32018.fb2 Странники - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Странники - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

ЧАСТЬ 2. МРАК ДРОГНУЛ

А и в некую пору

Будет каждому вору

На Руси жить отменно негоже.

Л. Н. Трефолев.

… Выйдет парень рабочий

И до воли охочий

Л. Н. Трефолев.

1. ДВЕРЬ ЗАХЛОПНУЛАСЬ НАДОЛГО

Пути Фильки и Амельки сплелись теперь довольно крепко.

Приятелей привезли в тот же самый родной им город. Амельку пришлось связать: он ополоумел и кусался. Связанный, он плакал или с хохотом выкрикивал: «Мамка! мамка!»

Филька тоже плакал — не о своей участи, а глядя на Амельку.

Вот и вокзал, милый, такой знакомый бан. Амелька пришел в себя. Они оба с Филькой заплаканными, обозленными глазами взглянули на то несчастное окно, за которым сидел вчера ненавистный спекулянт — барыга. Будь он, окаянный, трижды проклят.

С вокзала парней отправили под конвоем в городскую милицию. Был солнечный день, праздник. Свисавшие с крыш ледяные сосульки таяли, снег прел, разводя по дорогам кашу.

Их вели вдоль улицы, примыкающей к торговой площади. Проезжавшие на базар крестьяне злорадно перемигивались друг с другом, перебрасывались словами:

— Влопались, дьяволы!.. Достукались!

— Вы-ы-пустят…

— А нет, так сами удерут. Их в реку надо, вот куда!

Амелька старался притвориться бодрым, вызывающе глядел на сидевших в телегах мужиков, на встречных пеших, но болезнь брала свое, — голова моталась как чужая.

Филька же стыдился посторонних; он надвинул шапку на нос и месил грязь словно не своими, одеревеневшими, ногами.

Вдруг к Амельке подбежал одноглазый Карась и сунул в руку сверток:

— На чем засыпался?

Амелька тупо взглянул в лицо Карася и не ответил.

— Пшел, стервеныш! — прогнал конвоир мальчишку и отобрал у Амельки передачу: — Рассмотрят в участке, вернут.

В милиции они ждали очереди целый час. Амелька сидел, вдвое перегнувшись, потом прилег на грязный, заплеванный пол. Вся комната прокурена, арестованных — пьяных и трезвых мужчин, женщин и подростков — десятка два. Из милиции» при бумаге, направили приятелей в уголовный розыск. Теперь вели их двое милицейских. Опять пришлось долго дожидаться, Амелька развалился на лавке, стонал; лицо его раскраснелось, зацвело бурыми пятнами. Амелька заболел. Его увезли в тюремный лазарет, Фильку же до выяснения дела заперли в так называемую внутреннюю тюрьму при уголовном розыске. Впрочем, ему тоже сделали перевязку в лазарете, но за опасно больного не признали: видимо, рука Амельки в ту ночь дрожала, и нож ударил вскользь. Регистрация и предварительное дознание были отложены до выздоровления Амельки.

Недели через две Амельку выписали из лазарета и привезли в уголовный розыск, в комнату регистратуры. Его в лазарете наголо обрили; он похудел, отмылся; все лицо его стало светиться только что пережитым большим страданием.

— На рояле играл? — спросил его низенький жидковолосый человек в высоких сапогах, следователь.

Амелька знал, что «играть на рояле» — значит снимать отпечатки с пальцев рук, и не без дерзости ответил:

— На гармошке игрывал, на рояле нет. А что это означает?

— Врешь, мокрушник, знаешь. Не верти вола… Фамилия?.. Имя?.. Возраст?..

Амелька ответил.

— Судимость? Приводы?

— Нет, не было.

— Ну, ладно. Не было, так будет. Заполняй анкету… Грамотный? Садись, пиши… Товарищ Кузнецов, приготовь дактил!

Безусый молодой человек в тужурке достал все нужное для производства дактилоскопического обследования.

Амелька меж тем писал на анкетном бланке. Фамилия: Схимников. Имя-отчество: Емельян Иваныч. Прежняя судимость: не было. Приводы: не было. И т. д. Затем мягкие оконечности Амелькиных пальцев смазали темной типографской краской. Следователь подсунул ему дактилоскопическую карточку для правой и левой руки:

— Играй.

Товарищ Кузнецов каждый Амелькин палец начал по очереди тщательно прикладывать к соответствующим графам карточки. Получились тонкие отпечатки круговых и Дуговых узоров складок кожи. Следователь через сильную лупу стал со вниманием рассматривать эти отпечатки. Он часто заглядывал в книжку с таблицами, вновь всматривался в рисунок, делал вычисления. Амелька, едва дыша, следил за его лицом. Следователь вывел сложную дактилоскопическую формулу по методу Гальтона и Рошера, проверил вычисления и подошел к ряду высоких закрытых шкафов. Он открыл шкаф со множеством ящичков. На каждом ящичке наклеены билетики с номерами групп, подгрупп и соответствующей формулой. Он залез на стул и тщательно рассматривал формулы, сравнивал их со своей. Амелька неослабно продолжал следить за ним. Первый шкаф благополучно закрылся, второй открылся и закрылся, третий, последний, — тоже. «Ага, ага… — Амелька свободно передохнул: — проехало». Но вот следователь отдернул синюю занавеску в нишу: там притаился четвертый шкаф. Открывшаяся дверка шкафа издевательски скрипнула Амельке: «Здравствуй… а я здесь». Нервными пальцами следователь выхватил из ящичка серую папку, буркнул в усы: «Мерзавец», — и резко сел за стол. Амелька съежился, перевел плечами; в глазах густо замелькали рои черных мошек.

Рассматривая через лупу хранившиеся в папке отпечатки чьих-то пальцев, следователь с язвительной улыбочкой сказал:

— Слушай, ты, мальчик-с-пальчик… Как тебя? Схимников? Не ты ли в прошлом году Емельяном Кувшиновым был, кличка Ванька Мордастый?

— Нет, — слабым голосом проговорил Амелька, — Истинный бог, нет… Вот провалиться, нет… Вот..

— Врешь, орясина, врешь, наглец… У тебя два привода и судимость — условно на полгода.

— Нет, что вы! Товарищ следователь!.. Это не я… Чем хотите, побожусь. Я первый год, как…

— Сознавайся, покуда я тебя в переплет не взял. — Следователь затопал ногами и грозно застучал браунингом о стол.

— Ваше дело, можете расстрелять, — втянул Амелька голову в плечи. — Неужто я не сознался бы, ежели…

— А это чья морда? — И следователь сунул в глаза Амельке наклеенные рядышком две карточки: анфас и в профиль — Узнал?

— Я это… — прошептал Амелька. — Только когда же это? Меня не снимали.

— Мы знаем, когда… Разувай левую ногу… Товарищ Кузнецов, дактил!

Амелька вяло разулся. Сделали отпечатки с его двух пяток, сняли двойную фотографию, стали производить поверхностный предварительный допрос. Амелька старался держаться бодро, но душевные силы оставляли его: он стиснул руками виски, замотал головой и разразился громким плачем.

— Заткнись, хулиган, мокрушник! — свирепел нервный следователь. — Раньше нужно было плакать, не теперь… Двадцатый год парню…

Когда уводили Амельку, он, давясь слезами и всхлипывая, говорил:

— Вы не подумайте, что я… плачу… потому, что влип… Плюю я на это… Мне себя не жаль… Мне ее жаль… Эх! Черт… Да разве вам понять!

Следом за Амелькой был допрошен и другой случайный соучастник преступления — Филька.

Составленный так называемый «протокол задержания» был тотчас же направлен на заключение прокурора. Амелька же сел во внутреннюю тюрьму при уголовном розыске, в ту самую камеру, где Филька уже успел просидеть целых две недели.

— Вот и опять вместе, — сказал Филька, пробуя улыбнуться. Он не сразу узнал своего обритого, похудевшего приятеля. — Ну, как? Что ж нам теперь будет? — подавленно спросил он Амельку.

Тот отвернулся от него, молчал.

— Не знаю, дали веру моим словам или нет, — опять заговорил Филька. — Я отперся. Я сказал, что я в этом деле ни при чем. Говори, чего ж ты…

— Уйди, Филька, пожалуйста, уйди. Не до тебя мне… — Амелька резко встал, отошел от Фильки и с каким-то болезненным озлоблением крикнул, не оборачиваясь:

— Жаль, что я тогда тебя не дорезал, чертова сына!

Филька сразу после этих обидных слов замкнулся сам в себя и надолго выбросил из своей души Амельку.

Так шли дни. Заключенных выводили на пятнадцатиминутную прогулку. Внутренний дворик не широк, не длинен. Со всех сторон и снизу — камень, вверху — зимнее небо в облаках. Ходили по кругу друг за другом в расстоянии трех-четырех шагов. Филька на прогулке предпочитал сидеть возле стены, где виднелась блеклая, хваченная морозом травка. Он упорно смотрел в землю. Ему хотелось эту землю целовать.

Через две недели органами дознания была получена от прокурора ответная бумага о дальнейшей судьбе Фильки и Амельки. На другой же день Амельку, как убийцу, увезли в следственный изолятор. Отвозили его в закрытом автомобиле. Филька же лишь подозревался в соучастии в убийстве; поэтому его препроводили в исправительный труддом.

Охладевшие друг к другу и разъединенные физически, Филька и Амелька все-таки изредка встречались в камере следователя, ведущего их дело. Фильку сопровождал милиционер, Амельку же всегда конвоировал красноармеец.

Перед отправкой в поход подсудимый подвергался обыску. Махорка и нюхательный табак отбирались. Это давало конвоиру уверенность, что он дорогой не ослепнет от пригоршни брошенной в глаза махорки и подсудимый не сбежит.

— А папироски можно? — спросил Амелька красноармейца.

— Можно, только дай мне одну,

У следователя Амелька рассказал о себе всю правду. Он всячески выгораживал Фильку: убийство Совершил он, Амелька, Филька же ровно ни при чем, даже Амелька крайне удивился, когда увидел его там, возле себя, у трупа. Да, да, уж пусть следователь, пожалуйста, поверит, что Филька чист и нет на нем никакой вины. А вот его, Амельку, пускай приговорят к расстрелу: что же, он готов.

Амелька был тверд духом. Филька же, почувствовав всю силу правды в словах бывшего товарища, плаксиво скривил рот и едва удержался от рыданий. Он никак не ожидал, что Амелька встанет на его защиту.

Следователь свое заключение препроводил прокурору Вскоре Амельке была вручена повестка с копией обвинительного заключения. В повестке значилось: «Ваше дело направлено в Окружной суд и назначено к слушанию тогда-то». Амелька прочел и приятно подумал: «Очень даже вежливо, на вы».

Судом Филька был оправдан. Амельку же присудили к двум годам высидки без строгой изоляции. Смягчающим вину обстоятельством послужило его чистосердечное раскаяние и роковая, потрясшая его организм, случайность. Во все время судопроизводства слово «мать» било Амельку обухом по голове. Из зала суда его вывели в полуобморочном состоянии. Дверь вольных птиц захлопнулась за ним надолго.

2. ГОВОРЯЩИЕ СТЕНЫ

Амельку доставили в городскую старинную тюрьму. Вместе с другими осужденными он был помещен в так называемую карантинную камеру.

Обширная, грязная камера эта густо набита осужденными, среди которых, конечно, должны быть и больные. Чтоб уберечь здоровых от больных, все вновь прибывающие выдерживают здесь врачебный карантин. Для каждого карантин два-три дня, затем строгий медицинский осмотр. Больных направляют в лазарет, здоровых сортируют по камерам.

Амелька провел здесь трое суток. Кого-кого он тут не повидал: выхоленные, розовощекие, по-модному одетые молодчики, пожилые унылые бородачи, низкорослые гнилозубые парни с орангутаньими мордами и коком из-под кепки; у них ухватки хищников и страшные глаза. Вот елейный, благообразный старец с седой бородой, — с него, пожалуй, можно бы писать икону, но он убил двух своих квартирантов, мужа и жену. Вот с бравыми фельдфебельскими усами, в синей строгой паре, кассир крупного совхоза; он проиграл в модном клубе тридцать тысяч казенных денег и своевременно не догадался застрелиться. Вот хитроглазый, сухощекий мужичок с котомкой за плечами; видом он пришиблен, несчастен, хмур, — он проломил голову селькору и в своем поступке злостно запирался. И многое множество типов. Немало и таких, как наш Амелька.

Он почти все время валялся на нарах. Он чувствовал себя несчастной мышью, попавшейся в ловушку вместе с крысами, лисицами, волками. Ему ненавистны люди, шум, смех. Его душа требовала одиночества, покоя, мрачной тишины.

Первую ночь он крепко спал, но трижды пробуждался весь в поту. Три раза снилась ему мать. Всякий раз она весело подходила к нему, помахивая розовым платочком, а чей-то голос говорил: «Вот видишь, она даже совсем не скучная». Тогда мать бросалась в бесстыдный пляс. И от пляса того веяла на Амельку снеговая вьюга. Амелька с криком вскакивал и, озираясь, не понимал, где он, что с ним. Под потолком электрическая лампочка тускнела. Тишина. Амелька вздыхал и снова падал к изголовью.

На следующее утро Амелька внимательно, зорко осмотрелся. Белые стены испещрены в рост высокого человека всевозможными надписями, неприличными стихами и рисунками, заплеваны, загажены. Стены представляли собой как бы регистрационные списки прошедших через эту камеру преступников. Стены о многом говорили. Тысяча фамилий, кличек, дат, глупых и мудрых афоризмов.

Все это было для Амельки ново. Эх, жаль, что у него нет карандаша: он тоже приложил бы руку. Глазастый Амелька прищурился и стал читать.

Чтения хватило бы ему на целую неделю.

Васька Безмен, я же Степан Буяльский, я же Ванька Копчик, я же Пашка Расстрига, я же сукин сын, сидел в этом монастыре дли сильно верующих с 15 марта 192… года.

Марушко сидел здесь 1 год за кражу лошадей, Кто думает исправить тюрьмой человека, Будь проклят отныне и довека.

Здесь сидел идейный растратчик Уренцов, секретарь групкома, проиграл 2 000 рублей в В… м клубе в шмен-де-фер.

В тюрьму одни приходят на зимовку: здесь тепло и кормят, другие изнывают в ней, но все ее ругают — проклинают.

Тюрьма нас каменная душит, Замки, решетки давят грудь.

Гришка Жиган сидел 2 года по ст. 180. Чем крепче нервы, тем ближе срок.

Мы раздуем пожар мировой.Церкви и тюрьмы сровняем с землей,Но песня пропета,Прошла как сон;И строится другоеНа новый фасон.

Человек в тюрьме выучивается, он выходит из нее мудрее, спокойнее и гражданственнее.

Я выбрал кражу,Из тюрьмы не вылажу.Сколько бы в тюрьме я ни сидел,Не было минуты, чтоб не пел.Заложу в карманы рукиИ хожу, пою без скуки,Что же будешь делать, коли сел!Гоп со смыком, гоп со смыком — это буду я.

Тюрьма — это пример возмутительной и оскорбительной траты времени.

Не унывай, дружище: все пройдет! Здесь сидел герой бульварных романов.

Слава сильным, гибель слабым!

Ура. ура. ура! Думал — приговорят к вышке1, — дали красненькую2. Да здравствует Правосудие! Павлуша Болтиков uз Пензы.

Мертвый голос этих говорящих стен очень заинтересовал Амельку. Он пыхтел, лицо его краснело. Он огляделся по сторонам, хотел попросить карандаш с бумагой, но раздумал — «наплевать, после спишу» — и стал читать дальше:

Входящий, не унывай! Уходящий, не радуйся!

Это замечательное изречение заставило Амельку призадуматься. Оно вдохнуло в него некоторую надежду, бодрость.

Архимед сказал: дайте мне точку опоры, и я переверну земной шар. А я говорю: дайте мне нож, и я перережу всех недорезанных буржуев. Но дальше наши идеалы с коммунистической партией расходятся. Я много левее и сознательнее. Максим Перцов, кончивший реальное училище.

Хрю-хрю-хрю!.. А кто я такой — не знаю. Ты человек, достойный жалости.

Эх, Лиза! Детка моя, прости, умоляю. Я заразил тебя сифилисом. Но видит небо, я этого не хотел. Гнию, гнию, а тебя вспоминаю. Не кляни меня. Покорись участи. Мне тяжко. Пишет несчастный человек, а кто — не скажу. 19 мая 192… г.

Матушка! Мамашенька! Старушка! Пойми, что я осужден невинно.

Твой сын несчастный Костя Племянников.

Эти последние слова сорвались с грузных стен, как гром. Амелька как бы оглох и дрогнул телом. Амельку накрыла серая, душная пелена, и сердце его перевернулось. В болезненной памяти воскресла его мать и прощающими глазами взглянула в душу сына. Амелька встряхнулся; ему тоскливо стало, одиноко. Он поднял пламенную руку и крепким ногтем большого пальца процарапал на штукатурке:

Мамка, милая, родненькая, дорогая моя мамка…

Он весь трясся, писал вслепую: ручьем слезы текли. И текла жизнь возле него своим порядком, но он не замечал ее. Лег на нары. Ничего не пил, не ел; спал или не спал — не знает, ночью бредил. Наутро услышал крик:

— Эй, братва, на осмотр!.. Становись в хвост к доктору… Расстегивайся. Шевели-и-сь!!

3. ДВУНОГОЕ СТАДО

После медицинского осмотра Амельку поместили в общую камеру дома заключения. Преступная камера не мала размером: шагов сорок в длину, шагов двадцать в ширину. Три стены — каменные, четвертая, отделяющая камеру от коридора, — сплошь снизу доверху из железных, в палец толщиной, прутьев. Такие стены бывают в клетках с хищными зверями.

Амелька невесело подошел к этой странной клетке. Надзиратель, звякая связкой ключей, отпер скрипучую железную дверь и втолкнул Амельку в звериное царство.

Здесь были львы, барсуки, лисицы, волки, росомахи и прочая, лишившая себя свободы живность. Амелька осмотрелся, и ему сразу же вспомнилась легенда о ковчеге Ноя, набитом чистой и нечистой тварью. Куда же этот их ковчег плывет?

— Новенький! Фрей! — кто-то крикнул сиплым басом.

И еще проблеял другой, тошнотворный какой-то, с подковыркой, голос.

— Ребята, нужно этого фрея разыграть!

Двуногое стадо, подняв хвосты, окружило Амельку:

— Откуда?

— За что?

— На сколько?

Амелька попятился от них:

— Я больной, — и сел на лавку.

— Так мы ж тебе баню устроим. Вылечим.

— Ребята, тащи редьки! Тащи веников!

— Сразу оздоровеет,

— Срывай с него портки!

И быть бы Амельке битым, но Ванька Граф, сильный, с медно-желтым лицом, с литыми кулаками, все тем же сиплым басом прокричал:

— Ша! Засохни! Мы хулиганы, что ли? Видите — парень не в себе. Эй, как тебя?

— Амелька.

— Сиди спокойно. А нет — ложись… Вот твоя койка! — Ванька Граф сдернул за ногу какого-то суслика и приказал Амельке: — Ложись.

Амелька лег. Тридцать три парусиновых, на железных подрамниках, койки были приподняты и вплотную подтянуты к стене. Так делалось каждое утро. Тридцать четвертая же койка была сломана, не подымалась.

От Амельки отступились. Он понял, что Ванька Граф всю камеру держит в ежовых рукавицах; он — царь здесь, и слово его — закон.

Закинув руки за голову, Амелька лежа наблюдал.

Посреди камеры большущий, топорной работы, обеденный стол, вокруг — деревянные табуреты и скамейки. Вот и вся мебель. Впрочем, возле короткой стены — большой, в виде шкафа, ящик с отделениями для посуды. Возле ящика — отгороженное невысокой, аршина в два, фанерой тесное место: здесь уборная. Рядом с ней — раковина и кран для умыванья. Под самым потолком электрическая лампочка.

Амелька крепко под шум уснул.

В шесть часов утра по всем коридорам зазвенел общий звонок. Заключенные открыли глаза, стали покашливать, зевать, потягиваться, чтоб размять утомленные длительным сном мускулы. От койки к койке полетели слова, словечки и ласковые обычные, в виде приветствий, матерки. Вставать лень — лежали. Старосты по камерам (из своих же заключенных) стали считать людей. Через четверть часа раздался второй сигнал — свисток и крик:

— Приготовьсь на проверку!

Камера сразу наполнилась торопливым движением. Все вскочили, оделись, подняли-подтянули койки к стене.

Быстро вошел надзиратель.

— Здорово, заключенные!

— Здравствуйте, гражданин начальник! Тыкая в каждого пальцем и вслух считая, он шустро прошелся по шеренге.

— Сколько?

— Тридцать три, гражданин начальник! — весело, с некоторым подобострастием ответил староста.

— Верно, тридцать три. — И надзиратель стал пятиться спиной к выходу. Держа всю шеренгу в цепком взоре, он допятился до калитки и, быстро выскочив из камеры, крепко захлопнул дверь. Эта камера опасная. Его недавно проучили: в затылок с маху ударила кринка. С тех пор он уходит задом наперед, как укротитель зверей из львиной клетки.

