним ударом - человечество выиграло бы безмерно. Тертелл вел себя точно так же, как Палмер. Хотя мы отлично помним процесс Тертелла, мы справились с газетами того времени, и они полностью подтвердили наше убеждение. Все то время, что Тертелл находился под следствием, изо дня в день сообщается, что "он держится решительно и с достоинством", что "его обращение поражает мягкостью и умиротворенностью", что его "навещают друзья, с которыми он неизменно бодр и весел", что он "тверд и непоколебим", что "по мере приближения рокового дня приговора он все больше укрепляется в своей надежде", что он "как всегда, с бодрой уверенностью говорил о предстоящем исходе процесса". Во время суда он выглядит "на редкость здоровым и свежим". Так же, как отравитель, он поражает всех спокойствием; так же хладнокровно и внимательно, как он, следит за ходом судопроизводства; так же, как он, пишет бесконечное количество записок, до самого конца процесса "сохраняет невозмутимость, которой было отмечено все его поведение с момента ареста": он "тщательно раскладывает бумаги, лежащие перед ним на столе"; выступает (и этим он не похож на Палмера) сам, без адвоката, и держит речь в духе Эдмунда Кина *, впрочем мало чем отличающуюся от речи главного защитника на процессе отравителя, заканчивая ее в качестве убедительного довода в пользу своей невиновности возгласом: "Совесть моя чиста, видит бог!" Отравитель перед началом процесса говорит, что рассчитывает попасть на дерби. Тертелл перед началом своего процесса объявляет, что "после оправдательного приговора намерен поехать к отцу и попросить его выдать ему его долю наследства, с тем чтобы поселиться где-нибудь за пределами Англии". (Собственно, и мистер Маннинг в аналогичных обстоятельствах говорил то же самое, а именно, что как только вся эта ерунда кончится и прекратится возня, он поселится в Вест-Индии.) За день-два до окончания процесса отравитель с аппетитом поглощает свой бифштекс и запивает его чаем, надеется, что его друзья спят не хуже его, и утверждает, что могила "страшит его не больше собственной постели". Тертелл, когда его процесс подходил к концу, тоже ел ростбиф, пил чай и кофе и "чувствовал себя великолепно"; он тоже в утро своей казни встает ото сна, столь же невинного, что и сон отравителя, объявляет, что ночь провел отлично и что ему "вся эта история не снилась". Будет ли сходство полным до конца, будет ли отравитель тоже "чувствовать себя превосходно", будет ли шаг его столь же "тверд и покоен", будет ли он держаться столь же "мужественно и невозмутимо", будут ли так же "неизменны черты его лица в эти ужасные минуты", не говоря уже о том, отвесит ли он с эшафота "дружеский, но исполненный достоинства" поклон приятелю, - об этом читатели узнают одновременно с нами.
Право же, пора объяснить людям, не привыкшим анализировать все эти внешние знаки и привыкшим вместе с тем о них читать в газетах, что самые закоренелые преступники и проявляют себя именно так, и что этому нечего удивляться! Тут нет ни непоследовательности, ни особенного мужества. Нет ничего, кроме жестокости и бесчувственности. Проявления эти таковы оттого, что преступник неотделим от своих преступлений; что он вряд ли был бы способен на преступление, за которое его судят, если бы в час, когда ему приходится держать ответ перед людьми, вел себя как-нибудь иначе.
14 июня 1850 г.
САМЫЙ ДОСТОВЕРНЫЙ ИСТОЧНИК
Перевод Т. Литвиновой
Зачем он так вездесущ?
Вечно-то он приглашает к обеду гостей и пичкает их всевозможными сведениями самого конфиденциального характера для того, чтобы они, покинув излишне гостеприимный стол, терзали меня особой информацией (всегда ложной) касательно всего, что творится в Европе, Азии, Африке и Америке. Зачем он обедает дома? Ходил бы лучше сам в гости.
Впрочем, это пустое желание, потому что он вовсе не всегда обедает дома. Он даже чаше всего обедает не дома. Он, собственно, никогда не обедает дома. Ведь если я постоянно чувствую себя растерянным, сбитым с толку, запутавшимся вконец, так это только оттого, что все мои друзья и знакомые, где бы они ни обедали, непременно встречаются с ним, непременно узнают от него новости и непременно делятся этими новостями со мной. Ну, почему бы ему не попридержать язык за зубами?