Через четверть часа все десять надзирателей сверяли в канцелярии общую наличность лишенных свободы. Все правильно, побега за ночь не было. Тогда дается отбой — три гулких удара в пудовый колокол во внутреннем дворе. Заключенные во всех камерах кричат. «Проверка сошлась, проверка сошлась!» — и подымают веселую возню, прерываемую громогласным, строгим, с отборной бранью, приказом старосты:

— Идите оправляться! Ну, живо… Марш!

Перед раковиной для умывания и перед уборной — по хвосту.

Дается звонок к чаю. Дежурные по кухне приносят кипяток в огромных чайниках. Многие заваривают свой чай. У Амельки чаю нет; его угощает сегодня Ванька Граф. Амельке это льстит. Приносят пайки черного хлеба, по фунту с четвертью на брата.

В час дня по звонку обед. Перед обедом, вместо рюмки водки, прогулка во дворе минут пятнадцать — двадцать. Обед из двух блюд — щи, просовая каша. Счастливчики имеют передачу с воли. Ежели она вкусна, ее следует пожирать быстро, или давать в долг другим, или же выменивать на деньги, на барахло. Иначе, как бы чутко ни спал счастливчик, его передача в ту же ночь уплывет в более искусные воровские руки.

Левка Шкет и Ястребок, лет по семнадцати парнишки, частенько обедают без хлеба: они — заядлые картежники: они свою долю на целую неделю вперед проиграли Ваньке Графу. Он хороший шулер; его ненавидят, но боятся бить. Поэтому у Графа в сундуке большой запас продуктов, ценных вещей, барахла.

Отощавшие Левка Шкет и Ястребок, быстро пожрав обед, идут вдоль стола выклянчивать хлеб, баранки, кусочек колбасы. Они останавливаются возле счастливчика и молча ждут подачки, выпрашивая лишь глазами и униженным своим видом Их гонят прочь, как назойливых псов, иногда бьют по лицу; они смиренно подходят к другому счастливчику. И так, почти целый день, эти двое тюремных нищих, глотая слюни, высматривают, не откроется ли где заветная «скрипушка» , не бросят ли к их ногам собачьего куска. В их голодных глазах горит всегдашняя дума, как бы засесть в карты, отыграть пайки, разбогатеть Но пока они честно не расплатятся с Ванькой Графом, никто не примет их в игру. Таков неписаный закон тюрьмы.

Шумный, в чавканье, в перебранке, в звяке посуды, обед быстро окончен. Свистком возвещается так называемый «курортный», или «мертвый», час. В шесть вечера опять чай (кипяток). В десять — проверка; гасятся огни; заключенные укладываются спать.

Амелька Схимник стал въедаться в новую для него жизнь. На третий день все-таки его не пощадили.

— Ребята! Старосту выбирать! — Это скомандовал слонообразный Ванька Граф.

— Ты, фрей! Как тебя?.. Новенький… Сыпь в игру! Наматывай! — И Амельку потянули за балахон в круг озорников.

— В чем игра? — настороженно спросил Амелька.

— А вот увидишь.

Петька Маз, узкоплечий, с большой бульдожьей головой, важно сел на скамейку, как на трон. Его помощник отсчитал пятнадцать спичек па числу играющих, у четырнадцати обломил головки, одна осталась целой.

— Вот, ребята, кто вытянет эту спичку с головкой, тот будет на сегодня старостой, — весело проговорил Петька Маз. Он плотно сжал грязные, оголенные татуированные руки — локоть в локоть, ладонь в ладонь — и велел помощнику: — Вставляй спички.

— Как тянуть? — спросил Амелька.

— Зубами, — с ехидной улыбкой ответил Петька Маз.

Амелька сразу сообразил, что против него каверзный какой-то заговор и в озорном озлоблении подумал: «Ну, погодите же, черти, я вам покажу, какой я фрей…»

— Становись в очередь, — повелевает Ванька Граф. Вереница выстроилась в хвост, с Амелькой вместе. Переднему завязали глаза и подвели к трону:

— Тяни!

Тот долго елозил носом по оголенным рукам Петьки Маза, ощупывая губами, какую бы спичку вытянуть. Вот уцепился, потащил.

— Без головки! — выкрикивает Маз. — Следующий! Игра продолжается.

— Без головки! Следующий!

Кругом похихикивают, перемигиваются. Очередь Амельки. Ему накрепко завязывают глаза. Чутким ухом он слышит какое-то движение и скрип скамейки. Так-так, для него все ясно. Он знает, что вместо ловких рук Петьки Маза теперь на троне чей-то голый зад.

— Тяни, тяни смелей! — со всех сторон кричат Амельке.

Он делает шаг вперед, нагибает шею и резким движением головы вонзает в чужой нахальный зад крепко зажатую в зубах иглу. Чья-то туша с воплем падает со скамейки на пол. Взрыв грохочущего каменного хохота бьет в позеленевшие стекла окон. Амелька стаскивает со своих глаз повязку. Кругом, сквозь смех, бешено радостные крики:

— Хо-хо! Вот здорово!

— Ай да лох!

— Вот те — фрей!..

— Молодчага!..

Перед Амелькой вырос толстобрюхий курносый плешастик. Его почему-то звали Дунька-Петр. Придерживая левой ладонью ужаленный свой голый зад, он занес правый кулак над головой Амельки:

— Держись!!

И вдруг сам отлетел к стене от сильной хватки Ваньки Графа.

— Стой, стой, молодец, — отечески грозил ему слонообразный Ванька, — чисто, по-жигански сделано… За это бить нельзя.

Но поднявшийся Дунька-Петр нарочно не натягивал упавших штанов, колотил себя в мягкую, как тесто, грудь, обиженно орал:

— Он мне, зануда, дьявол, целую иголку в говядину всадил!.. Нешто это игра?.. Вот она, иголка-то, вот…

Снова дружный хохот. Смеялись и Ванька Граф с Амелькой.

— За это хвалят, а не хают, — внушал Ванька плешивому, с помутневшими злобными глазами, брюханчику. — А этого парнюгу ты не трог… Он добрецкий малый, свой. — И Граф милостиво потрепал Амельку по спине.

Амельке всегда неприятен был в человеке зверь. Но тут он почуял человека в звере и с радостью пожал Ваньке Графу руку.

— Дай пять! Будем напредки приятелями… Идет?

— Идет.

Амелька удовлетворенно прилег на сломанную койку. Он все еще чувствовал себя разбитым: хотелось лежать и мрачно думать. Ему мерещилась жизнь под баржей; вспомнились Филька, Пашка Верблюд, Катька Бомба, Дизинтёр. Но вот встал перед ним потешный образ Инженера Вошкина, и Амелька улыбнулся.

4. МЕЛЮЗГА. ИНЖЕНЕР ВОШКИНСОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ В ЗНАНИЯХ

— Павлик, а не хочешь ли клеить кубики?

— А на что мне твои кубики, ежели я радио могу, — важно ответил Инженер Вошкин и, заложив руки назад, глядел в лицо строгой тети.

— Радио у нас есть и громкоговоритель есть…

— Наплевать! Я свой устрою, в своем углу, на печке. Я — изобретатель.

Воспитательница прищурила на мальчика серые глаза, и кудерышки на ее лбу встряхнулись:

— Ну, изобретай.

— Когда захочу, тогда и стану.

Имя воспитательницы — Мария Николаевна — ребята сократили в «Марколавну». Пожилая, с крупными чертами лица, внешне строгая, настойчивая, но в душе ласковая, справедливая, Марколавна была опытным педагогом и умела держать ребят в руках: со всеми вопросами, печалями и радостями дети, в обход других руководителей, спешили к Марколавне.

Она идет в классную комнату, где собрался десяток неграмотных малышей. Рисуют картинки, расцвечивают их красным и синим карандашами.

— А, Марколавна пришла!

— Здравствуй, Марколавна!

— Колавна!

— Авна!

— Вна!

На первой парте сидит с молоденькой учительницей Клоп-Циклоп. Он здесь недавно. Он теперь гладко острижен, чисто вымыт, опрятно одет и по больному глазу — черная повязка. Он шустр, подвижен, но чрезвычайно бестолков или только прикидывается дурачком. Вот он сложил четыре кубика с печатными на них буквами.

— Что у тебя вышло? — спрашивает учительница, комсомолка Одинцова.

— Ш-у-р-а.

— Ну, а теперь не тяни, читай быстро. Что вышло?

— Саша!

Учительница возится с ним долго, нервничает и никак не может втолковать ему, что Ш-у-р-а — Шура, а не Саша.

— Читай.

— Ш-у-у-р-а-а.

— Быстро читай.

— Саша!

Мария Николаевна подсаживается к другому малышу, Жоржику. Он хорошенький, черноволосый шестилетний мальчик.

— Ну, давай заниматься арифметикой, — говорит она.

Жоржик ласков, льстив, хитер. Он обнимает Марколавну, утыкается лбом ей в руку пониже плеча и говорит:

— Марколавна, очень кушать хочу.

— Жди обеда. Ну, давай считать. Сколько на руке пальцев? Знаешь?

— На которой?

— Все равно. Ну, на правой.

— На чьей?

— Ну, на твоей… Жоржик считает, говорит:

— Ого! Пять. А ну-ка у тебя… — Считает и снова говорит: — Тоже пять.

— У каждого человека пять.

Жоржик недоверчиво смотрит в спокойные глаза воспитательницы, потом быстро бежит вон из класса.

— Куда ты?..

— Я сейчас…

На задней парте крик:

— Марколавна! Он на парту плюнул!

— Кто? — И воспитательница идет туда. — Кто это плюнул?

— Петя…

— Врешь! Чего врешь?! — огрызается желтоволосый веснушчатый Петя, и на его огорченной мордочке испуг.

— Ты зачем же плюнул на парту, Петя? — берет его за руку Марколавна и подымает с места.

— Честное слово, не плевал, честное слово…

— Врет, врет, — плевал! Вот и слюни на парте,

— Честное слово, не плевал, честное слово! Я ему на голову Плюнул, Коле Сапожникову, а он слюни смахнул. Я на парту не плевал…

— Он мне на голову плюнул, — набычившись, бубнит толстощекий Коля.

В это время вбегает Жоржик и кричит:

— Марколавна, Марколавна-а!.. Ах, Марколавна, какая ты обманщица…

— В чем дело?

— Сказала, что у каждого человека по пяти пальцев…

— Ну да.

— Врешь! У кухарки четыре… Пойдем, пойдем!.. Я никогда не буду тебе верить… Я считал. Пойдем в кухню…

Он тянул ее за собой, топал, глядел в глаза Mapколавны плутовато и задирчиво, ждал, что она скажет. Лицо Марколавны на мгновенье вытянулось, брови взлетели вверх; она часто замигала и, борясь со смехом, сказала малышу:

— Какой же ты чудак, Жоржик. Ведь у кухарки один палец отрублен. Разве ты не знал? Садись. Ну, теперь скажи, сколько у тебя пальцев на ногах?

— А вот сейчас разуюсь.

В коридорах — возня. Ребята гурьбой носились взад-вперед. Через закрытые двери слышались их песни, крик, визг. Заниматься было трудно, Марколавна вскочила, вышла. Все скоро смолкло.

Молоденькая учительница, комсомолка Одинцова, говорила Клоп-Циклопу:

— Были три мальчика. К ним подошел еще один. Сколько стало мальчиков?

— А кто подошел-то? Федька, что ли?

— Ну, допустим, Федька.

— А чей Федька-то? Маврин, что ли?

— Ну, допустим, Маврин… Это все равно. Клоп-Циклоп думает и отвечает:

— Тогда станет четыре мальчика.

Детский дом просторный, светлый, теплый. Школьные занятия идут в трех комнатах.

Инженер Вошкин занимается вместе со старшими. Среди них он самый маленький, но пишет и читает лучше всех. Однако обычное ученье он скоро бросил и сказал учителю:

— Товарищ учитель, ты учи меня, как изобретать паровоз. Я раньше инженер был, и фуражка у меня была казенная, и бородка была. Ты дурака не валяй, ты меня от пользы учи. А то сбегу.

Учитель, студент-технолог, Емельян Кузьмич добыл раскрашенный чертеж паровоза. Мальчик весь ушел в дело: познакомился с рейсфедером, циркулем, китайской тушью, акварельными красками; отбился от еды, от занятий, даже отказывался от обычных прогулок:

— На фиг! Раз я изобретаю.

Он узнал, что такое треугольник, что такое квадрат, ромб, круг, шар, цилиндр, конус.

— А трапецию я знаю… Я видел… В цирке. Он очень удивился, что радиус откладывается по окружности ровно шесть раз.

— Вот смотри, — говорил бородатый Емельян Кузьмич, — получаем по окружности шесть точек, соединяем их, выходит шестиугольник, то есть головка гайки.

Инженер Вошкин пыхтел, черные глаза озарялись блеском.

Емельян Кузьмич вспомнил анкету Инженера Вошкина и улыбнулся.

«У меня родителей моих не было, как родился — тоже не помню, сразу очутился в кустах, — это помню, — с мальчишками.

В Крыму тоже не был еще. Девчонок не любил, они дуры, образование мое так себе».

Вспомнил Емельян Кузьмич и то, как объявился в детский дом этот потешный мальчонка. Он зашел в приемную, надел очки без стекол и, насупив брови, крикнул:

— Заведующего сюда командируйте!.. Дяденька хорошенький, — сказал он заведующему детдомом. — Я от мильтона вырвался, утек. А сюда своей волей прихрял. Я — Инженер Вошкин, изобретатель, только не взаправдашний. Сделай ты из меня, дяденька, настоященского инженера. Только чтоб не вор был и с большущей рыжей бородой.

5. ПИСЬМО СВОИМ

Марколавна готовит детвору к детскому концерту. За стеной спевка. Разучивают революционные песни. Пухлощекий Жоржик нарочно фальшивит и молящими глазами посматривает на Марколавну. А когда она идет в коридор, нагоняет ее:

— Марколавна! Я вам под ушко одно дельце скажу… Нагнитесь. Я очень есть хочу.

— Жоржик!.. Ведь ты только что обедал.

— Я совсем очень есть хочу. Я у вас всегда буду просить есть сразу после чаю и сразу после обеда. Можно?

Она идет дальше. Шестилетний ненасыта, хорошенький Жоржик, похожий на кудрявого неаполитанского мальчика, бежит ей вслед, ловит за юбку, просит:

— Вы будете моя мама, а я дитя. Вы меня зовите «деточка». И берите к себе в комнату в гости в воскресенье. Мама! Хочу ам-ам…

В соседней комнате раздается дикий рев. Марколавна спешит туда. Малыш Митя Зайчиков, некрасивый лобастый забияка, на весь класс плачет, пуская пузыри:

— Володя мне в тетрадь трудные буквы пишет! Мне не списать такие!

— Врешь, не от этого плачешь… Соврал ведь?

— Да. Совра-ал… — захлебывается слезами Митя.

— Ну, отчего ж ревешь?

— Ску-чна-а-а…

— Опять врешь?

— Вру-у-у…

Дети бросили заниматься. Хохочут. Марколавна берет Митю за руку:

— Пойдем в другую комнату. Мешаешь товарищам учиться.

— Не пойду!! — неистово верезжит Митя и с ревом валится на пол. — Тащите, не пойду. Вот попробуйте наказать меня… Сбегу!.. Рамы выбью камнем!.. Исполкому пожалуюсь!.. А-я-я-й!! А-я-яй!.. Не тащите меня за ногу!.. Укушу!!

Все ребята повскакали на парты, смеются, бьют в ладоши. Учительница Одинцова кричит:

— Это безобразие!.. Волоките его вон… Он всякий раз так…

Вдруг среди общей суматохи появился Инженер Вошкин в самодельных больших очках без стекол. В его руке свитое в жгут полотенце с замотанной на конце картошкой. Выражение его лица грозно. Он два раза вытянул Митю по спине и в гневе затопал на него:

— Снимай портки! Подлюга… гад… Изобретать мешаешь!..

Митя опрометью бросился за парту и стал писать в тетрадку. Дети тоже мгновенно принялись за дело. Марколавна стояла пораженная. Инженер Вошкин, потрясая вервием, увещевал:

— Орать не моги!.. Вас бы под баржу, красивых… Там бы рас…

— Как ты смеешь?! — И Марколавна вырвала у него жгут. На ее лице выражение гнева перебивается улыбкой изумления.

Вошел заведующий домом Угрюмов. Инженер Вошкин снял очки и пытался ускользнуть в дверь. Но Марколавна крепко держала его. Она рассказывала заведующему о только что случившемся. Дети наперебой стали жаловаться с парт:

— Он нас бьет, этот босяк паршивый!

— Он и в спальнях нас колотит. Не дает возиться,

— Через это мы смирные.

— И буду бить… Красивые черти, — буркнул Инженер Вошкин.

— Ша — цыкнул на него заведующий. — Будешь сидеть под лестницей два с половиной часа…

— А кто паровоз станет рисовать? Ты, что ли? — заложил руки назад Инженер Вошкин.

— Ша! — И заведующий поволок Инженера Вошкина вон.

— Ну что ж, применяй насилие!.. Применяй насилие…

— А ты не применяешь, постреленок?!

— Я — воспитанник… А ты не имеешь права. Черт рыжий!.. Варнак…

— Ладно, ладно! — И заведующий запер его в темный чулан, под лестницу. Впоследствии на стене нашли там надпись углем:

«Сей чулан имел счастье посетить знаменитый Инженер П. С. Вошкин по случаю собственноручного осмотра пролетарского происхождения».

За спальней же, где стояла койка Инженера Вошкина, был учрежден бдительный досмотр. Ребята, воспользовавшись тем, что их усмиритель в опале, вновь стали по вечерам бузить, возиться, ходить на головах, драться подушками, язвить над Инженером Вошкиным.

Тот мрачно дулся, терпел. Но как-то прорвало его, вскочил и запустил в бесновавшийся хоровод Сапогом:

— Ша, красивые! Чтоб вы сдохли… Уйду!.. Сбегу!.. И дом ваш спалю дотла… Я снадобье такое изобрел.

Однако разумными мерами Марколавны и студента Емельяна Кузьмича вскоре водворен был полный мир между Инженером Вошкиным и детворой,

Ласковый сердцем, бородатый Емельян Кузьмич и опытная, великодушная педагогичка Марколавна с особым усердием и немалым интересом принялись перевоспитывать строптивый, взращенный в дикой воле характер Инженера Вошкина. Вся душа самобытного мальчика была мягка, как воск. Исподволь, с большими потугами, в сфере досадных взаимных оскорблений, недомолвок, споров, бессонных ночей и слез — все-таки настоящий человек формировался.

Однажды в нарядный зимний день, когда сквозь солнце Порхал брильянтовый снежок и весь простор был пронизан голубоватой предвесенней свежестью, Инженер Вошкин, как ни упрашивала его Марколавна, на прогулку не пошел Он сказал ей:

— Дай мне, голубушка, много-много бумаги; буду письмо изобретать.

Он забился в угол и с большим увлечением, вздыхая, то и дело сажая кляксы, принялся за письмо:

«Эй, братцы, Филька с Амелькой, где вы? Смотрю, смотрю в окошко, — нету. И на прогулках когда, тоже не видать. А я здесь, с красивыми Я учусь на инженера. Рисую настоящий паровоз. Я, например, узнал дымогарные трубы и форсунки. Требую верстак, чтобы стругать. А когда выучусь, сделаю паровоз из железа, сяду и поеду в Крым задаром, как профсоюзник. Кормят ладно, подходяще, Денег нет: колбасу есть не приходится. А вам? А как сделаю паровоз, мне пойдет двадцать третий год, буду все шамать, — что увижу, то и сшамаю, — и вас возьму с собой в Крым, Обязательно женюсь тогда на самой роскошной женщине, которая не стриженая Да это наплевать, а я упал с печки по случаю радия. Залез строить радио, да там и уснул. Я изобретаю аэроплан. Только изобретаю не самый большой, не настоящий, — большой-то аэроплан всякий дурак изобретет А потому что я изобретаю маленький, невидимый. Вот возьму его в рот и полечу куда надо. Притом же в шапке-невидимке. Только здесь шапок не выдают, поэтому изобретаю невидимый картуз. Через это испортил четыре казенных картуза чужих, мальчишкиных, еще шапочку Марколавны. От кислоты она вся вылезла и донышко отпало, а меня оставили на два дня без киселя, и прогулка насмарку в воскресенье, в кино. А изобрету. Пришлите кислоты разной. В здешней аптеке ворую, да мало».

Тут Инженер Вошкин положил перо и, руки назад, прошелся по комнате. Что бы такое написать еще? Он весело улыбнулся и бегом к парте:

«Драть здесь не дерут, а надо бы драть вот как. Я бы драл. А вы? Я, например, напустил в ванну воды и стал обучать кота Епишку спорту, чтобы плавал. Только он, сукин сын, плавать не уважает, не привык, плавает хуже топора. Замест спорту, он поцарапал мне руки и рыло. Через это пришлось коту обрубить в кухне хвост, и за это не драли, А вы как поживаете? Все вспоминаю Дуньку Таракана, все вспоминаю. А вы как? Ее не по добру вспоминаю, вот Майский Цветок — по добру. Шибко жалко ее. А вам? Другой раз слезы потекут. Маруська, Маруська, за что тебя убили-растерзали?! Вот до чего жалко! Как вспомню, так вздохну. Только вы не говорите об этом нашей шпане. Я это так. Дизинтёру кланяйтесь. И себе кланяйтесь. Я ему трактор изобрету, так и скажите, пусть не горюет, я ему изобрету трактор в двадцать сил, а то и больше. А вы, черти миленькие мои, собачки, обязательно пишите мне в детдом номер два, заказным, инженеру Павлу Степанычу Вошкину, изобретателю. Вот спущу письмо в ящик, вы сейчас бегите на почту и требуйте Вам выдадут. Почтальон мне знакомый. Я так и на конверте напишу. С почтением, прощайте».

Начисто переписав свои каракули, Инженер Вошкин вложил письмо в самодельный конверт. Марки не было Он отпарил от старого конверта марку, смыл луковым соком штемпель и наклеил на свой конверт, сделав на нем надпись:

Либо Фильке, либо Амельке. Товарищ почтальон! Найди. Это я, Инженер Вошкин, маленького роста, жил под баржей. А вашей куме исправлял на парадной звонок. Это я.

На первой же прогулке он бросил письмо в почтовый ящик. Потом терпеливо, целую неделю, ждал ответа. Отбился от занятий, всем дерзил» забросил радио, забыл чертежи, верстак, Ответа не приходило. Инженер Вошкин удивлялся и негодовал. Он подряд две ночи видел во сне Фильку. Будто шагает Филька по дороге, длинный, худой такой. В руках палка, за плечами мешок. «Вот какой смелый, — думает во сне Инженер Вошкин, — никого не боится, ни метели, ни волков». И закричал ему Инженер Вошкин:, «Эй, Филька, стой!» Вот будто остановился Филька, взглянул по-доброму в глаза мальчонки и сказал; «А я дедушку Нефеда ищу, слепой который…» С тем Инженер Вошкин и проснулся.

6. ПУТИ-ДОРОГИ

Так оно и есть. С длинной суковатой палкой Филька прытко шагал по большой дороге. За плечами мешок и две пары новых лаптей. Он весь в потоке грустных дум о пережитом, он рад внезапному освобождению от грязной, бесполезной жизни, он с верой в людей и в свои силы идет искать новую жизнь.

Воздух свеж, морозен. Под лаптями снег скрипит, лапти тоже отвечают своим нежным скрипом. Степь. Близок вечер, И ничего в степи не видно, только вешки понатыканы, да кой-где над хуторами плывут к небу дымовые хвостатые столбы. Заходящее солнце раскраснелось. Весь запад в туманном алом пламени. Молчаливое стадо галок пронеслось. На ходу Филька вспотел. Надо приналечь До станции добрых десять верст. Его нагоняет рысистая подвода.

— Путем-дорогой!.. Садись, странный человек. Падай в сани, — кричит старик, немного похожий лицом на дедушку Нефеда.

Филька с благодушной улыбкой сел.

— Далеко ли путь правишь?..

— За счастьем, дедушка…

— Хм, за счастьем, — раздумчиво хмыкнул старик в седую бороду. — Счастье в нас, а не вокруг да около. Чего его искать…

Филька не понял, вопросительно хлопал глазами. А дед, дергая вожжи и причмокивая на кобылу, продолжал:

— Счастье только дуракам дается. Глупому счастье, а умному бог дал разум. Так-то, сыночек, так. А впрочем, ищи, только в чужое счастье не заезжай.

— Я товарища ищу. Парня. Месяца три, как он в эти края…

— Да как звать-то?

— Дизинтёр. В чайнухе, в городе, сказали, что он по этому тракту ушагал, а мне наказывал будто бы, чтоб я тоже шел до какой-то станицы, буфетчик-то забыл… Мокрушинская — не Мокрушинская… Не слыхал ли, дед?

Тот прищурился, ухмыльнулся и сказал:

— Дизинтёра, конечно, нету, а живет у меня Григорий Костычев, это верно

— Да не он ли уж?! Лег под двадцать пять. Увалень такой, здоровый, — весь загорелся Филька.

— А кто ж его знает… Вот приедем, усмотришь самолично. Толстогубый, старательный, это верно,

— А не сказывал ли он, что со шпаной путался, что в городу под баржей жил?

Филька затаил дыханье, ждал. Дед крутнул головой, засмеялся и нахлобучил Фильке шапку на глаза:

— А вот не скажу…

— Скажи!

— А вот не скажу. И знаю, да не скажу…

— Врешь! Не знаешь, — стал брать на хитрость Филька,

— АН, знаю, знаю, — постегивая кобылку, продолжал смеяться дед. — Вот и выходит, что не то счастье, о чем во сне бредишь, а то счастье, на чем сидишь да едешь… Теперича размысли, сдогадайся…

— Не сдогадаться мне… Скажи! Ну, скажи…

— Ничего я не знаю. Отстань.

Филька обиженно запыхтел, надулся; надежда померкла в нем.

Солнце село. На небе редкими одиночками стали появляться звезды. Снежная степь слегка заголубела. Взлягивая задними ногами, мутно прожелтел беляк. Дед по-мальчишески заухал, засвистал, загайкал. Заяц, поджав уши, улепетывал вовсю. А когда станица открыла стеклянные глаза огней, дед опять нахлобучил парнишке шапку и сказал:

— Ну, молодец, приехали. А зовут тебя Филькой…

Филька не сразу опомнился от радости. Он взглянул в бородатое лицо перхавшего смехом деда, закричал:

— Значит, Дизинтёр у тебя?.. Ой, дедушка, ой, милый!

— За дочерь мою сватается… Только нет, шалишь. В работниках он у меня. А ежели налогами прижмут… ну, тогда… доведется девку ему отдать. Да, брат Филька, да… Вылазь: приехали…

Дизинтёр выскочил в одной рубахе, — от него пар валил, — бросился выпрягать лошадь. Филька, с двумя парами новых лаптей за плечами, смирно стоял в сумраке возле палисада, улыбчиво следил за быстрым парнем, все еще не доверяя глазам своим. Он или не он?

— Кого привез, дядя Тимофей? — спросил парень старика.

— Фильку!

Тогда Дизинтёр швырнул на снег дугу и подскочил к радостно заплакавшему Фильке.

Пили чай. Дед в тепле оттаял, с бороды сразу слинял иней. Да он не дед, а просто дядя Тимофей, крепкий старый мужик, совсем непохожий на дедушку Нефеда, Дочери Тимофея — одна краше другой — Катя и Наташа, крупные, крепкие, румяные. Да не плоха и хозяйка: ласковая, улыбчивая, и силищи в ней — ого! Идет — изба дрожит. А Дизинтёр отъелся, словно кот. Рожа красная, круглая, еще маленько, и — уши пропадут. Ишь ты, белую бородку отпустил… Видать, живут очень справно — в достатке, в сытости.

В дороге путники назяблись, тепло сразу сморило их, вскоре завалились спать. Дизинтёр лег о бок с Филькой, на овчинных пахучих шубах, на полу. Пошептались.

— Хозяин мой сектант называется, беспоповец, — нашептывал Дизинтёр в ухо Фильке.

— А я было в тюрьму угодил, — шептал Филька. — Амелька-то, понимаешь, ой-ой-ой…

Дизинтёр, вслушиваясь в речи парня, удивленно восклицал:

— Ой, господи! Что же это такое… Ой… Ну, может статься, это на пользу ему, замету в сердце оставит на всю жизнь, может — его спасенье в этом… Царство небесное женщине-то… Ой, сердяга…

Помолчав, повздыхав, Филька спросил:

— А я куда? Мне-то как же?

— Подумаем… Устроим… — сонно, не сразу откликнулся Дизинтёр. — Чего? Да, да… Устроим, мол… Эвот, верстах в трех, в бывшем поместье, скоро стройку станут делать, рабочих будут набирать… Пес их ведает, чего-то такое затевают… Да, да… это самое… Ты спишь?

— Когда?

— Чего «когда»?.. Спишь, мол?

— Нет, приехали… Чего?

— Ну, в таком разе спи.

По хате давно кувыркался, прыгал, падал с печи, взлетал к потолку многоголосый русский храп. Сдержанно, как бы стыдясь, похрапывали на кровати девушки; старуха храпела густо, весело, с прихлюпкой, с присвистом, а бородатый Тимофей на печке сначала пускал захрапку тонко, жалобно, в одну ноздрю, потом, захлебнувшись, на минуту умирал и вдруг раскатывался таким громоносным треском, что звенели в рамах стекла, шевелились горшки на печке, тараканы сыпались с потолка, со стен, и проснувшаяся старуха в испуге бормотала:

— Тимофей, Тимофей, ляг на бок… И как у тебя башка-то не разлетится в черепки?..

Утром, сдерживая слезы, Филька толково и не торопясь вновь пересказал за чаем Дизинтёру все, что случилось с ним и с Амелькой.

— Экая страсть, экая страсть, — стала креститься хозяйка и сразу же заругалась: — Его, паскуду, твоего Амельку, подлеца, расстрелять мало. Шкуру бы с него с живого снять, псам стравить!

— Полегче ты, — сказал Дизинтёр. — В жизни всякий спотыкается. А он ненароком. Ему этот грех камнем на сердце будет.

Хозяйка милостиво улыбнулась, тряхнула толстыми боками и, водя взором от Катерины к Дизинтёру, распевно, по-старинному проговорила:

— Ну, чисто наш начетчик, парень, ты. Кабы десятка два годков тебе прикинуть, прямой путь в начетчики. Ах, сатана! Ах, соблазнитель! Ты, Катерина, не слушай его… Он все врет. — И двойной подбородок ее затрясся в непонятном для Фильки смехе.

Дизинтёр заюлил глазами, Катерина отвернулась, смешливо фыркнула в ладонь Хозяин дул на блюдце с горячим чаем, молча прел

— Кто без попов, без священников живет, тот в ад идет. — И Дизинтёр, кольнув хозяина словами, положил на блюдечко медку.

— Кто в ад, а кто и на работу. — Хозяин перекувырнул вверх дном пустую чашку, сказал Дизинтёру: Поторапливайся. У тебя от святости того и гляди рожа лопнет. Идем!

— Куда это? Опять хлеб перепрятывать? Смотри, допрячешься. Самого как бы не запрятали.

— Не стращай… Парнишка, и ты, может быть, подсобишь?

— С полным нашим удовольствием, — рыгнув, ответил Филька.

Мужчины ушли. Женщины засуетились по хозяйству. Наташа с Катей, как ткацкие челны, сновали взад-вперед во двор и в хату, таскали пойло скоту, кормили уток, кур. Хозяйка всю вкусную снедь со стола схоронила в потайной кладовке: мед, сметану, пшеничные рассыпчатые хлебы. А на стол, прикрыв сверху полотенцем, положила початую ковригу отвратительного хлеба, с отрубями, с картофельными, перемолотыми в муку, отбросами. Этот хлеб шел лишь в корм свиньям Но хитрая хозяйка клала его на самое видное место; ежели придут с досмотром, пусть подивуются, что жрут-едят даже крепкие крестьяне.

— …Ох, господи!.. Когда же антихристовы времена-то переменятся?

7. ЧАЙ ПЬЮТ СВОЕОБРАЗНО

Так вот каков он, этот знаменитый Ванька Граф.

Присмотревшись к своему заступнику, Амелька проникся к нему особым уважением.

По недостаточной своей житейской опытности Амелька видел в бандите лишь одни показные общечеловеческие стороны, которыми, г большой пользой для себя, гак любил щеголять убийца. Амелька еще не знал, что этот прельстивший его громила весь обрызган кровью своих жертв и что задушить любого человека в угоду своей черной страсти — для него пустяк

Ванька Граф — саженного роста, широкоплеч, сутул: полуплешивая голова его то втягивается в плечи, то выныривает, как у черепахи. Лицо — скуластое, багрово-красное, будто обварено кипятком, переносица приплюснута, нижняя выдвинутая челюсть покрыта рыжей редкой шерстью. Ноги — толстые, без перехвата, как столбы.

Под покровительством этого слона, слово которого для камеры закон, Амелька чувствовал себя в сфере безопасности.

Однажды, после переклички перед утренним чаем, Амелька заметил в углу о чем-то совещавшуюся группу мохнорылых шакалов. У них, как и у большинства заключенных, какие-то малокровные, ленивые движения и хмурые, голодные глаза. Шакалы шептались, перемигиваясь со шпаной, кивали в сторону одиноко сидевшего на скамейке коротконогого толстяка-растратчика в помятой синей визитке, У него отвислые нажеванные щеки — на жаргоне шпаны «брыле»; круглая гладко выбритая голова, на мизинце перстень. Он здесь всего три дня.

К нему подходит враскачку белобрысый, щетинистый, как дикобраз, субъект в рваной рубахе. Тупоумно двигая бровями и сопя, он кладет тяжелую, в веснушках, руку на плечо брыластого толстенького человечка: — Ну, фрайер , сегодня гони шамовку: надоело мне ждать, — говорит он сиплым, как у сифилитика, голосом.

Толстяк брезгливо сбросил его руку:

— Что вам надо?

— Ситный, говорю, гони. Папирос гони: ты вчера передачу получил.

— Никакого ситного я вам давать не обязан,

— А, стервец! Проиграл и платить не хочешь?.. — заскрипел зубами белобрысый дикобраз. — А ты знаешь, фрайер, что в тюрьме за неплатеж убивают?

Толстенький взволновался, схватил лежавший рядом с ним саквояж и закричал:

— Врешь! Нахально врешь! Когда я тебе проиграл ситный? Я сроду в карты не играл…

Шпана окружила их, со всех сторон сыпались советы:

— Дайте ему, дураку, двугривенный… Откупитесь от него, папаша.

— Охота связываться со шпаной…

— Изобьет еще…

Дикобраз сложил на груди руки, стал в позу и наморщил обезьяний лоб.

— Вот, братишки, заявляю: он не платит проигрыш… И мое право в доску измочалить его.

Толстячок-растратчик оскорбленно надул губы и, брызгая слюной, стал отгрызаться:

— Мне двугривенного не жалко… Но я из принципа!.. Понимаете?

Тут он, наскоро защурившись, мешком кувырнулся со скамейки: дикобраз ловко ошарашил его по шее. И только занес руку, чтобы вновь ударить, как сам был схвачен Ванькой Графом.

— Нельзя так делать, — спокойно сказал Граф, — нельзя… В таких случаях можно брать только «на бас».

— А если «на бас» он не идет?.. — раздражался белобрысый дикобраз, вправляя в штаны выбившуюся рубаху.

— Все равно, все равно, — так же спокойно поучал сю Ванька Граф. — В другом месте тебе за это кости поломают.

Побитый толстячок-растратчик, оглаживая шею, сытым боровком подкатился к Ваньке Графу, поймал его правую руку, признательно тряс ее и с отменной любезностью, расшаркиваясь и кланяясь, благодарно лепетал:

— Спасибо, дорогой товарищ, что вы… изволили…

— Молчи, гад… Не скули, — с презрением вырвал свою руку Ванька Граф.

Подали чай. Толстячок открыл свой саквояж. Не оказалось двух булок, сахару и папирос. Отвислые щеки его обидно задрожали.

Чай пьют своеобразно — в сущности, не чай, а кипяток. Несколько больших медных чайников, с длинными журавлиными шеями, стоят на асфальтовом полу. Возле них — жаждущая очередь с кружками, консервными коробками, котелками,

Ванька Граф, огромной своей фигурой занимая весь узкий край стола, пил из собственного граненого стакана крепкий, внакладку, чай. Возле него деревянный желтый чемоданчик, набитый снедью. Тут и баранки, и лимон, булки, сыр, колбаса. Он богат, силен, знатен, как и подобает «графу». Его вещи всегда лежат открыто, без запора. Всякий знает, что за воровство от Ваньки Графа — смерть.

Вдруг в уборной зашуршало. Из-за перегородки, не доходящей до пола на десять вершков, выставились в обмотках ноги. Это — незнакомый с правилами лишенцев новичок.

— Ша, ша, ша, — раздается со всех сторон предупреждающий шепот. Все за столом притихли, повернули улыбавшиеся озорные лица в сторону уборной. С крутым кипятком в кружке крадется к уборной, как лисица к журавлю, какой-то остроносый прыщавый карапузик. Вся камера готова к взрыву жестокого издевательского хохота. Рука вихрастого звереныша занесена. Вот он сейчас плеснет кипятком в сидящего за перегородкой новичка. Ошпаренный завертится, заверезжит, как крыса в мышеловке.

— Ша, ша, ша…

И на всю камеру повелительный голос Ваньки Графа:

— Оставь, щенок! Что делаешь? Нельзя.

Из уборной высунулось лицо спасенного от пытки парня. Он вправлял в штаны рубаху, недоуменно глядел на всех.

— Эй, шкет! — позвал его Ванька Граф. — Выходи… Дурак! Который тебе год? Ни черта не знаешь…

И, как бы обращаясь ко всем, Ванька Граф, втягивая плешивую голову в плечи и вновь выбрасывая ее, стал читать шпане нравоучения;

— Зря кипятком обливать нельзя, раз не предупреждали. Так хулиганы только делают. А жулик — не хулиган… Жулик — человек с понятием, человек приличный, сами знаете… — Это к его устах прозвучало самоуверенно и гордо.

Многие жулики, злорадно улыбаясь, переглянулись. Толстяк с побитой шеей несдержанно фыркнул, но тотчас же испугался, покраснел.

— Ты, щенок, смотри, — насупив рыжие брови, пригрозил Ванька Граф вышедшему из уборной новичку, когда за столом шамают, в уборной сидеть не полагается. Понял? А не то так ошпарят, — весь полиняешь, с башки до пяток,

«Эх, черт, сорвалось!» — шпана осталась очень недовольна. Сердито надулась на блюстителя тюремных нравов, молча глотала теплую водичку, чай.

В камеру вошел «культурник». Звать его: Денис. Молодой, высокий, черный, с монгольским скуластым лицом, он был уважаем всеми. Он — член культкомиссии, выбранный от камеры, где сидел Амелька.

— Товарищ Денис!.. Сюда! Мне! Нам!..

— Не шуми! К порядку! — взывает культурник. — Степан Лукин, Живчик, Чечетка, ваша очередь, получайте. — Он подает им три газеты, говорит: — Только, чур» не рвать. Когда камерой будут прочитаны, вернете в культкомиссию. Не вернете, сниму вас со списка.

— Письма есть?

— Есть… — Денис вынимает из кармана два распечатанных, прошедших обязательный просмотр, письма, вручает адресатам. Толстячок весь просиял: от жены письмо.

— У кого есть корреспонденция? Сдавайте! — кричит Денис, вставая на скамейку.

Человек пять бросаются от чайного стола к своим вещишкам, суют Денису незаклеенные письма и деньги на марки.

— Эй, гражданин культурник, — окликают его сразу в три голоса, — не слыхать ли чего про амнистию? Февральская революция скоро… Как в газетах?

И сразу вся камера замирает, не дышит, превращается в жадное сплошное ухо.

— Нет, амнистии не будет, — отвечает Денис. Слышится многогрудный вздох; лица меркнут, Кто-то уныло сокрушается:

— Эх, свобода, свобода… Где ты?

Мечты о сокращении сроков, о свободе — тяжкая, неизлечимая болезнь каждого из заключенных,

— Кто на культработу? Айда за мной! Восемь человек торопливо собираются. Денис идет к выходу. Его нагоняют Амелька и толстяк растратчик.

— Позвольте представиться, говорит толстяк. — Я — Петр Иваныч Ухов, я мог бы быть полезен в драматической секции. Надеюсь, таковая есть?

— Есть, есть.

— Я мог бы режиссером или актером на амплуа комика.

— Ладно… Можно. Доложу начальству, — не глядя на него, небрежно бросает Денис. — А тебе что?

Лицо Амельки расплывается в улыбку; он закидывает руки назад, по привычке сплевывает и говорит просительно:

— Мне бы желательно тоже по части культурности…

— Чего ж ты желаешь? Рисовать или статьи писать, или, может быть, на сцену? Не горазд ли ты лекции читать по новейшей литературе?

Голос Дениса звучит иронически. Улыбка у Амельки шире, он с ноги на ногу мнется, говорит:

— Шибко плохо в грамоте маракую… Желательно…

— Тогда иди в ликбез… Читать умеешь?..

— Нет, — соврал Амелька. — Ни читать, ни писать…

— Ладно, можно, — записал Денис и пошел. Его остановил в коридоре шустрый человек в темных очках, задушивший своего пасынка, пионера.

— Товарищ Денис, вот статейка и стишки…

— Куда? В журнал? В стенную?

— Хотелось бы в журнал.

— Ладно. Можно. Редакция рассмотрит.

По коридору, сопровождаемые «выводным» шумно шагали толпы заключенных, переругивались, пересмеивались. Коридорные дежурные из лишенных свободы, здоровенные, как быки, громовым голосом кричали на толпу:

— Не бузи!.. Хряй проворней!.. Ша!