Но и это пустое желание, потому что, даже когда он молчит, мне от этого ничуть не легче. Все равно его молчание оборачивается против меня. Если мне случится сообщить моему приятелю Поттингтону какую-нибудь самую незначительную новостишку, дошедшую до моего смиренного слуха, Поттингтон тотчас возражает, что это весьма странно и навряд ли может быть верным, и вот почему: вчера, когда он обедал в Кроксфорде, он оказался рядом с Самым Достоверным Источником и имел с ним продолжительную беседу, и за все это время тот не обмолвился ни словом, которое позволило бы заключить, что и т. д. и т. д. ...
Однако любопытно бы узнать, как это получается, что он, Самый Достоверный Источник, соседствует за столом всегда и со всеми? Во время обеда, на котором присутствовало восемнадцать человек, семнадцать гостей сидели рядом с ним. Да что восемнадцать! На одном банкете было сто тридцать человек, из которых с ним рядом очутилось сто двадцать девять! Как это может быть? Или в своем горячем стремлении сообщить конфиденциальную новость ближнему, он постоянно меняет место, пересаживаясь со стула на стул, по кругу? Но в таком случае он не имеет морального права представлять каждому из присутствующих дело так, будто сообщения его носят исключительный характер и что его побуждает к тому личная симпатия и уважение к очередному слушателю. А между тем, как выясняется, он непременно именно это и говорит. А коли так, то он - обманщик!
Чем же он занят в жизни, что у него столько свободного времени? Он бывает во всех клубах одновременно - клубные взносы, должно быть, составляют почтенную статью в его годовом бюджете. Он бывает одновременно на всех улицах города, самые разнообразные люди из самых разнообразных слоев общества встречают его то на одном городском рынке, то на другом. Кто шьет ему сапоги? Кто срезает мозоли? Ведь столько шагать взад-вперед по панели, сколько шагает он, и не натереть себе страшных мозолей невозможно.
Мне не нравится его манера льстить и говорить комплименты. Я смело выдвигаю это обвинение против него, ибо у меня целый ряд приятелей, которые никогда не унизились бы до того, чтобы расточать комплименты самим себе, они только пересказывают мне комплименты, которые сделал им Самый Достоверный Источник. Например. Встречается он как-то с любезным моим Флаунсби (я его люблю, как брата) у их общего друга (опять-таки: со всеми-то у него имеются общие друзья!) - и вот, всякое свое сообщение, адресованное Флаунсби, он предваряет следующими словами: "Мистер Флаунсби, мне не хотелось бы, чтобы то, что я намерен вам сейчас открыть, пошло бы дальше; это деликатная материя, и я не чувствую себя вправе говорить о ней в широком обществе; но так как мне известны ваши замечательные качества, ваше тонкое чутье и несравненный такт..." и т. д. и т. д. А любезный мой Флаунсби, скромный и правдивый, как всегда, считает своим долгом поведать это мне. Таков назидательный стиль Самого Достоверного Источника; впрочем, я заметил, что он обладает также искусством вплетать комплименты и в самую ткань диалога. Так, например, в ответ на великолепную сдержанность, проявленную моим другом, он восклицает: "Ах, Флаунсби! Со свойственной вам щепетильностью по отношению к другим...", или "Ваш выразительный взгляд, мой дорогой Флаунсби, выдает то, что вы со свойственной вам порядочностью хотели бы скрыть!" И все в таком духе. И все это в самозабвенном желании сообщить мне правду - всю правду и ничего, кроме правды, Флаунсби пересказывает мне, с явным усилием перебарывая свою природную скромность.
Кто же он такой: грабитель или представитель светской черни? Я не обвиняю его в том, что он занимает одно из этих двух положений в обществе (это было бы клеветой), но я просто хотел бы знать истину. Ибо меня мучает мысль о том, что он проникает в такие дома, в какие, казалось бы, законным порядком он никак попасть не мог, и самым необъяснимым образом читает в чужих записных книжках. А что касается доступа во дворец к королеве, то мальчик Джонс ему в подметки не годится! Он знает обо всем, что там делается. Вот и недавно по поводу одного радостного события, когда народ с часу на час готовился в девятый раз потерять голову от восторга, можно было только диву даваться его осведомленности по части хлороформа. Известно, что доктор Локок славится своей скромностью даже среди врачей. Что касается ее величества, то ее самообладание и твердость вошли в поговорку. Поэтому я хочу знать, где, как, когда и от кого мог Самый Достоверный Источник собрать всю эту информацию о хлороформе, ради распространения которой он уже много месяцев кочует из одного лондонского клуба в другой, шатается по всем лондонским улицам, кормит весь Лондон обедами и сам ходит обедать ко всему Лондону? Неужели общество захочет, чтобы, затравленный всем этим, я согласился лечь в могилу, не потребовав даже такого минимального удовлетворения? Каким образом черпает он свои сведения, я спрашиваю? Должен же быть какой-нибудь достоверный источник у Самого Достоверного Источника? Пусть он его представит.