Внизу, во внутреннем дворе, заключенные разбивались на группы, делалась перекличка по спискам, проверка счетом, и группы, под руководством надзирателей, уводились на так называемые внешние работы: кто на лесопилку, кто на очистку дороги, кто на выгрузку. Большинство же разбредалось по мастерским дома заключения.

8. ВОЛШЕБНЫЕ ЯИЧКИ

Однажды перед ужином ждали вновь прибывающего этапа, а две большие партии здешних заключенных должны гулять отсюда в новое место заключения. Соответствующие списки еще накануне были вывешены по камерам и коридорам. Из камеры, где сидел Амелька, уходили в другой город двенадцать человек.

Вечерний чай окончился. Полежать негде. На полу — строго воспрещается. Заключенные слонялись из угла в угол, играли в шашки, портняжили, резались по темным углам в карты.

Брезжили зимние сумерки. Свету еще не давали: должно быть, шалило электричество. Человек пять молодежи сидели за столом с книжками, бумагой, карандашами и нетерпеливо поглядывали на лампочку вверху — скоро ли загорится. Они работали по «культурной части»: один пишет пьесу, другой — очередную статью для стенной газеты, третий заполняет свой альбом «блатными» стихами.

Амелька одиноко торчал, как сыч, в уголке у печки. Сидя на скамейке, он вдвое перегнулся, обхватил руками колени и понурил голову. В камере холодно, и отвратительный был запах. Амелька ежился, думал, тосковал. Вспоминалось многое, грязное и светлое, голод и обжорство, собственная трусость, подлость и геройские подвиги на защиту человека. Да, да, думалось о многом. Но когда нить воспоминаний подводила его к последнему моменту жизни на свободе, Амелька хватался за сердце, охал. Призрак матери неспешно проплывал мимо него и быстро таял. Амелька вполголоса затягивал песню. Ничего не выходило. Бросал, сердито сплевывал.

Наискосок, с угла на угол, давным-давно размеренно шагает Ванька Граф, Шаги его грузны, взгляд растерянный. Губы что-то шепчут, как бы отсчитывая каждый шаг. Он, наверно, прошел уже верст пять, а все еще ходит, ходит. Амелька угадывает, что на душе Ваньки Графа тоже неблагополучно.

Как бы почувствовав следящий за ним Амелькин взгляд, Ванька Граф стал возле парня и спросил:

— Хочешь яичко съесть?

— А какое, крутое или всмятку?

— Жидкое.

— Жидкое я не уважаю…

— Хряй за мной, — через силу ухмыльнулся Ванька Граф и подвел его к стоявшей в углу, возле поднятой койки, большой своей корзине, Развязал, открыл, вынул яйцо.

— Принеси полстакана воды.

— Зачем?

— Не спорь.

Амелька принес. Ванька Граф осторожно расколупал булавкой скорлупу, все содержимое яйца вылил в стакан, разболтал карандашом и подал Амельке:

— Пей половину.

Амелька выпил, замотал головой, прикрикнул и с удивлением сказал:

— Водка!

— Эту передачу со спиртом приносит мне Надька, последняя маруха моя. — Он помолчал и спросил Амельку: — А ты за что влип? По какой статье? — Ванька Граф хотел спросить об этом Амельку при первой встрече, Но нарочно оттянул вопрос: парень показался ему в то время больным и жалким.

Амелька подумал, вздохнул и отвернулся.

— Я, понимаешь, вожаком был под баржей… Ну и…

— Так, так… По мокрушке, что ли? Амелька часто замигал, пофыркал носом и потупился.

Дали свет. Ванька Граф пододвинул ногой скамью:

— Садись. Хочешь еще волшебное яичко съесть? Съели по другому. Спирт был крепок. Амелька сморщился, забодал головой и вытер губы.

— Ну, цыплята в яичках ничего себе, подходящие, — сказал он.

— Маруха моя, Надька, десяток этой гари прислала, — уныло проговорил Ванька Граф. — В них бутылка спирту. Газовать можно. Мне и писульки она присылает в папиросах, в мундштуках, а бритву «жилет» — в соленом огурце… Вообще, моя алюрка — жох! Например, вот в этой бумаге был завернут хлеб. — Ванька Граф порылся в корзине и вытащил кусок синей толстой бумаги — На можешь прочесть?

Амелька, напрягая зрение, тщетно водил носом по бумаге:

— Нет, ни хрена не вижу.

— А глазом и не усмотришь Ты пощупай пальцем: булавкой наколы сделаны, буковки. И пишет мне Надька, что приятель мой Иван He-спи третьего дня вышку получил… На луну отправили…

Амелька вздрогнул, схватил Ваньку Графа за руку.

— Иван He-спи?! В расход выведен? Да ну?..

— А ты знавал его?

Знал. Задрыга, душегуб…

— Врешь, врешь… Иван He-спи — громила добрый

— Тьфу! — свирепо плюнул Амелька,

— Чем же он тебя?.. Ну-ка…

Амелька не ответил Он весь дрожал внутренним темным ликованьем: вот и хорошо, пусть будет казнь бандита местью за смерть Амелькиной матери. Осиновый в душу кол ему!

После ужина загустели шум, гвалт, перебранка. От темного угла, где дулись при огарке в карты, кричали:

— Грахв, грахв!.. Эй, Ванька! Наматывай в «стирки» мылиться!

Но Ваньке Графу не до карт: взглянул туда, ни слова. Вино не развеселило его, грустил,

— А знаешь, кто мне съестное, сладости, табак приносит?

— Кто? — безучастно спросил Амелька.

— Мать… Да, мать родная.

Слово «мать» Ванька Граф произнес с такой любовью, с таким благоговением, что захмелевший Амелька, взглянув товарищу в глаза, удивленно откачнулся от него и просиял весь.

— Прислуга, прачка… Вот кто моя мать, — тихо, отрывисто говорил Ванька Граф.

Багрово-красное, неприятное лицо его, обрамленное на подбородке редкой рыжей шерстью, становилось скорбным, вдумчивым; низкий лоб бороздили морщины житейских волнений; приплюснутый нос жалостливо пофыркивал, потел.

— Да, мать, старуха. Во всем свете одна она прощала мне все мои преступления. Никогда не отворачивалась от меня, не корила… Только плакала, жалела меня… предупреждала об опасности… кормила. Ванька Граф говорил медленно, с трудом, с внутренней болью. — Из последних сил тянула меня к учению. Не пошло впрок. Раз споткнулся. Снюхался с уркаганами. А как сбился с пути, заблудился. Не мог на дорогу выйти, на прямую. Затянуло болото, приключения, ухарство. Без дела стало тягостно, Хряешь по улицам, места не найдешь.

Голос Ваньки Графа сделался крепче, и сам он взбодрился чуть.

— Только при шухере оживаешь. На деле и после дела оживаешь. Жизнь расцветает. А потом засыплешься, поймают. Так вот и идет. Свобода, дело, кича, снова свобода, снова кича — тюрьма. Да, да. А мать… Эх, матка, матка!.. Страдает за меня, глаза от слез не просыхают, слепнет. А я не могу отстать. Понимаешь? Душа гниет. Варнак я, большой злодей…

Долго рассказывал про мать, про детство, про свои погромные дела. В его повествовании не было теперь мрачной хвастливости, которую он всегда проявлял в разговорах со своими, со шпаной. Теперь он говорил задушевно, просто, искренне, как бы рассуждая сам с собой в минуты горестного покаяния. Наконец, тяжело передохнув, спросил Амельку:

— А у тебя мать жива?

— Была жива. Недавно кончилась, — продрожал голосом Амелька.

С минуту помолчали, Амелька кряхтел.

— Ты мне люб. Хороший ты, — сказал Ванька Граф. — Сармаку хочешь?

— У меня маленько есть… Ну, дай. Граф подал ему бумажку в три червонца.

— На тебе три червячка. Я сармаком не дорожу. Амелька молча взял деньги, сунул в «квартиру», в карман штанов, завязал карман бечевкой.

— А вот нет ли у тебя «марафеты» понюшки две? — спросил он Ваньку Графа.

Тот испытующе посмотрел на него потемневшими серыми глазами, сказал:

— Брось, браток. Не дело это. Брось.

— Скучно очень. Тоскливо. Места не найду… — отвернулся Амелька, опустил голову и отер рукавом глаза.

По коридору зашагали люди; в камере шум и крик взыграли пуще:

— Этап, этап идет!!

Надзиратель в синей форме, — рыжие усы вразлет, у пояса наган, — входя в камеру, скомандовал:

— Приготовься на этап! Москва, Ростов-Дон, Кавказ! Соловьев, Миколадзе, Петров, Миронов, он же Копейкин, Морозов, Арбузиков, Мура-Хаджи-Оглы, Логинов, он же Степанов, он же Чуднов!..

И камера сразу — как разрытый муравейник. Приготовленья, сборы, проводы. Быстро, в пять минут. Со всех сторон, как град, просьбы писать, порученья, пожеланья, ругань:

— Желаем освободиться!

— Спасибо!

— Пишите!

— Копчику поклон!

—… узнай… вследствие приговора…

—… хабала…

— Дурак…

— Сволочи!..

Окрик, резкий свисток, и — шагом марш — але.

Оставшихся, в том числе и Ваньку Графа с Амелькой, временно переводят в другую, менее просторную камеру, с нарами вместо коек и с «парашей», А сюда втискивают свежую «блатную рать», пересылаемых этапным порядком новичков. Их много. Теснота, негде разместиться. Человек десять из них вселяют в новую камеру Амельки. Все с гиком, с зуботычинами спешат занять нары.

Вскоре команда — спать. Мало-помалу наступает шершавая, в бреде, в стонах тишина.

Через окно голубоватым косяком падает на пол отблеск сильных электрических огней внутреннего дворика, за окном — мороз и воля.

9. ВАНЬКА ГРАФ УЗНАН

Ночью, в новой камере, подвыпивший Амелька несколько раз просыпался. Откроет глаза — спит или не спит — не знает. Возле него двое каких-то незнакомых молодцов. Амелька замычит, сплюнется. Молодцы быстро исчезают. Должно быть, сон. Под потолком мутнеет свет лампочки. Сумрак, похрапыванье, бред. Да, сон.

Сосед Амельки — неизвестный старикашка в трепаных штиблетах и с крестом на оголенной груди, ворочается, скребет бока, во сне ловит под рубахой паразитов. Амельке это противно, он чувствует укусы: то здесь, то там, по почесаться лень… Уснуть бы, забыться бы от жизни… И вновь открывает усталые глаза. Те же два парня, один — и клетчатой рубахе, другой — в синей старой блузе, оба беспоясые, быстро плывут мимо него скользящей, как привидения, походкой. Амелька поглядел им вслед и сразу же уснул.

Утром Амелька пробудился рано. Завязанный карман в штанах был вырезан, клеенчатый бумажник с деньгами исчез, Ванька Граф спал от Амельки на четвертом месте. Амелька не стал его будить, а подозвал старосту по камере — Федьку Оплетая.

— У меня ночью помыли деньги…

— Кто помыл? — деловито и строго спросил Федька Оплетай. У него отвратительное кривоглазое рябое лицо, заячья, надвое рассеченная, безусая губа. — Кто помыл?

— Вон те двое, — указал Амелька на лежавших у противоположной стены парней.

— А ты наверно знаешь, что они помыли? Понапрасну не сбреши. А то взбучку получишь.

— Они! Я ж видел, — зашумел Амелька. Почти вся камера проснулась (хотя звонка еще не давали), вслушивалась в разговор. — Они всю ночь матузились возле меня…

— А ты чего ж зевал? Что ж я поделаю? Твои деньги ведь не мечены.

— Слушай, — тихо позвал его Амелька, — подойди-ка… Я тебя как товарища прошу. Поговори с ними по-хорошему… Меня скоро в чужой город повезут. А деньги у меня последние. На воле никого нет у меня… Взять неоткуда… Поди поговори.

В это время кашлянул и потянулся на нарах Ванька Граф.

— Ну что ж, — сказал Федька Оплетай, мигая целым, напряженно вытаращенным глазом. — Поговорить, конечно, можно…

И те двое парней, в клетчатой рубахе и синей блузе, лежали рядом, усмехались, посматривая то на кривого старосту, то на ограбленного Амельку.

— Вот, ребята, — подошел к ним Федька Оплетай и заговорил громко, чтоб слушала вся камера. — Вы оба новенькие. На вас заявленье есть, будто вы «кожу с сарой» помыли вон у него…

Оба парня, как ваньки-встаньки, сразу приподнялись на нарах и угрожающе крикнули Амельке:

— Мы?! — Голоса у них сиплые, головы встрепанные и какие-то бульдожьи, пучеглазые, похожие одно на другое, лица. — А ты видел, что мы помыли?

— Да, видел, — приподнялся и Амелька на локте. — Вы возле меня все трепались…

Тогда оба парня враз, перебивая друг друга, загалдели:

— Э-э, браток. Что ж, пройти мимо тебя нельзя?

— Если б видел, не отдал бы… Дурак!

— А теперь можно что хочешь петь… Возле них образовалась толпа шпаны. Большинство новичков, прибывших вчера этапников.

— А вот за то, что перед всей камерой мараешь нас, — все еще лежа на нарах, крикнул через толпу парень в синей блузе, — так знай, молодец, это тебе даром не пройдет! Не-ет, браток, нет!..

В этот миг, медленно, слегка согнувшись, втянув голову в плечи и раздвигая, как таран, толпу, подошел к ним Ванька Граф.

— А ну, ребята, отдавайте сару, — холодным, спокойным голосом предложил он им.

Те на него, оба враз, друг другу вперебой:

— А ты чего, плешивый дурак, впутываешься в чужое дело?! В переплете не был?

— Тебя не тронули, ну и засохни!..

— Отдайте сару, — крепче сказал Ванька Граф.

Толпа сдвинулась плотнее. Звериное любопытство, сладострастное ожидание скандальчика засверкало у всех в мятых, не умытых еще, гноящихся глазах. Амелька побледнел. Он испугался за нового своего друга А что, как эти чужаки всем стадом кинутся на Графа и убьют его?

— Отдайте добром сару… Это говорю я, Ванька Граф…

Тогда те двое, видя поддержку в толпе своих, стали бить неожиданного заступника обидными словцами:

— Граф… Эка невидаль — граф… А я вот — царь…

— А я — король!.. А может, и хуже…

И толпа угрожающе насмешливо взъярилась:

— Мы тоже валеты да князья. Много таких графов да баронов… Слон ты!.. Не твое дело, и не суйся… А то пятки к затылку подведем!

Глаза великана налились кровью. Он по-львиному шагнул к нарам, схватил за ногу сначала одного, потом другого парня и по очереди швырнул в угол. Он швырял их без натуги, с легкостью, как щенков за хвост.

Толпа еще не успела опомниться, а Ванька Граф, пиная ногой в бока, в зад, в морду валявшихся парней, хрипел:

— Убью!.. Гады… Отдайте деньги… Толпа с рычаньем бросилась к нему:

— Не трог наших!! Ребята, бери на шарап! Катай его!

Граф резко обернулся к толпе, встал перед ней скалой и разинул свою львиную, страшную пасть:

— Ша!! Не подходи… Покалечу!.. — Он справа налево взмахнул кулаками, будто стальной косой, и народ, как трава, пластом повалился на пол. Кипящее настроение толпы сразу упало до нуля.

— Отдайте, отдайте деньги, — раздались торопливые выкрики шарахнувшейся кто куда шпаны. — Это верно, он — Ванька Граф… Мы его по Москве знаем. По Питеру… Он налетчик, он свой, «свой в доску».

Тогда парень в синей рубахе, с разбитым в кровь лицом, кинул Амелькин бумажник к ногам Ваньки Графа:

— На, подавись! Сказал бы по-хорошему… А то — нет… На драку лезет. Мы же здесь внове!..

Ванька Граф ушел.

Парень поднялся с полу, наскоро вытер рукавом окровавленное лицо, с ехидным презреньем по адресу ушедшего сказал толпе:

— Ха-ха! Налётчик, сволочь. Это ж идиот! Псих! Все налетчики идиоты, сплошная дурость. Стопорит человека: «Руки вверх!» — жизнью своей рискует, а ради чего? Да он и сам, дурак, не знает. Да, может, у фрайера всего три копейки в кармане. Тьфу! Идиот, вот кто ваш Ванька Граф.

Остывшая блатная шатия поддерживала пострадавшего вора таящимся смешком и хохотком, однако с опасением оглядываясь в сторону ушедшего верзилы.

— Налетчик… — с язвинкой, чтоб не обидеть вора, говорила толпа. — Тоже специальность. Всякий обормот может быть налетчиком. Ха! Трудное дело… Взял шпалер в руки, вот тебе и налетчик.

Ванька Граф умывался в уголке. Его прохватывала нервная дрожь. Сплевывая, он бубнил соседу:

— Только руки о сукина сына опоганил… Карманник… Тьфу! Разве это человек? Тоже, подумаешь, занятие… У баб носовые платки таскать. Только дурак на это способен… Это не люди, а мразь!.. Да ни один уважающий себя налетчик сроду не унизится до того, чтоб пойти на воровство. А он, мерзавец, у своего же хотел «отначку» сделать.

Так кукушка и петух, утверждая обратный смысл басни Крылова, заглазно порочили друг друга.

По коридорам затренькали звонки. Пришла утренняя проверка.

10. ДЕЛУ — ВРЕМЯ, ПОТЕХЕ — ЧАС

Сегодня погода скверная: мороз, метель. Лишенных свободы на внешнюю работу не погнали.

Амельку, согласно его просьбе, потребовали в «ликбез». Он неплохо умел читать-писать, но нарочно прикинулся безграмотным. Ну что ж… Поваляет дурака, потом, глядишь, проберется в культкомиссию, в актеры, либо как… Ну, хоть сцену подметать. А там — два дня высидки считают за три. Вот и хорошо.

Ликбез — светлая теплая комната. Она ничуть не напоминает места заключения. И сидящие в ней чувствуют себя почти на воле. Парты учеников, стол и мягкое кресло преподавателя. По стенам таблицы с крупными буквами, географические карты, портреты вождей, соответствующие лозунги на красных, кумачовых полотнищах; «Безграмотный подобен слепцу». «Мы — люди некультурные, мы — люди нищие, но это ничего, была бы охота учиться». В углу черная доска с мелками.

Преподаватель довольно необычайного вида, в опрятном пиджаке, в чистой, при галстуке, рубашке, штиблеты блестят. Русая остренькая бородка, бачки, волосы на прямой пробор. Он напоминает учителя словесности пансиона благородных девиц. Звать его: Степан Федорыч Игнатьев; вор-фармазонщик, рецидивист, с университетским образованием.

— Эй, как вас, Схимников! К доске… Амелька, глуповато улыбаясь, идет вперевалку к доске, берет мел.

— Изобразите букву «А»…

— Печатную или писанную?

— То и другое…

— С полным удовольствием.

Амелька пишет нечто вроде буквы «Ж» и ряд каких-то бессмысленных каракулей, потом заявляет:

— Мы темные… Не можем.

— Сотрите, идите на место, — говорит преподаватель, пишет сам пять первых букв алфавита, приказывает младшей группе списывать в тетрадки по тридцать раз каждую букву и направляется к средней группе:

— Диктант! Приготовьтесь! Пишите: «Рабы не мы, мы не рабы. Рабы не мы, мы не рабы…»

Повторяя нараспев театральным тенорком эту фразу, франт-преподаватель расхаживает между партами, мечтает о предстоящем скором своем освобождении, о черных очах Шурки-цыганки, о воровском рейсе в Москву, где непочатый край всяческих возможностей.

— «Рабы не мы, мы не рабы…» Написали?

— Есть, гражданин преподаватель! — выбрасывает руку чья-то рыжая, облезлая голова в очках.

Остальные, от шестидесятилетних стариков до голоусых юношей, потея, царапают карандашами по бумаге.

Старшая группа с тяжким сопеньем, вздохами решает трудную задачу на сложение.

* * *

Клуб устроен в домовой церкви бывшего тюремного замка. Здесь кипит живая культурная работа дома заключения, вмещающего в своих стенах не одну сотню лишенных свободы. Средина церкви отведена под зрительный зал. На крыльях, хорах, в закоулочках — ряд комнаток специального назначения. Самая обширная — кабинет заведующего учебно-воспитательной частью. Ему непосредственно подчинены: культкомиссия, редколлегия и совещание воспитателей. Далее идут библиотечный совет с читальнями по отделениям и красными уголками, художественный совет с театром, в театре — спектакли, лекции, концерты, киносеансы. Затем школьный совет с тремя школами. При культкомиссии же — совещание камерных уполномоченных, «культурников», по одному от камеры. А при совещании воспитателей — юридическое бюро, обслуживается юристом из заключенных.

При посредстве такого сложного аппарата делаются самые серьезные попытки переработать психику преступника, укрепить его волю, привить навыки полезной трудовой жизни, словом — из вредного, социально опасного человека создать полезного члена государственной семьи.