Я уже говорил о записных книжках, в которых он расшифровывает какие-то загадочные записи; верно, большая часть их сделана невидимыми чернилами, ибо сами обладатели этих книжек не подозревают о существовании таких записей. Как только добирается он до дипломатической почты, до судебных протоколов? Кто снабдил его всеми этими записками мистера Палмера, которые тот во время своего затянувшегося процесса писал на клочках бумаги и раздавал направо и налево? Судя по тому, как Самый Достоверный Источник пересказывает их содержание то одному, то другому, ясно, что он сам читал каждую записку. Кто ввел его в контору нашего журнала? Кто посвятил его в наши доходы? И когда же он соизволит назвать день для передачи издателю журнала значительного остатка, со множеством нулей, ибо оный издатель до сих пор, очевидно, не получил сполна всего, что ему причитается?
Как попал он на передовые позиции русских? Он ведь был там все время; и вместе с тем так же безотлучно сидел в английском лагере, лишь изредка наезжая домой, чтобы поправить дела мистера Рассела. Ведь это он узнал, что Интендантство отказалось отпустить газете "Таймс" паек свинины и что поэтому-то лишенная свинины "Таймс" и не оставляет Интендантство в покое. Судя по бесцеремонности, с, какой он стал называть русских полководцев и сановников прямо по фамилии, тотчас после первого выстрела, надо полагать, что он был коротко знаком со всеми ними еще до войны.
А Редан *? Покуда наши бедные головы не утратят способности хоть что-либо помнить, мы будем помнить муки, которым он подверг нас в связи с Реданом. Интересно, много ли среди нас истинных христиан, которые нашли в себе силы простить ему всю ложь о Малаховом кургане, которою он нас потчевал? Предположим, я даже забыл бы это. Но ведь с его легкой руки все до одного принялись чертить на скатертях планы этой крепости - кто ложкой, кто вилкой, кто блюдцем, рюмкой, щипцами для орехов! Вот этой пытки, которой я по милости Самого Достоверного Источника подвергался тысячекратно, я уже простить не в силах! Приобретенные мной познания в минном и саперном ремесле свинцовыми письменами запечатлелись в моем пылающем мозгу. Они, как память о несмываемой обиде, побуждают меня посвятить остаток жизни мщению Самому Достоверному Источнику. О, если бы я мог его убить! Я бы это сделал, клянусь! Я бы сделал это в память о гончих псах Зеленой Скуки, которыми он травил меня в дни Крымской войны.
Итак я, его заклятый враг, вызываю его выйти, встать лицом к лицу со мной и объясниться публично. Почему я, британец, рожденный свободным, который никогда, никогда не будет... (разве что обстоятельства вынудят), почему я должен раболепствовать перед этим тираном всю мою жизнь? Почему Самый Достоверный Источник, подобно Геслеру, вешает свою шляпу * на вазу, украшающую банкетный стол всех клубов, почему подошвами своих башмаков стирает он камни всех улиц, и как смеет он, в нарушение хартии, объявленной теми ангелами-хранителями, которые пропели эту песню, требовать, чтобы я сделался его рабом? Требовать, чтобы я передал ему все свои пять чувств? Кто он такой, этот несуществующий, чтобы поглотить мою сущность? А ведь он именно к этому и стремится. Пусть Флаунсби скажет, что это не так!
Флаунсби - субъект довольно упрямый (или, как сказала бы миссис Флаунсби - упрямейший человек на свете; впрочем, у нее несколько эксцентричная манера выражаться), возьмется спорить с вами на любую тему и сколько угодно - или сколько неугодно - времени. И он непременно переспорит вас, ибо у него есть искусный метод - изобразить дело так, будто вы сказали нечто такое, чего вы не только не говорили, но и в мыслях не имели сказать, и затем с негодованием разбить никогда не выдвигавшийся вами аргумент. Меньше месяца назад Флаунсби разглагольствовал о каком-то спорном предмете, - впрочем, у него всякий предмет - спорный, и вернее было бы просто сказать, что он разглагольствовал о каком-то предмете - и разрешал вопрос самым удовлетворительным для себя образом, вколачивая свое мнение в шестерку сотрапезников, словно они были куском железа, а он - паровым молотом. Вдруг один из них, - судя по его ленивым, томным манерам, - человек из высшего общества, без всякого видимого усилия выскальзывает из-под молота и разбивает все аргументы Флаунсби, ссылаясь при этом на Самый Достоверный Источник. Если бы он сослался на доводы разума, веры, правдоподобия, если бы привел в доказательство какой-нибудь другой, сходный случай, Флаунсби накинулся бы на него как бульдог и схватил бы его мертвой хваткой, но так как противник упомянул не больше, не меньше, как Самый Достоверный Источник, - а вопрос, надо сказать, касался материй самых деликатных, - то Флаунсби в тот же миг был уложен на обе лопатки. Он побледнел, задрожал... и сдался. Но - такова уж судьба у Флаунсби - тотчас после этого возник еще один в высшей степени спорный вопрос. И тут-то я, ободренный примером томного гостя из общества, который, подобно Яго, одержав победу, сразу ретировался и ни разу не открыл рта - я тоже решился выступить против Флаунсби. После того как паровой молот обрабатывал меня в течение двух минут, Флаунсби выключил машину, с помощью Самого Достоверного Источника нанес мне последний сокрушительный удар и бросил меня, считая, что я уничтожен вполне. Доведенный до отчаяния анонимным притеснителем, я дико выкрикнул, что мне дела нет до Самого Достоверного Источника! Какая-то судорога пробежала по столу, и все присутствующие отпрянули, словно я совершил самый чудовищный акт ренегатства, на какой только способен человек.
Чувствуя себя затравленным этим деспотом и по сей час, ибо он травит меня постоянно, без конца, - я вопрошаю: кто же он? Каким образом оказывается он на званых обедах, где задает свои многолюдные банкеты? Значится ли среди нас по последней переписи? Несет ли легкое бремя управления государством на своих плечах, обложен ли налогом, как прочие граждане? Я требую, чтобы Самый Достоверный Источник предстал передо мной.
Несколько раз мне казалось, что я его вот-вот поймаю. В той части Пэлл-Мэлла (Лондон), которая с востока ограничена Объединенным офицерским клубом, а с запада - клубом Карлтон, в этом зловонном болоте, где, должно быть, в один день можно услышать больше скучной болтовни, чем на любом другом участке земли, охватывающем две тысячи квадратных миль, - в этом-то унылом месте я иной раз нападал на след тирана и тут же его терял. Однажды, на ступенях Атенеума *, членом какового почтенного института я имею честь состоять, я повстречал мистера Шептуна из Королевского общества искусств; там, под портиком, он устроил засаду, чтобы вливать в ухо каждого приближающегося к храму человека и брата каплю особенной информации. Мистер Шептун, человек мрачный, таинственный и необычайно осведомленный, проложил себе дорогу в жизни шепотом; он постоянно разыгрывает роль Мидаса по отношению к чужим тростникам *. Он проносится всюду тепловатым сквознячком, надышит очередную новость на ухо людям и идет дальше. Как часто по его милости я попадал впросак и покрывал себя несмываемым позором! На этот раз то, что он мне поведал, было настолько уже невозможно, что я позволил себе намекнуть на мое ощущение несоответствия его слов со всеми законами человеческой природы и спросил, кто снабдил его подобными сведениями? Самый Достоверный Источник, ответил он и, сделав важное и многозначительное движение головой в сторону дверей, дал мне понять, что таинственный этот источник только что за ними скрылся. Я решил, что мой час наконец настал, и ринулся в залу, но там не оказалось никого, кроме расслабленного старичка, впавшего, по всей видимости, в безобидный идиотизм. Он занимался просушкой своего носового платка у камина и время от времени оглядывался на два кожаных предмета изящнейшей формы (похожие на сломавшуюся пополам французскую кровать без балдахина), которые служат украшением сему целомудренному уголку, приглашая посетителя вкусить в них сладостный покой. В другой раз я совсем было уже схватил врага за горло, но он таким необъяснимым образом ускользнул из моих рук, что мне хочется заключить свою статью коротким описанием этого происшествия. На этот раз погоня имела место в Клубе