Театральный зал. Сейчас идет репетиция «Ревизора». Коротконогий толстяк, которому недавно и совершенно зря наклали по шее, обрел свою стихию. Он прекрасно играет Осипа. Участвующие покатываются со смеху. В перерыве, когда режиссер стучит палочкой на отдых, толстяк рассказывает:

— Однажды в Смоленске, на торжественном спектакле, в присутствии господина губернатора я вот так же играл Осипа. А накануне всю ночь провинтил в картишки. И можете себе представить, ложусь я на кровать, руки за голову. Открывается занавес, публика ждет от меня монолога, а я молчу. Можете себе представить — уснул как зарезанный, даже захрапел. И кто-то половой щеткой из-за кулис мне в рыло. Я вскочил, протер глаза. А в зале хохот. Его превосходительство встали и ушли… — Глазки толстяка покрылись масленым налетом; отвислые щеки дрожали от сдерживаемой улыбки.

— Ну-с, прошу! — крикнул режиссер. — По местам, по местам! Суфлер, подавай!.. Бобчинский и Добчинский, катитесь петушком… Сильней подчеркивайте классовое расслоение… Городничий! Елико возможно, впадай в кулацкий уклон. Еще раз напоминаю, что идеология Гоголя подмочена, имея в виду его переписку с друзьями. Поэтому всячески старайтесь в каждом жесте выпрямлять идеологическую линию… Итак… суфлер!

В зрительном зале в это время четверо парней малевали декорации. Засучив штаны и рукава, они ходили с длинными кистями и клали смелые мазки на полотно. С хор кричал главный их руководитель, маляр по профессии, вор-домушник Митька Клеш:

— Клади гуще! Печку, печку гуще оттеняй! Для рустика — тонкую кисть. Куда ты, корова, макаешь в сурик?! Синькой надо! Протяни карниз белым. Тьфу, черт… Ударь по душнику! Блик, блик положи! Постой, испортил… — И сломя голову он с хоров несется вниз.

Одна из самых оживленных комнатенок — это помещение редколлегии, где фабрикуются журнальчик «Возрождение» и стенная газета «Волчок». Она вся в криках, в шорохе бумаги, в лязге работающих ножниц, в густой сизой завесе махорочного дыма: дым ест до слез глаза, мешает дышать, но литераторы-лишенцы этого не замечают. Самый молодой из них — редактор. Ему едва минуло двадцать лет. У него мужественное бледное лицо, длинные волосы. Голос у него громок, жесты широки, он похож на провинциального поэта. Звать его: товарищ Ровный. Совершенно одинокий, не знавший отца, брошенный поломойкой-матерью, он с малых лет путался в беспризорниках, потом стал на дорогу, поступил рабочим на завод» сделался комсомольцем. Но, не обладая твердой волей, подпал под влияние хулиганствующей шатии и был уличен в попытках добиться любви одной из девушек путем насилия. Все прошедшее кажется ему теперь, на расстоянии, каким-то туманным кошмаром. Он полон внутреннего раскаяния и заглаживает свою вину безупречной работой в доме заключения.

Пристукивая ладонью в стол, он глядит сквозь дымовую завесу в лукавые глаза маленького толстоголового человека, стоящего по ту сторону стола, и под шумный галдеж ведет с ним нажимистый, твердый разговор.

— Я на вас, дорогой товарищ, — говорит он, — в большой обиде.

— А чем же я вас, товарищ, затронул? — лукавя глазами, спрашивает толстоголовый, и взнузданный рот его кривится серпиком, концами вверх.

— А кто заметку обещал и не пишет? Кто сознательного из себя корчит, а между прочим только и знай, что в домино дуется? Это вы, товарищ дорогой.

— А где тема? — улыбчиво вопрошает лукавый. — Искал, искал, найти не могу. Не все же писать, что из книг игральные карты делают, а от мата на ушах мозоли нарастают… Надоело.

— Как, тем нет? — И редактор запускает в свои длинные волосы измаранные в клейстере и чернилах пальцы. — Да я вам, товарищ Джим, сразу десяток тем найду. Например, какой момент сейчас переживает СССР?..

Джим отступил на маленький шажок и крикнул, ударив себя в сердце:

— Товарищ редактор! Вы, видно, за мальчика меня считаете? Я, может, сам кровь на гражданских фронтах проливал… Не все же я в исправдомах сидел. А…

— Успокойтесь, успокойтесь! — старался перекричать его редактор, стуча ладонью по столешнице. — Значит, вы согласны, что теперь требуется наибольшая выдержанность, спайка с пролетариатом? А кто является вождем революции во всем мире?

— Большевики. Ясно.

— А кто является рупором революции?

— Советская печать.

— А много ли наш дом заключения выписывает газет? На семьсот человек мы выписываем двадцать газет всего. По две газеты на камеру… Позор!

— Я вас понял, — сказал Джим. — Дайте, товарищ Ровный, лист бумаги. Через час фельетон будет готов. Тренькает звонок внутреннего телефона.

— Ало, ало!.. Да, да, редактор. Это стеклография? Сейчас… — И, обращаясь в дым, кричит: — Самоглотов! Мишка!..

— Есть Мишка! Чего тебе?

— Сколько полос в газете?

— Двенадцать…

— Ало! Слушаете?.. Двенадцать полос… А журнал готов? Сто экземпляров… Я сейчас приду. И еще крики:

— У кого гуммиарабик?

— Ищи!..

— Что вы, черти, с булкой, что ли, сожрали его?..

— Тише, тише! Ша!.. Товарищ Махнев, читай… Юркий, черненький, сухолицый поэт чахоточно откашлялся и заскрипел сверчком:

СОВЕТСКИЙ ИСПРАВДОМНе так давно то время было.Читал про наш я исправдом,Но скоро мне судьба сулилаИзведать все порядки в нем.Там гражданин, лишась свободы,Найдет себе любимый труд,Забудет прошлые невзгоды,Найдет, где сердцем отдохнуть.Не то, что было при царизме:Никто не носит кандалов.Здесь выпускают для отчизныУже исправленных сынов.Ни разу жалеть не приходилось,Что в исправдоме нахожусь,Но даже рад, что так случилось:Я здесь с любовию тружусь!!

— Глупо!.. Неосновательно, — кто-то прервал его из дымовой завесы, — Ты прямо-таки заманиваешь граждан в исправдом: пожалуйте, мол, у нас много лучше, чем на воле. Где идеология, где смысл? Надо больше соли, самокритики… Да и рифма… Нет, не пойдет…

— Товарищи! Прекратите куренье!.. Откройте окно и — на пять минут в зал…

Из морозной мглы хлынул поток свежего воздуха. Выводной отпер дверь, и под его надзором лишенцы-литераторы все вышли из коптилки в зрительный зал, где работают актеры.

Репетиция не клеится. Режиссер, товарищ Полумясов, желчный, морщинистый, с черными накрашенными усами, отбывает наказание за службу в царской охранке. Он в свое время немало играл в любительских губернских спектаклях, человек опытный, требовательный, нервный. А тут, как на грех, пожелал участвовать в спектакле сам помощник начальника дома, артист никудышный, неповоротливый, как книжный шкаф, и торопливый в слове. Он играл Тяпкина-Ляпкина, судью.

— Не так, гражданин начальник, не так, — обрывал его вспотевший длинноногий, как страус, Полумясов. — Я ведь вам говорил, что при словах: «Да, нехорошее дело заварилось», — вы должны перейти сюда, на авансцену. И, ради бога, не показывайте спину публике.

Начальник кой-как поправлялся. Но режиссер опять учил его:

— Больше жизни! Что вы делаете с руками?..

Начальник дулся, но старался сдерживаться. Наконец нервы режиссера лопнули, он закричал начальнику:

— Да повернитесь же к публике лицом, а не задом! Не глотайте слов. Говорите раздельно!.. Ведь это же не игра, а черт знает что…

Начальник побагровел:

— Кто я здесь?! А хочешь в одиночку! — Он плюнул в левую кулису, нахлобучил фуражку и ушел.

Сделалось тихо. Бледный режиссер трясся, нервно отгрызал кусочки спички и выплевывал. Редколлегия, толкаясь и посмеиваясь, повалила в освежившуюся комнату.

Тут жена гоголевского городничего, Анна Андреевна (лишенка женского отделения Колечкина), подошла к дочери своей, Марье Антоновне (лишенке Зонтиковой), и спросила ее:

— На каком таком основании ты распространяешь гнусную сплетню, что будто бы я пишу любовные записочки хлеборезу Митьке?

— Ничего подобного… Знать не знаю, — затрясла кудерышками Марья Антоновна, городничего дочка. — А что касаемо Митьки твоего, то он известный подлец, и я плевать на него хочу…

— Ах ты стерва! — крикнула городничиха.

— От стервы слышу!

Обе артистки обменялись звонкими, наотмашь, пощечинами и яро вцепились в прически.

— Остынь, остынь! — крикнул выводной. — Марш по камерам!

Репетиция закончилась. Выводной погнал артистов по местам.

Вечером все уладилось. Тяпкин-Ляпкин ласково вел режиссера под руку, говорил ему:

— Брось, друг… Не сердись. Ты, брат, хоть и режиссер, да заключенный… А я все-таки начальник…

— Да я, гражданин начальник, и не думал вас обижать…

— Ну, ну… Было да прошло… Идем.

В освещенном зале вновь собралась вся труппа. Репетиция на этот раз проходила дружно. Тяпкин-Ляпкин подтянулся. Анна Андреевна с Марьей Антоновной тоже помирились: о злодее Митьке-хлеборезе ни гугу.

11. ИГРА С СУДЬБОЙ

Так истекали суровые дни и ночи. При исправдоме имелось несколько мастерских, где значительная часть заключенных работала по специальности. Опытным мастерам засчитывалось тридцать процентов нормальной платы, подмастерьям — меньше, все же остальное обращалось на улучшение производства и в пользу исправительного дома.

Амелька пристроился в портняжной мастерской, проработал дня три — нет, несподручно: пыльно, душно, не по натуре. Даже мастер-старик сказал ему: «По этой части тебе, браток, не дадено». Пробовал в сапожную — там еще хуже. Стал проситься в картонажную. — Нет, нельзя, — «Почему?» — Там женщины. — «Вот и хорошо!» — воскликнул Амелька… Он спец по любовной части, он давно перемигивается из окна в окно с какой-то белобрысенькой мамзелькой, тоже лишенной воли. Наконец попал в столярную, да так в ней и остался. Сначала приобвык пилить из байдаку бруски, потом выучился стругать их по рейсмусу, под угольник шерхебелем, рубанком и фуганком. Затем постиг соединение брусков простым гнездом, ласточкиным хвостом и замком Кильсона. А вскоре перешел и на штучные работы. Словом, он стал заправским столяром.

Вечерами он усердно посещал школу, был переведен в старшую группу и с жадностью, с каким-то исступлением стал пожирать одну за другой книги. То, что он узнал в них, открывало ему глаза на жизнь, на взаимоотношения людей, на мир доселе неведомых Амельке тайн природы. Ему как-то попалась популярная астрономия Фламмариона. Три ночи читал, не отрываясь. Целую неделю ходил в приподнятом, опьяненном настроении. Так вот где «марафет», вот где настоящий кокаин для ожившей мысли! Из мудрой книги, конечно, он понял мало, но то, что оказалось доступным его тяжелому уму, поразило его и потрясло. Луна, шар земной, солнце, звезды. Млечный Путь… Нет, нет, с ума сойдешь!.. Надо поговорить с каким-нибудь мозговатым человеком. И… наверно, его мать Настасья Куприяновна живет теперь во всем довольстве, во всей радости вон на той звезде.

Самочувствие Амельки улучшалось, воспоминание о том, осиротившем его, дне постепенно сглаживалось, уступая место бодрым мыслям. Да, умная книга — все.

* * *

Подули ветры. Крылатый буран, весь в метелях, в вихрях, гулял по степи из края в край.

Филька с Дизинтёром подымались до свету, ели простоквашу с толчеными ржаными сухарями, с вареной картошкой и сквозь буран шагали в бывшее барское поместье, версты за три. Дизинтёр — первой руки плотник, он с артелью рубил десятисаженный сруб. Таких срубов надо к весне сделать пять. Говорят, в них будут мастерские, а для кого, — Дизинтёр не интересовался.

Филька скоблил скобелем бревна, обтесывал по черте кромки досок, — он был плотником второй руки и получал рубль двадцать в день.

Старый Тимофей, сектант, в работнике больше не нуждался. Хотя его и сильно поприжали налогами — кулак, батрака имеет, — он кряхтел, шептался со старухой, но за Дизинтёра, крещенного по-православному, с попом, выдать Катерину упорствовал.

А Катя, пожалуй бы, непрочь.

Словом, рассчитал Дизинтёра, однако взял его с Филькой на хлеба, по пятнадцати целковых в месяц с человека.

В этой сытости Филька возмужал, окреп; он выглядел восемнадцатилетним парнем. Эх, хорошо бы ожениться на Наташе, да по-настоящему на землю сесть… Вот прекрасно бы! И где-то теперь обретаются Амелька, да прочие ребята, да Вошкин Инженер? Эвот, эвот как буран крутит, как в трубе ветер завывает… Жалкие, горькие бездомники…

* * *

Но Инженер Вошкин через раму зеркального стекла смотрел на бушующий буран с огромным любопытством. Теперь ему буран — одна забава. Щеки его округлились, вычесанный, чистый, в опрятном костюме, в валенках.

«Вот так чудеса, — размышлял он, — до чего в дому тепло… Под баржей хуже».

— Марколавна! Почему Филька с Амелькой не отвечают мне? Месяц прошел. Та улыбается и говорит:

— Ответят.

Инженер Вошкин у себя в углу изобретает из картона, проволоки, жести крылатую птицу — «Блерио». Но малыши зовут ее попросту «летяга». Ему дали рваную простыню: он на ночь угол с машиной завешивает; на простыне большой предостерегающий ярлык: «Внимание! Прошу не трожить! Молчать, пока зубы торчать!»

Однако даже самые хулиганствующие из малышей проникнуты к Инженеру Вошкину уважением. Его уважает даже Марколавна, даже студент-технолог Емельян Кузьмич, преподаватель математики.

Емельян Кузьмич — юноша престарелый, но в высшей степени талантливый. У него, как у царского кучера, во всю грудь рыжая вьющаяся бородища и плешь в небольшое блюдце. Он в студентах числится пятнадцать лет, а всего ему тридцать пять. Он думает, что, несмотря на свою талантливость, так и умрет студентом: он неделю в институте, три — на заработках: у него на руках мать с отцом и две сестры-девицы, привыкшие по два раза в год абортиться; словом — кругом расход, «бамбук-дело».

Будучи талантливым, он сразу же узрел талант и в Инженере Вошкине: под его руководством мальчишка приступает теперь к устройству модели подводной лодки по Жюль Верну, а вскоре будет делать настоящий миниатюрный паровоз, чтоб свистел, пыхтел, пары пускал. Натуры престарелого юноши и головастого парнишки — кровная родня. Поэтому Емельян Кузьмич не меньше Инженера Вошкина увлекается всякими его затеями. Однако, кроме полезных, но пустых затей, Инженер Вошкин, на удивленье всем, легко осиливает не по возрасту трудные премудрости: неплохо знает десятичные и простые дроби, кое-что из геометрии и, главное, в шахматной игре всем загибает «шах и мат». Даже одноглазому повару. У того Инженер Вошкин выигрывает в долг на запись пирожок за пирожком. Каждый вечер, каждый вечер! Повару казенных пирожков не жаль, но сраму стыдно. С горя запил, побил в кухне посуду, посадил в кадку с водой стряпуху, выбросил за окошко самовар и хотел предать смертной казни через повешение бесхвостого кота Епишку, того самого, что Инженер Вошкин обучал плавательному спорту. За все это повар был с позором, со штрафом выгнан.

Емельян Кузьмич частенько говорит Инженеру Вошкину:

— Поверь, малыш, из тебя будет прок. Сначала на рабфак, потом на инженера.

— Наверно не знаю, но, вероятно, навряд ли… А впрочем, да! — бросает парнишка любимую остроту и по старой привычке бахвальным жестом хочет покрутить усы. Но здесь не баржа — носить усы не разрешают. Марколавна в учительской с глазу на глаз внушает Емельяну Кузьмичу:

— Вы совершенно напрасно развиваете в мальчишке самомнение. Это не педагогично. Он от рук отбиваться стал. Устраивает пакости, дерзит.

— Ерунда, — отмахнулся Емельян Кузьмич и, забрав в рот бороду, немножко пожевал ее. — Мальчишка великолепный… А вы вечно рю-рю-рю…

Но Марколавна по-своему права.

Однажды вечером она вышла из своей комнаты, забыв запереть ее. Этим воспользовался Инженер Вошкин. Он откуда-то вынырнул, как вьюн, привстал на цыпочки, потянулся к дверной ручке, прибитой ради предосторожности на изрядной высоте. Дотянуться-то он дотянулся, а повернуть крепкую ручку по малому его росту силенки не хватало.

— Ваня Шест, — обратился он к пробегавшему великовозрастнйку, — открой мне дверь: Марколавна послала меня за хиной. Вот так, спасибо. Ну, теперь захлопни меня там.

В комнате темно. Инженер Вошкин зажег электричество, достал из печки стопку блинов на сковородке, из буфета — ножик, вилку и тарелку, забрался за ширму к ночному перед кроватью столику и, не торопясь, поддевая блины вилкой, разрезая ножом, стал со вкусом кушать. Очень хорошие блины, масленые, — таких ребятам не дают. Да и вообще блинами здесь не угощают.

— Пятый, — считал он. — Шестой… Ого! Поджаристый, хрустит… Сейчас изобрету десятый! — От наслажденья он зажмурился, съел и десятый блин.

На двенадцатом блине вошла в комнату Марколавна. Инженер Вошкин притаился. В животе со страху забурлило. Она удивленно прищурилась на горящую лампочку: «Как же так?» — принюхалась к блинному запаху, — слюна прошибла, минут через двадцать аппетитнейшим образом поужинает, — взяла с комода какую-то брошюрку, загасила свет и вышла Инженер Вошкин неторопливо вылез из-за ширмы, вновь зажег электричество, расстегнул на штанах пуговку и стал доедать блины. Покончив с ними, он пустую сковородку опять водрузил в печку, тарелку, ножик с вилкой тщательно облизал, сунул в буфет, загасил свет, привстал на стул, открыл дверь и, сытно рыгая, пошел загонять в подводную лодку шурупы.

— Шестнадцать блинов забодал, как одну копейку, — тяжко пыхтя, говорил он самому себе. — Фу ты, фу ты, ножки гнуты… Ох! И максимум и минимум сожрал. Все в порядке.

Марколавне блины — первая отрада. Нарочно пообедала впроголодь, чтоб оставить в желудке некоторое пространство для услады. Она — старая дева, а сегодня как раз память друга ее юности, который помер семнадцать лет тому назад. Печь натоплена хорошо, в комнате жарко. Марколавна разделась до рубашки, заплела косичку, всунула ноги в туфли-шлепанцы, заперлась на ключ, — жизнь трудового дня закончилась, дом спит, — накрыла стол на два куверта — себе и усопшему жениху-супругу и помолодевшей походкой подскочила к печке. Пустая сковородка ввергла ее в изумление, печаль и ярость. Марколавна легла на кровать, заплакала. Утром она долго соображала — говорить заведующему домом или нет. Однако сказала.

— А у вас блины не из казенной муки?

— Что вы, что вы!

Выстроили всех ребят в круг в рекреационном зале.

Заведующий, мешковатый сухощавый человек в очках, встал в центре круга, понюхал горбатым носом воздух, крикнул:

— Какая из вас каналья зашел вчера вечером в комнату уважаемой Марии Николаевны и сожрал ее собственные блины?! Признавайся, пока не поздно! Иначе, иначе…

— А что — иначе? — спросил Инженер Вошкин и выступил вперед. Он со вчерашнего дня пополнел и вырос. — Блины не сожрал, а скушал я… Ну, что ты мне сделаешь?

Заведующий, Нил Нилыч Угрюмов, из штатских надзирателей бывшего епархиального училища, разинул рот. Вихры на его голове встопорщились. Он взмахнул длинными рукавами старенького сюртука, затопал, забрызгал слюною, завопил:

— Да ты мне!.. Да я тебя!.. А-а-а-а…

— Иди на фиг, — спокойно сказал Инженер Вошкин, заложил руки на спину и стал на свое место.

— Милый малютка, — пришла на помощь нервному заведующему Марколавна, — твой поступок — нехороший поступок. Ты это должен признать… Ты умный мальчик. — И, вспомнив о блинах, о женихе, о прошедшей молодости, воспитательница горестно приложила платок к глазам.

— Вот именно! Вот именно… Паршивец! — тыкал заведующий перстом в мальчонку.

— А что ж такое, раз я уважаю блины, — заносчиво отставив ногу, философствовал Инженер Вошкин. — Может быть, Марколавна тоже уважает блины, да не так, как я. А почему ж это ей можно, а мне нельзя, раз все равны?

— Правильно! — закричали осмелевшие ребята. — Давай блинов! Мы все желаем блинов!

— Ша! — оборвал заведующий начинавшийся ребячий бунт. — Не ваше дело… молчать! А твой поступок будет предметом обсуждения на педагогическом совете… Можете расходиться по классам. Вошкин на неделю без прогулки, на воскресенье без сладкого… И, вероятно, педагогический совет вышибет его вон.

— На фиг… — сказал Инженер Вошкин. — Наплевать. Вопрос исперчен, — повернулся и пошел к себе.

В тот же день педагогический совет, в составе заведующего и пяти воспитателей, после трехчасового бурного заседания, вынес постановление, по которому воспитанник Вошкин из этого детдома изгоняется и переводится в исправительный детдом. Но, принимая во внимание чистосердечное раскаяние и выдающиеся его способности к учению, он оставляется на старом месте и поступает на внимательнейшее попечение педагогического персонала.

Ребятишки в этот день занимались плохо, дерзили воспитателям, шушукались, сбивались в кружки.

Инженер Вошкин чувствовал себя скверно: после вчерашних блинов он наелся снегу. Болела голова. Скучал живот, тошнило. Он захварывал.

Вечером, после ужина, от которого он отказался, его пригласили на совет. Глаза мальчонки лихорадочно горели, во рту пересохло, спину сводил озноб.

— Стой на месте! Руки по швам, — селезнем проквакал заведующий домом.

Инженер Вошкин повиновался.

— Слушай внимательно. Педагогический совет постановил выгнать тебя вон и перевести в исправительный детдом. Но, принимая во внимание…

— Выгоняй! Гони под баржу!! — внезапно вспыхнув, затопал, закричал мальчонка. — Не хочу быть с вашими красивыми!.. Гони под баржу!! — Он сорвал с себя куртку, сорвал рубаху, бросил. — Получай свои шкурки!.. Довольно! — Через пять секунд он сидел на полу совершенно голый, разувался, — На, старая крыса, сапоги, на!!

Пораженный заведующий спешно протирал очки, щурился на взбесившегося мальчика, визжал:

— Дурак! Ведь тебя оставляют здесь. Свиненыш… Слушай постановление… — Он взял бумажку и, подняв прокуренный палец, загнусил: — «Но, принимая во внимание…»

Тут голый Инженер Вошкин, загорелый и брюхатенький, вскочил с полу, метко швырнул в педагога сапогом:

— Гад!..

Схватил другой сапог, швырнул в пространство, схватил тяжелый графин и в исступлении замахнулся. Заведующий нырнул под стол. Марколавна, поймав парнишку сзади, целовала его в голову, в грудь, в спину и рыдающим голосом твердила:

— Голубчик, миленький, успокойся. Инженер Вошкин царапал ей лицо, кусал руки, извивался, как налим на остроге:

— В Крым!.. Под баржу!.. Прочь, гады!!

Очнувшийся заведующий, перекосив желтое лицо, прыгнул к мальчонке и, шипя, как сто гусей, стал щипать его, рвать уши. Но Емельян Кузьмич, опрокидывая стулья, зверем насел на заведующего сзади.

— Не потерплю самоуправства! Не потерплю! Это не педагогично, — бешено тряс престарелый юноша бородой и кулаками.

Инженер Вошкин сидел на полу; он закрыл лицо руками и тихо плакал. Возле него, припав на корточки, истерически повизгивая, рыдала Марколавна.

Инженер Вошкин слег. Ночью температура резко поднялась. Бредил.

* * *

На следующий день прибыла особая комиссия. Заведующий был немедленно уволен, Мария Николаевна получила замечание. Детям предложено избрать поклассно старост и образовать свой комитет. Явился новый, только что окончивший курс педагогического института, заведующий домом, Иван Петрович Петров. Порядок водворен. Дети подтянулись.

Но Инженер Вошкин умирал. Доктор небрежно, бегло осмотрел его, разузнал причину болезни; велел класть на голову больного пузырь со льдом; уходя, холодно сказал:

— Нервная горячка. Не вынесет. Одним меньше.

Больной четверо суток метался в жару без памяти. На него со всех сторон ползли змеи, жабы, плескалось море; по морю, как корабль, кит плыл, на ките — Майский Цветок сидит: в одной руке у нее арбуз, в другой — письмо от Дизинтёра.

— Амелька! Филька! Дизинтёр! — вскакивает он и, не открывая сонных глаз, со всех сил колотит в стену кулаками.

Марколавна с Емельяном Кузьмичом просиживали возле него дни и ночи. Емельян Кузьмич с горя, что мальчонка умирает, попивать стал.

Как-то Инженер Вошкин открыл провалившиеся глаза, спросил учителя:

— Ты — Амелька?

— Да, Амелька, — хмельным голосом ответил тот. — Хотя, вернее, я Емельян Кузьмич. Ну, как? Легче, что ли? Эх ты, беспризорничек бывший… А я теперешний… Плохо мне, братишка, плохо, Кругом бегом… Дело мое — бамбук.

— Ничего, уедем, Рыба-кит… — шепчет болящий, и глаза его смежаются.

А Марколавна, когда сидела возле него одна, не могла оторвать от его лица взгляда, жарко шептала ему, сонному:

— Милый, хороший мой… Сынишка мой… Володечка.

Воспоминания юности наседают на нее и при мерцании луны представляются ей выпукло и ясно. Ушедшие сроки приблизились вплотную: она смотрела в прошлое, как в настоящий день. Вот жениха ее забирают на японскую войну; она бросает родительский богатый дом, едет с милым, становится его женой. Он убит. Она, едва добравшись до сибирского села, родит сына, остается в селе учительствовать. И вот на десятом году жизни ее сын Владимир умирает.

Марколавна всхлипывает. Инженер Вошкин открывает безумные глаза, хрипит: «Пить», — и вновь теряет сознание.

На шестые сутки, перед утром, когда прощальная луна одевала голубым сияньем морозные узоры на окне, болящий сбросил с головы ледяной мешок, приподнялся на кровати, сказал Емельяну Кузьмичу:

— Кажись, помираю… Изобрел, — лег и тихо вытянулся.

12. ЗАБАВА. ВПРАВО-ВЛЕВО

Этап ушел. Амельку с Ванькой Графом и прочими старожилами опять перевели в прежнюю камеру, уплотнив ее новичками. Было тесновато. Пятеро спали на столе.

Сегодня день отдыха. Назначены перевыборы культкомиссии на шестимесячный срок. Общее собрание прошло вяло. Из всей массы заключенных явились восемьдесят два. Интеллигенция отсутствовала. Вывешено постановление об организации курсов профессионального обучения, скорейшем переизбрании кружка камерных корреспондентов, выписке для камер газет, пополнении библиотеки современной беллетристикой, об организации товарищеского суда и спортивного кружка с занятиями на открытом воздухе.

Амелькина камера переизбрала в культурники Дениса. В благодарность за доверие он обещал сегодня же после ужина устроить вечер самодеятельности.

Действительно, не успели еще убрать посуду, в камеру вошел высокий, с монгольским желтым лицом, Денис:

— Товарищи, по местам! Спустите койки! Садитесь на койки! Вечер самодеятельного искусства объявляется открытым. Таланты, выходи!

Все переглядывались, с напускной застенчивостью пофыркивали в горсть. Никто не шел.

— Неужели у вас нет самобытных талантов? Странно! — ухмыльнулся Денис калмыцкими глазами.

— Как нет талантов? Таланты завсегда есть! Дай срок лапти обуть, — послышался из темного угла смешливый, располагающий к веселью голос. — Частушки можно ежели?

— Вали, вали!.. Просим!.. — закричала, захлопала в ладоши камера.

Вдруг на середину выскочил с балалайкой узкоплечий, с бульдожьей рожей, веселый лишенец Петька Маз. Он ударил по лаптям ладонями; крутнулся вприсядку и, затренькав на трех струнах, загнусавил:

Трынцы-брынцы — балалайка,Трынцы-брынцы — поиграй-ка.Трынцы-брынцы — не хочу!Трынцы-брынцы — заплачу!Говорят, что в исправдомеСтены затрещалиОттого, что заключенныхМножество нагнали!..

Камера дружно, злобно засмеялась. Польщенный певец вновь пустился в пляс, ударяя себя по лаптям:

В исправдоме женщиныНачинают драться!Ежли их не поцелуешь,Будут обижаться!

При слове женщины — у всех, даже у стариков, блеснул огонь в глазах. Амелька защурился, крикнул: «Ух ты, бабы!» — и потянулся, словно кот.

Следующие номера программы: мастерская игра на гармошке, старинные разбойничьи песни на три голоса, чтение своих стихов.

Потом сам Денис, перестав быть Денисом, вдруг превратился в заправского китайца и неподражаемо закричал на китайском жаргоне:

— А вот, тувариши, покус… Шибака шанко… Вот, тувариши, тудой-сюдой сыматли… Денга, шанго денга есть?.. Сыматли!.. Тудой-сюдой, нету денга!..

Он проделал несколько ловких фокусов с деньгами, с шариками, с мышью. Он бросил три шарика в воздух, они исчезли: один оказался в кармане у толстяка, другой — за шиворотом у Ваньки Графа, третий — в руке удивленного Амельки, Затем шли опыты гипноза. Их проделывал медицинский фельдшер, спровадивший на тот свет двух женщин через грязно сделанный аборт. Затем, под громкий смех аудитории, толстяк-актер искусно прочел на память юмористический рассказ Зощенко «Аристократка». И вечер самодеятельности закрылся.

Под шумок, в уголке, при свете сального огарка, бородатый старик в холщовых казенных штанах и рубахе, сгорбившись на ящике, клеил из газет игральные карты «стирки». Звали его: Сережа Стирошник. Он склеил их, настриг и высушил еще вчера, а вот теперь через трафаретку изображает черной краской цифры. Туз — 1, король — 2, дама — 3, валет — 4 и т. д. Стирки имеют огромный сбыт. Сережа Стирошник зарабатывает прилично: он сыт и пьян.

Вскоре прошла по камерам проверка. А через четверть часа пудовый колокол тремя резкими ударами возвестил всему исправдому, что проверка сошлась, побегов нет, время ложиться на покой.

* * *

Денис улегся и, кажется, успел уснуть. Завалились на койки и остальные.

Но таланты не желают спать:

— Братва! Садись заводи игру. Ванька Граф! Чечетка, Маз!

Человек семь усаживаются в укромное местечко, на выступ уборной, чтоб не видала стража, зажигают огарок и начинают метать карты вправо-влево, в стосс, в «буру». Среди картежников — Панька Чечетка. Шея у него длинная, хрящеватая, с бегающим вверх-вниз кадыком. Голова от ушей сплюснута, словно ее прихлопнули в воротах; белесые глаза расставлены широко, загнаны, как у зайца, под виски. Он без устали все время, даже и во сне, выбивает ногами чечетку. Всем страшно надоел. Вот и теперь, сдает карты, выбрякивает каблуками и носками дробь. И кажется со стороны, что вся его воля, мысли, думы, вся духовная жизнь не в голове, а в пятках.

— Рой, братва!..

— Сыпь!.. Восемь!..

— Эх, портки заложил, рубаху в гору!..

Возле играющих трутся с несчастными лицами два тюремных нищих — Левка Шкет и Ястребок. Они до сих пор еще не могут выбиться из карточного долга Ваньке Графу. Надоедая, унизительно вянькают скучными, как скрип телеги, голосами:

— Примите, братцы… Ваня Граф, прими!

— Сначала гони долг на бочку, — рычит октавой Граф.

В большой игре — успевший обжиться новичок Андрей Андреич Мохов. Он взят в домзак месяц тому назад. Мужчина лет сорока пяти, с брюшком. Весь бритый, только черная борода стамесочкой. Вообще такая англизированная физиономия. Он бывший коммерсант, валютчик. В его живых глазах то грустная покорность року, то наглая уверенность: дескать — «ерунда, не пропадем». Передачи ему всегда богатые. Но он заядлый картежник, он все спускает: проиграл енотовую шубу, костюм, две пары штиблет, часы, четыре перстня. Теперь одет в казенный бушлат и продувает в карты приносимые с воли передачи.

Кроме этого валютчика, преет за картами магазинный вор Сенька Зуек, шулер.

Дунька-Петр, плешивый низенький брюханчик, поджав по-турецки ноги, сидит на полу, раскачивается взад-вперед. Он — банкир. Огарок, оплывая, мотает хвостатым огоньком; на темных лицах игроков трепещут тени.

Ванька Граф сегодня играет по-честному — и без того карта валом валит. Он вспотел, слоновьи ноги некуда девать: то сядет, плотно вопьется толстым задом в пол, то утвердится на коленях, Говорят все шепотом;

— Мечи карту.

— Дана.

— Очком выше.

— Бита!

— На все… Наши дома…

— Ваших нет. Бита!

— Дана карта!

— Вправо-влево…

— Что ставишь-то? Деньги на кон. Ну!

— Тасуй… Мечи… Деньги будут, — ершится проигравшийся Чечетка.

— Да ты ставь сейчас, — шипит банкир Дунька-Петр. — Становь на бобочку.

Чечетка, подрыгивая пятками, срывает с себя бумазейную грязную рубаху, с азартом швыряет на кон,

— Э, грубая бобочка, — пощупал кто-то. — Даешь кон?

Рубаху забрал Ванька Граф. Руки по пояс голого Паньки Чечетки задрожали, глаза слезами налились.

— Долой с кону! — шипят ему. — Вылазь…

— Дозволь, братва, отыграться.

— На что?

— На гавканье, на кукареку, — растерянно молит Чечетка.

Ванька Граф нагнулся к его уху и прошептал так, чтоб все слышали:

— Ливеруй в угол: там фрайер спит, тащи с вешалки одежонку, авось там деньги…

Панька Чечетка, не раздумывая, прыгнул в угол к спящему новичку-чужому, мельком взглянул на висевшее старое пальто, запустил руку в карман спящего и ловко выудил бумажник.

Партнеры поощрительно зашумели:

— Играй. Ставь на всю кожу …

— Идет, Две карты!

— Биты!

Бумажник с сорока семью рублями уплыл.

Чечетка проиграл паек за неделю, «гавканье», «кукареку», правый карман спящего старика, левый карман Дениса и тихо, по-мальчишески, заплакал.

* * *

Фартовая карта пошла Андрею Андреичу, валютчику, У него сегодня шесть серебряных полтинников и четыре золотых червонца (каким-то темным случаем получил в последней передаче, в колбасе и пирожках).

Он строго следит за шулерами, обобрал их всех. Они бесятся, отходят как ошпаренные прочь, вытаскивают из потайных мест деньги, золотые вещи, со скрежетом зубов вновь проигрывают. Обезьяньи глаза Ваньки Графа мечут искры.

Магазинный вор Сенька Зуек незаметно стянул у Андрея Андреича два золотых и тоже проиграл.

— Ставлю пальто, новое, на вате, воротник — каракуль! — в запальчивости, с отчаянным жестом, говорит Зуек.

— Чье?

— Вон того фрея, новичка.

Пальто быстро проиграно. Двое игроков, вместе с Сенькой Зуйком, подходят к спящему скромному человеку в очках, фельдшеру, будят его.

— Гражданин, снимай!

— Как снимать? — подымается тот, ничего не понимает, хлопает глазами,

— Снимай: проиграно.

Фельдшер начинает фордыбачить. Ему дают раза три по затылку, и — пальто в их руках. Грозят:

— Ты не вздумай нам «накапать», по начальству донести. Ежели накапаешь, такую вздрючку сотворим, — век на карачках будешь ползать.

Вскоре от Андрея Андреича фортуна отвернулась. В какие-нибудь полчаса он снова гол. Вытаращенные глаза его горят, как у безумного. Пухлые кисти рук скачут, дергаются. Золото и вещи уплывают шулерам.

— Играю под собственный золотой зуб, — мрачно говорит он, разевает рот и показывает игрокам шесть золотых зубов.

Все зубы, один за другим, быстро проиграны. У несчастного валютчика текут по сдобным щекам слезы, морщины отчаяния покрывают вспотевший лоб. Черная борода стамесочкой жалобно трясется.

— Будьте добры, Андрей Андреич, ненадолго прилечь. Будьте столь великодушны открыть свой рот. Ширше… Еще ширше! Открывай на полный ход.

Спец живо выковыривает гвоздем золотые зубы. Камера смеется. Андрей Андреич со стоном бросается на койку, лицом вниз. Его спина подрыгивает. Игра продолжается с прежним пылом.

Вдруг Граф уследил, как банкир Дунька-Петр, не глядя на карты, быстро срезал верхнюю и подложил под низ колоды.

— Шалишь!.. — крикнул Граф и сгреб Дуньку-Петра за глотку. Банкир замотал руками, захрипел, На Графа сразу навалилось пятеро. Чечетка в суматохе быстро напяливал свою проигранную рубаху. Граф развернулся, все пятеро слетели с него, как с медведя собачонки. Он схватил Дуньку-Петра одной горстью за шиворот, другой — за портки и с такой силой хватил его о переборку в уборную, что доски треснули, как стекло, и голова банкира завязла в пробитой дыре.

— Караул! Грабят!!! — заорал Дунька-Петр. Орали и те пятеро, яростно грозя кулаками Графу. Громче всех мстительно кричали нищие: Левка Шкет и Ястребок;

— Бей Ваньку! Убивай обидчика!.. Режь горло!.. Спящие, до одного, вскочили с коек:

— В чем дело?! Что? Кого?!

Ванька Граф засунул в рот золотые монеты, кинулся на свою койку и притворно захрапел. В камеру ворвались два стража внутренней охраны и дежурный надзиратель:

— Смирно!! Ложись все!

Тишина — муха пролетит. Раненого Дуньку-Петра увели к фельдшеру. Он стонал. На вопрос: «Кто тебя?» — он ответил:

— Не знаю.

На полу валялись разорванная колода карт, кем-то проигранные казенные сапоги с подштанниками и еще пустой бумажник. Все же деньги достались в свалке Ваньке Графу.

13. ВЕСНА ИДЕТ

Время подходило к весне. С юга, с запада дул насыщенный солнцем и влагой ветер. Он приносил с собой зачатки новой жизни; скованная морозом земля воскресала. Ветер мел небо, угонял снежные тучи в пустыню вечных льдов; ветер расчищал путь плодоносному солнцу. Еще немного — вспенятся ручьи, забурлят овраги и в потоках ветра гонимые им примчатся с юга крикливые полчища грачей.

И, как бы предчувствуя этот весенний праздник, организм погибающего малыша не захотел сдаваться смерти; Инженер Вошкин, увидав сквозь двойные рамы голубое небо, солнце и предвесеннюю капель, круто отвернулся от могилы.

— На фиг, — сказал он и стал быстро поправляться.

Так брошенная в подвал картошка, лишь только нюхнет весеннего тепла и света, неудержимо начинает давать ростки.

* * *

В исправительном доме, где бедовал Амелька, были неважные подвалы, и с приближением весны картошка тоже стала прорастать. Приказ: картошки не жалеть» расходовать вовсю, жарить, запекать, варить. В общественной кухне картошку чистили исключительно молодые и средних лет женщины (лишенок-старух почти что не бывает). В обычное время, в холода, ну, чистили и чистили, а шелуху относили свиньям и коровам. Но теперь приближалась полная греховных снов весна.

Женолюб Амелька обеими ноздрями нюхал этот весенний мутящий сердце дух. Он, как и многие в их камере, по ночам метался и стонал. Опытные, прожженные товарищи поучали истомленного Амельку:

— Норови пробиться в дежурные по кухне. А там — хватай.

Сметливый Амелька все сразу понял. Амельке пофартило, — вскоре же попал на кухню. Обычно в продолжение круглого года туда ежедневно направлялись десять мужчин, по одному от камеры. Однако, занятый в столярной мастерской, Амелька этим интересовался мало.

А теперь — весна. Кухня не особенно просторная, но народу в ней с избытком.

— Здорово, бабья соль! — поприветствовал он кухню.

— А ты солил? — заиграли глазами женщины.

— Я до баб, как овца до соли… Страсть охоч!

— Погоди, не роди, а по бабушку сходи, — притворно злились женщины, оскабливая картошку.

Мужчины принялись за дело: таскали ушаты с помоями, носили дрова, шуровали печи, помогали поварам и поварятам мыть крупу, картофель, резать хлеб. Амелька все еще раскачивался, переминался с ноги на ногу, скалил зубы:

— Эх, господи помилуй, чтобы девушки любили!

— Здесь девушков нет, все женщины, — крикнула сквозь шум красивая, черноглазая, лет тридцати, бабенка. Потряхивая круглыми плечами, она крутила картошку в огромной мясорубке. — Девки замуж вышли!..

— Девкой меньше, бабой больше, — облизнулся на нее Амелька, и курносое лицо его расплылось в широкую, как решето, улыбку. — Вас близко видать, да далеко добывать!

— Ишь ты, говорок! — крикнула от окна белобрысая, в кудерышках, и перемигнулась с черной. — А ты женатый?

— Была жена, да корова сожрала.

— Кабы не стог сена, и тебя бы съела… — повела улыбчивой бровью веселая черноглазая бабенка. Сердце Амельки вскачь пошло.

— Ах ты, птаха-канарейка, малина-ягода, — тоненьким голосочком прогнусил он и, захохотав, схватил бабенку за бока.