реформ, ибо я имею честь состоять членом и этого почтенного учреждения. Так как известно, что Самый Достоверный Источник постоянно витает в этом здании, я часто искал его глазами, - с невольным трепетом и смутной верой в сверхъестественное, - на галереях, окаймляющих залу, там, где столь часто на него ссылаются. Однако мне так ни разу и не удалось обнаружить признаков его присутствия. Часто я едва не нагонял его; я слышал, как говорили, что он "только что отправился в парламент" или "только что оттуда пришел"; но всякий раз между нами разверзалась бездна. Я должен тут объяснить, что в великолепных палатах описываемого мной заведения в передней слева имеется нечто вроде небольшого склепа, в котором мы вешаем наши шляпы и пальто; темнота и духота, царящие в этом склепе, действуют на воображение. Я направился было в столовую через вестибюль, это было в разгар очередной сессии парламента, когда мой почтенный друг О'Коррупт (представитель Ирландии), отчаявшись встретить титулованного знакомого, которого он мог бы поразить самой последней новостью, только что возвещенной им по телеграфу в Ирландию, оказал мне честь, избрав меня мишенью для этого выстрела. Так как я имел все основания знать, что сообщение, которое он сделал, являлось чистым вымыслом, я почтительно спросил О'Коррупта, откуда он его взял? "Черт возьми, сэр, - ответил он (зная чувствительность этого славного мужа, я почувствовал живую благодарность к нему за то, что он не употребил более сильного выражения), - черт возьми, сэр, - ответил он, - это исходит от Самого Достоверного Источника, и если хотите знать, он в настоящую минуту в склепе снимает пальто и ставит зонт". Я бросился в склеп и схватил в охапку (как я в неведении своем полагал) Самый Достоверный Источник, решившись на жестокую борьбу с ним. Но это был всего лишь мой кузен Болтунс, по всеобщему признанию - безобиднейший из ослов; самым невинным голосом спросил он меня, слышал ли я новость?
А Самый Достоверный Источник исчез! Как, куда, я так и не узнал. Поэтому я еще раз возвышаю свой голос и требую, чтобы он выступил вперед и назвался.
20 июня 1857 г.
ЛЮБОПЫТНАЯ ОПЕЧАТКА В "ЭДИНБУРГСКОМ ОБОЗРЕНИИ"
Перевод Т. Литвиновой
"Эдинбургское обозрение" в последнем своем выпуске поместило статью по поводу "Вольностей современных сочинителей", в которой выражает свое недовольство мистером Диккенсом и другими современными сочинителями. Автору статьи не нравится, что современные сочинители не желают просто развлекать публику и выступают в своих сочинениях как истинные патриоты, которым дороги честь и благоденствие Англии. По мнению этого автора, сочинителям надлежит время от времени выпускать в свет легонькие книжечки, чтобы праздные молодые люди и барышни почитывали их и раскидывали по диванам, столикам и подоконникам своих гостиных. Зато "Эдинбургскому обозрению" принадлежит исключительное право решать все общественные и политические вопросы, равно как и право удушения недовольных. Мистеру Теккерею не возбраняется писать о снобах, но в высших органах государственного управления их быть не должно, мистеру Риду разрешается водить знакомство с рыбачками * - разумеется, платоническое, - однако он ни в коем случае не должен вмешиваться в вопросы, касающиеся тюремного режима. Это уже неотъемлемое право официальных лиц; и пусть мистер Рид на это не посягает, поскольку ему не выплачивается регулярное жалованье за понимание (или непонимание) упомянутого вопроса.
Мистер Диккенс, чье имя упоминается в первых же строках настоящей статьи, и является ее автором. Он не желает прятаться под вымышленным именем, ибо прежде, чем указать на любопытную опечатку, допущенную "Эдинбургским обозрением", он хотел бы высказать несколько прочувствованных, хоть и сдержанных слов протеста. Сдержанных - из уважения к Литературе. Сдержанных - из благодарности к неоценимым услугам, которые "Эдинбургское обозрение" в свое время оказало и хорошей литературе, и хорошей государственной политике. Сдержанных - из чувства признательности к покойному мистеру Джеффри * за его нежную любовь и к покойному Сиднею Смиту за его нежную дружбу и к обоим вместе - за сочувствие, которое мистер Диккенс неизменно у них встречал.
"Вольности современных сочинителей" - заглавие заманчивое. Но оно подсказывает нам и другое: "Вольности современных критиков". Клевета мистера Диккенса на английское правительство, славящееся удивительной слаженностью, четкостью и энергией, с какой оно работает, своей постоянной готовностью к действию, тем, что никогда в нужную минуту не спасует, - клевета мистера Диккенса - одна из поэтических вольностей сочинителя. Мистер Диккенс надеется, что "Эдинбургское обозрение" не будет на него в претензии, если он позволит себе указать на то, что, по его мнению, является одной из вольностей критических:
"Даже катастрофа в "Крошке Доррит" явно заимствована из недавних событий, когда обрушились дома на Тоттенхем-роуд, о чем своевременно сообщалось в газетах".