— Стой, холостой! — бросив связку дров, дернул его за шиворот «стирошник» из девятой камеры, Ромка Кворум. — Не лезь: моя маруха!..

— А я и не лезу,

— Эй, вы! Смирно!.. — оборвал их вбежавший седоусый хромой надзиратель. — Схимников! За дело, марш!..

— Шуруй печку! — крикнул старший брюхатый повар, похожий на дикого кабана.

Амелька поспешно бросился к печи, стал подбрасывать дрова, мешать кочергой, выгребать в корчагу угли. Когда надзиратель и Ромка Кворум ушли, чернобровая бабенка, скаля крепкие зубы, сказала Амельке:

— На чужемужнюю жену не зарься. Вот.

Амелька, стоя на коленях возле хайла печки, повернул к ней раскрасневшееся от полымя лицо, бросил дразнящим говорком:

— Жена мужа любила, в тюрьме место купила… Так, что ли, сватья-куропаточка?

Чернобровая маруха Ромки Кворума, повиливая крутыми бедрами, подплыла к Амельке, сунула в печку лучинку, чтоб добыть для закурки огонька, и милостиво протянула парню папироску:

— Хочешь гарочку?

— С нашим полным удовольствием, — сладко затянулся Амелька и наскоро шлепнул чернобровую

— Шуруй, шуруй! — крикнул брюхатый повар.

— Шурую! — огрызнулся Амелька. — Ты ослеп, папаша, что ли?

Среди женщин были гоголевские городничиха и ее дочка. Возле них увивался с закрученными в колечко усиками краснорожий Митька-хлеборез. Время подходило к обеду; в кухне стоял угарный чад, пахло луком, подгорелым салом, свежеиспеченным хлебом. Верезжали вентиляторы, брякала посуда, булькала, плескалась через край вода в котлах, кухня постепенно наполнялась паром. Три электрических лампочки на густо облепленных дохлыми мухами шнурах едва мерцали. Проголодавшиеся руки заключенных хватали под шумок что попало и тащили в рот. Говор, перебранка, крики. Повара и поварята плавали в пару, как в облаках.

— Время спускать! — гаркнул старший повар и постучал клюкой по плите.

— Есть спускать!.. — яростно откликнулись обрадованные заключенцы.

Крышки пяти огромных котлов проворно подняты. Густой пар шибанул под потолок. Заключенцы прыгнули в стороны, отворотили лица.

— Чего боишься?.. Подноси!.. — опять гаркнул старший повар Он стоял на широкой табуретке, как живой монумент Тарасу Бульбе, выставив брюхо в облака и упираясь белым колпаком в потолочную твердь неба.

Мужчины и женщины нервно подняли железные ушаты с вымытой сырой картошкой и поднесли к котлам,

— Спускай! — громом неслось с небес.

— Есть спускай!.. — отвечала преисподняя, И холодная картошка полетела в крутой бурлящий «кипяток. Вся кухня разом наполнилась густым, непроницаемым туманом. Бросив ушаты, люди нырнули кто куда; надзиратель сиганул на улицу. Минуты три ничего не было видно: пропало небо, погасли три звезды на нем, защурились пылающие пасти адовых печей, исчез поглощенный облаками повар и всяк живой. Но звуки крепли; с грохотом кувыркались табуреты, летели со столов тарелки, плошки, неудержимой струей била в раковину вода, всюду шепот, шорох, писк мышей, лесной медвежий кряк.

— Стой, холостой!.. — на весь погруженный в хаос мир взревел Ромка Кворум. — Вылазь, варнак!.. Ага! Ты мою маруху обнимать?!

Вытащенный из-под стола за ногу Амелька вскочил и сжал кулаки:

— Не лезь! Мне морду паром обварило…

— Врешь!.. Обнимал…

— Честное жиганское слово — нет! — ударяя себя в грудь, клялся Амелька. — Легавый буду — нет. Не обнимал! Не веришь — обыщи.

И В ответ на это «не веришь — обыщи» вся кухня треснула многоротым, как ржанье стада жеребцов, громким хохотом, от которого сразу рассеялся туман. Все снова на своих местах: в небе загорелись три звезды; печи дышали сине-желтым жаром; женщины сидели на скамьях, скромно занимаясь своим делом; мужчины, осматривая друг друга воровскими глазами, терлись возле печек, набивали махоркой трубки. Монументальный старший повар спустился с небес на землю и выхватил из-за пояса разбойничий свой нож.

Только Ромка Кворум и Амелька стояли бок о бок, вполоборота друг к другу, как на дыбах два огромных — хвосты вверх — пса, готовые вцепиться один другому в глотку.

— Попомни!! — хрипло пролаял, выставив оскал клыков, жилистый, черномазый, как цыган, с наглыми глазами Ромка и покачал перед самым Амелькиным носом измазанным в саже кулаком.

— Не стращай! Видали, — толкнул его Амелька.

Ромка Кворум, пхнув Амельку в грудь, рысью подскочил к чернобровой, томно вздыхавшей своей марухе, схватил ее за руку и грохнул об пол:

— Умри!!

— Ша! ша! — встал между ними огромного роста выводной из старых каторжан. — Заткнись!.. Не разоряйся!.. А то дам блямбу, зачихаешь.

За дверью была весна, блистало солнце, стайками порхали воробьи.

* * *

Весна дружно шла и по степям. Сугробы начали сдавать, дороги побурели. Сегодня Филька в валенках последний раз — мокро. Завтра придется попросить у Тимофея старые сапожонки, — —наверно, даст. Впрочем, у хозяина имелась немудрящая лавчонка, можно бы новые сапоги приобрести, да только дорого, выжига, сдерет. Нет, уж Филька походит и в обносках. А вот придет настоящая весна — гулянки, фигли-мигли с девками, песни, плясы, ну, тогда уж… Эх, черт!.. Кажись, усишки начинают вылезать.

Филька просит у тихой приветливой Наташи зеркальце, смотрится в него свежим, обветренным, чуть грустным лицом, хвастливо говорит:

— Лезут.

— Что лезут?

— Не видишь? Вот-вот, гляди. — Он пригнулся к самым глазам сидевшей под окном Наташи и, зажмурившись, чмокнул ее в губы.

— Откачнись! — игриво замахнулась на него Наташа, а за переборкой крякнула басом ее мать.

— Ах, тетенька-то дома? — скромным голосом спросил Филька и растерянно заглянул в окно: там, за березовыми рощами, утихала с прозеленью алая вечерняя заря.

Вошел в хату долгобородый Тимофей с кнутом, сказал:

— Наташка, лампу! Видишь — сумерки… Филя, стащи-ка, родимый, сапоги с меня. В канаву провалился, вымок. Снег обманул… Весна… А Катька где?

— Коровам сено задает, — ответили обе враз, дочь с матерью.

— А Григорий где?

— По воду ушел.

Меж тем Григорий, он же Дизинтёр, сидел с Катериной в сеновале: он прямо на земле, девушка на связке веников. Ворота в сеновал настежь: ежели нагрянут старшие, ну что ж, сидят — и больше ничего. Возле, у ног парня и девицы, набитая сеном огуменная корзина и два ведра с водой. В воде дрожит серебряный осколок показавшейся в небесах луны.

— Так-то, Катюша, так-то.

— Да, так-то, Гришенька, ничего не поделаешь. Григорий мечтательно, со вздохами, сопит, щекочет в широкой своей ноздре сухим цветочком:

— Я — парень неплохой. Я — парень работящий.

— Знаю, чую, — шепчет девушка. — Люб ты мне вот как… А ничего не поделаешь… Матушка-то, пожалуй, туда-сюда, А батьке намекала, отпор дает. Хочет, чтоб ты свою веру бросил, беспоповцем стал. — В глазах и голосе Катерины дрожат слезы. — Помешался старик на вере.

Григорий вздыхает пуще. Катерина долго смотрит на него, прижимается к нему плечом и шепчет:

— Родименький!

Григорий притворяется, что не слышит ее шепота. Он говорит:

— Что ж, вера? Я не цыган, чтобы менять. Была бы любовь да согласие. — Он выдернул из сена засохшую метелочку-травинку и смущенно провел ею по улыбнувшимся губам Катерины. — Ну, а ежели, как говорится, взять да убежать?

Девушка смотрела на луну, молчала. Крутые, тонкие брови ее хмурились.

— Например, вот недалеко совхоз. Меня в батраки зовут. По контракту… Вот бы…

— Нет, — резко оборвала его Катерина. — В батрачки ежели, на то моего согласья нет.

Григорий хмуро улыбнулся, перекусил травинку и сказал:

— Лучше батрачкой, чем дочкой кулака. Долго ли, коротко ли, твоему батьке так и так крышка. Потому — кулак, торгаш.

Катерина поднялась, взяла корзину и пошла. Поплелся ей вслед и Григорий с ведрами. Вечер был тихий, благостный; бледные звезды разгорались. Сердце парня просило ответа, ласки. Они пересекли огород, подходили к своей хате.

— Катюша, слышь-ка…

Она поставила корзины; он поставил ведра. Он смотрел в ее голубые глаза, старался понять в них правду. Она в растерянности молчала, думала. Трудный какой-то этот парень, не скоро его раскусишь. Она не знала, о чем с ним говорить. Вот провела взором по небу и, указав рукой на созвездие Большой Медведицы, сказала:

— Мы эти семь звезд зовем Ковшом, а вот эти три возле Ковша — Девичьи Зори.

Григорий не пожелал глядеть на небо, он крикнул:

— Вот ты и есть заря! — и бросился перед нею на колени. — Голубушка, Катеринушка… Ангел поднебесный, согласись.

К ним неслышно подходил Тимофей в подшитых кожей валенках, с пешней в руке. Григорий его не заметил. Катерина же рванулась с места и — в хату.

— Чего ползаешь, Григорий? — спросил старик.

— Я-то? — по-дурацки раскорячившись, стал подыматься парень. — Да понимаешь, дядя Тимофей… Гривенник обронил… Вот искал.

— Не трудись. Гривенник твой летом в рубль вырастет. Только, парень, где не сеял, там не жни.

— Это так, — глуповато замигав, ответил Григорий и попятился к амбару, чтоб дать хозяину дорогу.

— Весна идет, — сказал хозяин, направляясь в глубь двора. — Лажу во дворе канавки проложить. Боюсь, вода не одолела бы. Может, пособишь?

— А что же? Пособлю.

— Берегись! — прыгнул в сторону хозяин.

— Пошто?

Вдруг с гуком, с шумом, как бы выговаривая: «Прочь, весна идет!..» — оборвался с крутой крыши пласт подтаявшего снега и сразу накрыл парня. Парень кувырнулся. Тимофей, схватившись за живот, изошел весь в хохоте, по-мальчишески повизгивал. Григорий выползал из-под прикрывшего его сугроба, как большая черепаха. Он по-собачьи отряхнулся, выбил из шапки снег и в пояс поклонился оголенной крыше:

— Благодарю: умыла. И впрямь — весна.

14. ЗВЕРЬ

Амелька узнал, что ту черноглазую бабенку зовут Зоя Червякова. В одном из южных городов Зоя содержала притон преступной шатии. Полгода тому назад она и ее сожитель Ромка Кворум, известный вор-налетчик, влипли в уголовщину. Так вот кто такая эта Зоя Червякова, красивая «хипесница».

После дежурства в кухне Амелька носил в своем сердце ее образ и вздыхал. Вот если б правдой и неправдой вновь в кухню угодить. Но это дело безнадежное. Чтоб излить свои чувства к очаровавшей его Зое, Амелька написал ей большое «сердцещипательное» письмо и стал ловчиться передать его своей «алюрке» через дежурного по коридору. Пока ловчился, сам получил записку:

«Я тебя, лох, знаю. Ты, дьявол косопузый, в третьей камере. Попомни, кривоносая анафема, как я выволок тебя из-под стола в кухне за ногу быдто дохлую собаку. Морда твоя будет бита вскорости. А нет — перышко меж лопатками всажу».

Амелька испугался, свое письмо к Зое Червяковой бросил в печку, а записку показал Ваньке Графу:

— Вот прочти. Хоть без подписи, а знаю: пишет Ромка Кворум.

— Не бойся, — сказал Граф. — Пока я здесь, не бойся… А этого варнака Ромку, бывало, на воле всякий бил. У него только харя страшная, а силы нет. Бывало, как шухер, кого бить? Ромку…

Амелька вздохнул и замигал.

— А на Зойку не зарься, — успокоил его Граф, — она шкура. Она как горох при большой дороге: кто ни пройдет, всяк щипнет.

— Сердце гложет… Тоска по ней, понимаешь?

— Бро-о-сь! — рассмеялся Ванька Граф. — Вот я тоскую, так тоскую. Королева! Не твоей чета… Хочешь, расскажу?

Они прижались спинами к теплой печке и повели разговор по душам. Был вечер. Заключенные слонялись взад-вперед, играли в чехарду, в паровоз, хоронили бабушку. Мимо Графа и Амельки несколько раз вызывающе прошагал в своем балахоне Дунька-Петр. В больнице сделали ему перевязку, забинтовали рассеченную голову. Он напоминал теперь старую широкозадую няньку в чепчике. Проходя возле Графа, он задерживал шаг, злобно крякал и сверкал на своего врага глазами.

— Хряй, хряй, — бросал ему трескучей октавой Ванька Граф. — Не пяль шары: не страшен…

— Я ничего, я так, — загадочным голосом бормотал Дунька-Петр и, скрежетнув зубами, уходил.

На полу, возле умывальника, сидел лишенец Чумовой. Он нервный, жалкий, полупомешанный. Ходили слухи, что он подвержен онанизму. Волосы его взъерошены. взгляд ввалившихся блуждающих глаз потухший. сам — как доска, угловатый, плоский, испитой. От него несло тухлятиной. Стоило чуть задеть его, как глаза его воспламенялись, он с воем шакала бросался на обидчика и в диком припадке готов был перегрызть горло всякому, выцарапать глаза, сожрать человека живьем. Его все чуждались, презирали. За что лишен свободы этот Чумовой, — никто не знал.

Сейчас, сидя на полу и втянув в плечи клинообразную свою голову, он хищно щурился на котенка, общего любимца камеры. Беленький, с гноящимися глазенками, котенок бегал под столом, выискивая крошки. Ванька Граф отрезал кусок колбасы и бросил ему. Чумовой идиотски закричал:

— Дай лучше мне! Дай мне! А то котенка сожру…

Граф опять встал возле Амельки. Против них, облокотившись на грязный подоконник и глядя в окно, стоял молодой человек, одетый в серую суконную рубаху, подпоясанную по тонкой талии кавказским поясом. Он приятным тенором напевал:

Ты сидишь за решеткойИ смотришь с тоскойНа свободу, где люди гуляют.И грустишь ты о том,Как свободно вдвоемПод сиренью весну мы встречали…

Вкладывая в этот пошленький романс большую выразительность, он пел душевно, страстно, как пойманный в клетку соловей. Вот он выпрямился весь, откинул голову, трагически выбросил вперед тонкие руки и, подняв голос на звенящую мрачным отчаянием струну, закончил:

На кладбище сыромТы лежишь под крестом,Я ж, родимая, здесь изнываю.Мои руки в крови,Но меня не кляниЯ покоя с той ночи не знаю.

Певец порывисто закрыл ладонями лицо, припал плечом к косяку, замотал головой. Шатия притихла.

Амелька запыхтел, насупился: слова песни напомнили ему о матери. Ванька Граф глубоко засунул волосатый подбородок в ворот вязаной фуфайки, горестно скривив губастый рот.

— Ну, слушай, — быстро справившись с пронявшим его волнением, сказал он, — Дело было так. Слушай… Эх, черт… Ну, ладно. Значит, перевалило за полночь, когда мы, трое уркаганов, подошли к особняку. Оставили Хлыща у ворот на стреме, а я да Лешка Семизвон перелезли через решетку. Как змеи, подползли к окну, вырезали стекло. Я очутился на ковре. Вдруг — щелк — зажглось электричество. Смотрю, с кровати соскочила девушка. Я чуть не ослеп, и в моем сердце словно нож повернулся: до того она была прекрасна, до того нежна; должно быть, росла она, как цветок в оранжерее. Я влип в пол и перестал дышать. А ее большие темные глаза воззрились на меня, остеклели. Голая рука, словно выточенная, понимаешь, как легла на грудь, так и застыла. Рубашечка сползла с плеча. Кто ж ты? Привиденье, девушка иль ангел? Чую, тужится она закричать, а язык мертвый. Вот она стала тихонько пятиться, пятиться, переступать голыми сахарными ногами. Вижу — хочет броситься бежать. Я сразу на нее, как лен, схватил ее. Она чуть взвизгнула и повалилась на ковер. Тут в коридоре шаги послышались. Я, понимаешь, испугался шухеру, решил красотку придушить. Стисну зубы, брошусь к ней на ковер, а не могу… Понимаешь, Амелька?.. Я пропал возле нее, пропал… В момент полюбил до самой смерти… Да как полюбил!.. Ну, не могу задушить, не могу задушить, а надо… Шейка нежная, на шейке крестик золотой, сама без чувств… Вдруг, в коридоре, понимаешь…

Ванька Граф внезапно смолк. Ушедший в далекое, в мрачное, взгляд его враз сверкнул холодом; как лед под лунным светом. В камере порохом вспыхнули крики, гвалт. Осатаневший Чумовой, вскочив на окно, бешено отлягивался от напиравшей на него толпы. В его стиснутой горсти, дрыгая лапками, извивался беленький котенок.

— Что делаешь?!

— Оставь!

— Не трог!! — орала шатия.

Но Чумовой с диким воем распахнул фортку и швырнул котенка с пятиэтажной высоты на каменную мостовую. Тогда его вмиг сдернули с окна.

— А-а-а… — И Ванька Граф, оторвавшись от печки, кинулся к толпе. — Несчастного котенка… А-а-а… Беззащитного!!

Его исступленный рев, от которого звенели стекла, привел толпу в трепет. Толпа сразу оглохла, бросила Чумового и…

— Молись богу!! — И потерявший себя Граф готов был прыгнуть к Чумовому, чтоб одним ударом покончить с ним.

Чумовой, весь скорчившись на проплеванном полу, впился в угол, как лягушка, и вытаращенными глазами безумно смотрел на приближавшуюся к нему смерть.

И сквозь заполошный гвалт, сквозь лязг отпираемой надзирателем железной двери слышно было, как толпа, ухнув, опрокинулась на Ваньку Графа, свалила его на пол, в страшном напряжении пыхтела, удерживая великана:

— Успокойся, пожалей себя…

— Из-за дохлой стервы, из-за Чумового, себя губить! Опомнись!

— Ваня, друг!..

В приступе яростного гнева матерый Ванька Граф потерял голос: взлаивал, хрипел, плевал, колотился затылком в пол.

По строгой команде все легли на койки. Хмурый надзиратель переписал буянов. Снова все в порядке. Только избитый Чумовой все так же, по-лягушечьи, торчал в углу, поплевывал, сморкался, тихо всхлипывал. Ванька Граф дрожал, зубы дробно чавкали. Горло сжимали спазмы. Томимый жаждой, он выпил две кружки ледяной воды и снова лег.

Время шло. Камера уснула. Бред, стоны. Кто-нибудь вскочит, побубнит невнятно, вновь упадет на изголовье. Во дворе, где валялся жалкий труп котенка, пробили полночь.

Амелька хлопал глазами, глядел на полукруглую луну в окне, думал о той прекрасной девушке, о которой рассказывал ему друг и покровитель. А что ж дальше? Призрак сказочной девушки тихо отделялся от освещенного луной окна; слегка покачиваясь в воздухе, подплывал к Амельке, назойливо проникал в его зрачки, в мозг, в сердце. И больно становилось взволнованному сердцу, А что же дальше? Ванька Граф лежит рядом на спине, глаза закрыты. Спит.

— Эй, Ваня… — вздохнув, шепчет Амелька.

— Ну?

— А что же с девушкой-то?

Ванька Граф, как кит, поворачивается на бок, — ножки койки гнутся, лезут в пол, — он открывает свои мутные, уставшие глаза. Ему вовсе не до девушки, не до ответа на праздное любопытство друга. Душа его объята внутренним шумом своей личной жизни, горькой, как полынь.

— Что же с девушкой-то? Ты пожалел ее, не тронул?

— Что с девушкой? — сердито переспрашивает Граф, и койка вновь скрипит под ним. — Очнулась… Выть начала, гадина ползучая… Чуть весь дом не подняла… — И Граф по-злому сказал низкой октавой: — Потом замолкла.

— Почему, почему замолкла? — жадно спросил Амелька.

— Задушил, — равнодушно ответил Граф.

Амелька вздрогнул. Ванька Граф вдруг представился ему большим, притворно ласковым псом, который ни с того ни с сего, обнаружив свою подлую натуру, предательски куснул доверчивую руку друга. С внезапно подкравшейся обидой, с брезгливостью Амелька резко отвернулся от Ваньки Графа и в напряжении затих.

— Ну, что ж молчишь? — спросил Граф. Амелька не ответил. Ему стало несказанно жаль погибшей девушки. Он лежал и с болезненной тоской думал о ее последнем вздохе; он до ужаса ясно слышал, как хрустят хрящи ее горла под железной хваткой палача. Амельке жарко, душно, тьма шуршала пред его глазами. Нет, нет, Амелька никогда этого не позволил бы себе, он лучше бы сам погиб… А вот Граф… Эх, зверь, подлец.

— Ежели бы не прикончил, — слышит Амелька противный, гукающий, как из бочки, голос, — если б не прикончил гадину, сам попал бы. Я двоих пришил — девчонку да барина. А Лешка Семизвон — кухарку да старуху. Лешка из города смылся. Меня взяли по подозрению. Вот сижу теперь. А я знать не знаю, ведать не ведаю. Ха-ха! Свидетелей нет. Концы в воду. Подержат да выпустят. Опять крути

И голос его вдруг набух слезливой жалостью, как сухая каша маслом.

— А я ее люблю. Колдунья какая-то, волшебница. Подыхать буду, а любовь к ней в моем дурацком сердце не умрет. Ты думаешь — я зверь, а я человек есть… Может, в сто раз понесчастнее тебя. Вот на свободу выйду, обязательно ее могилку святую разыщу. Ты не смейся — разыщу. Упаду на могилку, плакать буду, как баран, свою грудь ногтями стану рвать, чтоб кровь добыть, чтоб моя кровь на могилу канула. Земли с могилы съем…

Где-то в подсознании Амельки, заглушая бредовой, быть может, выдуманный бандитом рассказ, звучал мотив только что слышанной им песни: «Мои руки в крови, но меня не кляни: я покоя с той ночи не знаю».

Амелька заткнул уши. В каком-то мучительном, придавившем его мраке он опрокинулся на живот и нырнул головой под подушку. Кровь неуемно стучала в виски: «Зверь, зверь, зверь».

15. ПРО ИНЖЕНЕРА ВОШКИНА, ЛЕНЬКУ ПУЗИКА И ПРОПАВШЕГО АРАБЧИКА

— Спасибо, голубушка. — Инженер Вошкин вытер губы салфеткой. — Шибко вкусные лепешки, и молочко вкусно. Очень ты меня наела. Я теперь поправился, я здоров.

Марколавна с особой заботой угощала выздоравливающего малыша отдельно от других в своей комнате.

— Ну вот, будь паинька. Веди себя прилично.

— Да я ведь и не хулиган. А просто так… Вола за хвост крутил… От скуки, А хочешь, я тебе, голубушка, усовершенствование устрою: как кто чужой войдет в твою комнату, так звонки зазвонят. Даже могу — у тебя в кармане зазвонит звонок.

Не дождавшись ответа, он побежал в свой класс, к старшей группе. По пути отворил дверь в младшую группу; там рассказывала сказки пожилая учительница Рябинина; девочки, слушая ее, делали из лоскутков куклы, мальчики клеили коробочки.

— Привет! — сказал Инженер Вошкин, входя. — Я только загадочку задам. Вот пошли два отца и два сына на охоту, убили трех зайцев и домой вернулись. А у каждого в сумке по зайцу оказалось. Как это так? Ответ в следующем номере — Он захохотал и выбежал, хлопнув дверью.

Малыши, мальчики и девочки, тоже захохотали, бросили слушать сказку, стали думать над загадкой. Учительница Рябинина сказала:

— Это он врет. Они убили четырех, а не трех зайцев, если у каждого в сумке по зайцу.

— Ясно, ясно! — закричали малыши. — Раз два отца да два сына, ясно — четырех…

В старшей группе кончался час политграмоты. А за окнами солнце, весенний день. Хочется порезвиться, побегать, поиграть в снежки. Ребята подымают «бузу», не слушают учителя, стучат в пол ногами, перебрасываются жеваной бумагой. Инженер Вошкин нарисовал себе чернилами усы.

— Теперь, товарищи, вы наглядно убедились, что значит классовая борьба, — говорит теряющий терпение учитель и хватается за ухо: в :висок смачно ударил ком жеваной бумаги.

Час окончен. В дверь лезет большая борода Емельяна Кузьмича. Начинается урок арифметики.

— Вот, ребята, — говорит он. — Сообщаю вам по строжайшему секрету. Весной наш детский дом получает участок земли с огородами и с пашней.

— Ур-р-а!! — заорали ребята. — Ра-ра-ра-урра!

— Тише, тише, — зашипел Емельян Кузьмич, замахал на них руками. (Он побаивался нового, довольно строгого заведующего домом, любившего дисциплину, порядок, планомерность.) — Теперь, ребята, нам надо вычислить, сколько потребуется семян для засевки полей, сколько навозу для удобрения.

— Давай площадь! — с азартом кричат ребята. — Какая площадь?

— Пишите, — проговорил учитель, радуясь, что так ловко поддел на удочку тугих к решению задач детишек. — Запашка под пшеницу — двадцать семь тысяч десятин… Под овес восемнадцать тысяч… Вот сколько нам дадут…

— Врешь! — заголосил с задней парты Ленька Пузик, сын крестьянина. — Врешь, слепых на столбы наводишь… Столько десятин во всем мире нет.

Емельян Кузьмич конфузливо, как пойманный с поличным, улыбнулся, забрал в горсть бороду, сказал:

— Да, да, перепутал… Сейчас, сейчас! — Он достал из кармана записную книжечку, открыл ее и, уткнувшись длинным носом в ту страницу, где было записано отданное в стирку белье, стал диктовать: — Пишите… Теперь точно; пахоты триста семьдесят пять десятин, под пшеницу. Записали?

— Еще вчера! — крикнул Инженер Вошкин.

— Под овес сто двадцать девять десятин. Теперь десятины переведите в гектары. Теперь кто знает, сколько пудов семян надо на засев одного гектара?

— Семь!

— Девять!..

— Хорошо. Возьмем для ровного счета семь и пять восьмых пуда. Переведите пуды в килограммы. Не в центнеры, а в килограммы. Поняли?

— Когда?

— Зачем?

— Еще вчера, — скрепил мальчишеские озорные выкрики Инженер Вошкин.

— Ша! Братишки, не балди… Тут дело требуют, — слышались в разных местах протестующие голоса.

Ребята быстро со всей серьезностью принялись за дело. Глаза их горели. Головы работали в полном напряжении. А как же? Свое, родное, настоящее…

— Ну вот, решайте. А я пока пойду на заседание.

Учитель ушел. Тишина стояла, прерываемая усиленным пыхтеньем.

Меж тем младшее отделение, кончив слушать сказки учительницы Рябининой, отправилось на прогулку. В освободившемся классе заседал педагогический совет.

— Вот, товарищи, — докладывал новый заведующий ломом Иван Петрович Петров. (Он небольшого роста, бритый, с одутловатым лицом, с энергичными черными глазами.) — Мне с большим трудом, с большим боем удалось-таки выхлопотать для детдома хутор на лето. Речка, сосновый лесок, в полуверсте деревня. Довольно хороший, только небольшой дом — для девочек. Мальчикам придется жить в палатках, в шалашах по-походному. Мы будем располагать фруктовым садом, огородом в полгектара и пахотной землей в полтора гектара…

При этих словах Емельян Кузьмич широко улыбнулся, прикрываясь бородой.

— Вам что смешно?

— По некоторому поводу.

— Итак, нам предстоит с вами обсудить следующие практические вопросы. Первый вопрос…

В это время в класс вихрем ворвался Инженер Вошкин с наведенными усами и крикнул:

— Ответ: дедушка, сын и внук… Трое!.. Инженер Вошкин, видя перед собой не шумную гурьбу малышей, которым он только что задал загадку, а хмурых взрослых, вдруг страшно смутился. На него быстрой, подпрыгивающей походкой шел заведующий домом. Инженер Вошкин попятился к двери.

— Какой такой дедушка, сын и внук? — глядя сверху вниз, строго спросил его заведующий.

— А на охоту которые… Загадка… Не четверо, а трое…

— Пошел вон!

Инженер Вошкин юркнул в дверь, как карасик в омут.

* * *

С приближением весны из детского дома сразу сбежало семь мальчишек и девочка. В их числе скрылся и Клоп-Циклоп. Администрация дома встревожилась,

Предпринят был ряд мер к пресечению дальнейших побегов и к розыскам скрывшихся. На место беглецов были присланы из приемника новые восемь мальчиков. Крестьянский сын Ленька Пузик, живший в доме второй год и отличавшийся честным устойчивым характером, отнесся к новичкам с хозяйственной мужичьей подозрительностью. Он сказал Ивану Петровичу:

— Ты, товарищ заведующий, повремени новеньким давать казенную одежду. Через два дня я тебе резолюцию сделаю. Тогда уж…

Вскоре Ленька Пузик сдружился с новыми восемью, сразу влез к ним в доверие.

— Я тоже недавно здесь, — врал он, сидя с ними в укромном уголке, у печки — Думаю в четверг бежать… Чего тут? То ли дело на воле… Хорошо… А вы как?

Пятеро новичков надули губы, заругались;

— Иди к чертям!.. Мы едва попали сюда. А ты — воля. А чего там, на воле-то? Холод, вша ест, озорство. Беги: воля дураков любит. Баран кривобрюхий…

— Ша! Захлопнись! — осердился Ленька Пузик и в обиде так шумно задышал, что из левой ноздри его выскочил пузырь и лопнул.

Все засмеялись. Ленька сконфузился, поглядел кругом — никого из администрации не видно, — сморкнулся на пол и сказал:

— С вами вежливо разъясняются, а не то чтобы… Сволочи этакие, обормоты. Вам хорошее советуют… А вы лаетесь, как кобели поповские. Не хотите — и торчите здесь. А я вот убегу! Теперича весна.

Тогда трое остальных поманили Леньку в коридор и шепотом таинственно сообщили ему:

— Ежели в четверг, то и мы увинтим. Только б шкурку получить казенную. Сапоги дают?

— Дают.

— Мы уже из четвертого дома сигаем. Мы — вольные. С «красивыми» нам не жить. Только ты не сказывай.

— Будьте благонадежны, — весело поддернул штаны Ленька Пузик и тихонечко пошел от них, а как завернул за угол коридора, понесся вскачь и постучал в комнату Ивана Петровича Петрова.

— Товарищ заведующий! Резолюцию принес. Пяти гражданам можешь выдать спецодежду, это верные ваши. А трем — Кольке Жучку, который хромой, еще Ваньке Морошкину, самый низенький который, еще Спирьке Зайцеву — этим гражданам ша давать. В четверг тягаля хотят задать. Винтить. Фють, наматывай! Я хитрый: я все выведал. Имей в виду. Я Ленька Пузиков, то есть Алексей из старшей группы. Поведения хорошего. А то ты новый, — поди не знаешь меня…

Закончив торопливый свой доклад, мальчонка топтался на месте, не знал, уход иль иль нет.

Иван Петрович выслушал его со смущением, прошелся по комнате, подумал и сказал:

— За такое твое усердие надо бы тебе, оболтусу, оттянуть уши до плеч. Но я на первый раз прощаю. Ты — слушай, Алексей. Выпытывать людей таким образом, как ты это сделал, называется провокация. Это очень нехорошо. Это постыдно. Это позорно. Понимаешь?

— Понимаю. Я от усердия. Мне казенное жаль.

— Ступай. Ничего им больше не говори. А если придешь ко мне еще раз с подобной «резолюцией», я переведу тебя в разряд штрафных.

Ленька Пузик вышел в коридор, встал возле окна и целый час торчал так, огорченный и недоумевающий, барабаня в стекло пальцами, обдумывая свой разговор с заведующим и тягостно вздыхая.

В тот же вечер все восемь новичков все-таки получили казенную одежду и по паре крепких сапожишек.

Перед тем как укладываться спать, один из малышей закричал:

— Ай, ай!! Арабчика моего украли!..

Арабчик — кукла из черного сукна с белыми глазами и красными волосами. Были опрошены все дети. Никто не брал.

Тогда к Марколавне подбежал хорошенький Жоржик.

— Я очень, очень хочу кушать, — сказал он ей. — Если вы дадите мне пирожка кусочек, я скажу, кто украл арабчика. Я знаю, кто украл.

— Пирога нет. Но если ты умненький мальчик и любишь меня, то и так скажешь.

Жоржик подумал, сказал: «Пойдемте», — и побежал в спальню. Там он сел на пол и заявил при всех:

— Это я украл арабчика.

— Куда же ты его дел? — спросила Марколавна.

— А я его за печку бросил. — Он подбежал к печке, — Вон туда.

Но арабчика за печкой не оказалось.

— Зачем же ты врешь?

— Нет, не вру. Я забыл. Я его в шкаф… Вот в этот. Поиграл и положил.

В шкафу тоже не оказалось арабчика.

— Опять врешь.

— Забыл, забыл! — вскричал Жоржик. — Я его… я его за зеркало сунул.

Посмотрели за зеркало: нет.

— Жоржик!.. Говори правду… Или я тебя накажу, — едва сдерживая гнев, проговорила вся раскрасневшаяся Марколавна.

Жоржик заплакал и сказал:

— Вот вы не верите… А еще зоветесь моей мамой… Я забыл, Я его под шкаф подсунул. К самой стене.

Все заглянули под шкаф. Темно. Толстобокая нянька легла на живот и, дрыгая обутыми в красные чулки ногами, возила под шкафом клюкой. Оттуда летели сгустки пыли, сор. Не было и здесь арабчика.

Жоржик, смахнув слезы, рассмеялся, опять сел посреди пола и сказал:

— Я не украдывал арабчика. Я даже не видал, какой он есть. Я наврал.

Тогда малыш, у которого пропал арабчик, поднял нестерпимый вой: у него рухнула всякая надежда, что арабчик найдется. На его отчаянный рев и плач слетелись, как мошкара, ребятишки со всех спален. Марколавна растерялась.

В это время пришла нянька из флигеля, где жили девочки, и подала Марколавне куклу.

— Не ваша ли?

Тогда владелец куклы сразу прекратил плач, вырвал арабчика из рук воспитательницы и побежал с ним спать. А Жоржик кричал:

— Вот вы не верите, а я правду говорил, что не я украл! А вы все говорите, что я… Обижайте, обижайте маленьких! — с нервностью завизжал он и залился слезами.

Дети кругом смеялись, хлопали в ладоши, издевались над Жоржиком:

— Врун, врун, врун!.. Марколавна, накажите его. Вот мы сейчас за Инженером сходим, за Вошкиным… Он тебе…

Жоржик закрутился на полу волчком, заверезжал пуще. От его рева звенело в ушах. Нянька в дверях скрипела зубами: ну и задала бы она этому пащенку! Марколавна подняла его, поцеловала:

— Вот, дети, глядите. Сейчас я сделаю фокус: накрою Жоржика платком, сосчитаю — раз, два, три, и он замолчит.

Она сняла с себя теплый платок и покрыла им голову плачущего мальчика. Нянька неодобрительно плюнула и, тряся толстыми боками, сердито ушла.

* * *

Когда все дети засыпают, Марколавна обходит спальни, останавливается у Жоржика.

— Вы велели мне подумать о моем поступке, — лепечет он. — Вот я все думаю, думаю. Не сплю. А завтра, как проснусь, сяду на лестницу и все буду думать, думать. Я ночью сегодня обделаюсь.

— Надо, Жоржик, выходить в уборную.

— Я боюсь. Я лучше обделаюсь, а завтра матрасик высушу у печки… Я есть хочу.

— Спи.

— Я совсем, совсем буду умненький.

Марколавна идет к себе, садится за дневник. Дневники ведутся воспитателями обо всех детях с неустойчивым характером.

Одиннадцать часов вечера. За окном крупные, на темном небе, звезды. Марколавна мельком взглядывает на них, вздыхает. Болит голова, в ушах звон от дневного гвалта, шума. Она ведет три дневника — о Жоржике, Оле Буяльцевой и Пете Чижикове. Особенно подробно и с любовью она пишет о Жоржике, его поведении за истекший день, о плюсах и минусах.

Постучал в дверь и вошел Иван Петрович, заведующий. На его не по возрасту обрюзгшем лице усталость.

— Посоветоваться с вами, — сказал он, сел к печке и засунул руки в рукава. — Новые восемь мальчиков, присланные из приемника, — сплошное хулиганье. Трое собираются бежать. Все они очень скверно влияют на наших ребят, уже достаточно дисциплинированных. Что делать? Изолировать хулиганов некуда, и нецелесообразно, по-моему, было бы это. И вот я придумал некий выход.

— Нуте, нуте, — заинтересовалась Марколавна.

— Я хочу в виде опыта попробовать направлять волю малышей путем гипноза. Что вы на это скажете?

— Не опасно ли?

— Вряд ли опасно. Врач-психиатр говорит, что нет. Я тоже так думаю. Мы, педагоги, обычно воздействуем на психику ребят извне. Так отчего ж не попытаться воздействовать изнутри, ослабить одни мозговые центры, укрепить другие?..

— Не знаю, не знаю, — с некоторым колебанием произнесла Марколавна, но глаза ее блеснули любопытством. Она закурила и протянула коробку с папиросами Ивану Петровичу.

— Спасибо. Бросил, — проговорил он, втягивая ноздрями приятный дымок и глотая слюни. — Гипнотизер отучил. Да вот послушайте.

Он с жаром стал рассказывать Марколавне про свое знакомство с врачом-гипнотизером, про те чудеса, которые наблюдал на его сеансах, и в заключение вновь выразил желание проделать опыты над неисправимыми.

— Попытка — не пытка, — добавил он. Марколавна, пуская из носа дым, сказала:

— Ну что ж, попробуем.

16. ТОРЖЕСТВЕННЫЙ СПЕКТАКЛЬ

Как и всегда, утро началось проверкой. Во время переклички Панька Чечетка во всеуслышание отдавал проигранный свой долг: выстукивал ногами дробь, лаял по-собачьи: «Гаф-гаф-гаф, гаф-гаф, гаф!» Потом вскочил на подоконник и через форточку закричал во двор: «Ку-ка-реку-у-у!» Ему тотчас же откликнулись петушиными голосами все десять форток. К этому бытовому явлению надзиратели относились равнодушно. Они знали, что среди заключенных есть неисправимые картежники, проигрывающие все, вплоть до кукареканья и лая в момент проверки.

Культурник Денис умылся с мылом, выбрился и пошел с утра в редколлегию. Там уже сидел редактор Ровный.

— Денис, гляди-ко! Вот издают так издают. Не нам чета. Впрочем, что ж. Мы провинция.

На его столе — только что полученные журналы: «За железной решеткой», журнал (5-й год издания) заключенных Вятского исправдома, еженедельная иллюстрированная газета «Наше слово» Ленинградского 2-го исправдома, газета «Мысль заключенного» Витебского исправдома, очень живой журнал Ростовского исправдома «К новой жизни» и много других органов печати даже из самых захолустных мест заключения. Все они печатаются в типографиях, некоторые иллюстрированы.

Денис с обычной жадностью накинулся на них.

— Брось, брось, — сказал Ровный. — Валяй плакаты. Надо ребят мобилизовать.

Действительно, дела много: завтра торжественный спектакль. Нужны афиши, плакаты, программы начальствующим лицам и гостям. Денис сбросил куртку, засучил рукава давно не мытой рубахи, принялся за работу. Вскоре выводной привел еще шесть человек, искусных в каллиграфии.

* * *

После обеда всех артистов погнали вне очереди в баню. Пристроился и Амелька Схимник. В бане, помещавшейся во внутреннем дворе, мылось человек с полсотни. У многих была татуировка, или, по-местному, «наколка».

Амелька знал, что вся «уголовщина» — рецидивисты, завсегдатаи исправительных домов — разрисовывают себя, как дикари.

Возле него мылся крепкотелый старик, отбывавший при царизме так называемые исправительные роты. Его зад, когда старик шел к крану за водой, возбуждал общий смех: на левой ягодице изображена мышь, на правой — кошка; на ходу, при движении мускулов, кошка как бы играла с мышью. У некоторых на груди, на руках, на спине сделаны изображения змей, крестов, голых женщин, якорей, пронзенных стрелою сердец. Были клейма с отвратительными порнографическими сценами. Иногда религиозные темы сочетались с порнографией. У одного широкоплечего вора изображены на груди в овале из кандальных цепей — головка женщины, три карты, бутылка, нож, внизу надпись: «Вот что нас губит».

Амельке припомнился нелепый случай в их камере. Лишенный свободы новичок, бывший матрос торгового флота, старался уничтожить позорную наколку на своей груди: двуглавый орел с короной и фразу: «Боже царя храни». Он с ожесточением до крови скреб ножом, тер лимоном — клеймо не поддавалось. Какой-то глупец посоветовал ему приложить на ночь к наколке мяса. Он так и сделал, получил заражение крови и умер в лазарете.

На груди Амельки тоже свежая, еще не поджившая наколка. На другой день после печального разговора с Ванькой Графом Амелька подрядил за три рубля спеца по татуировке, гравера Паньку Гуся:

— Нарисуй мне самое хорошенькое женское личико. Только на бумаге сначала.

Панька Гусь изобразил. Амелька всмотрелся и сказал:

— Нет, не такая. У той ямки на щеках и глаза большие. А губки маленькие.

Панька Гусь сделал на бумаге пять набросков. Амелька браковал и удивлялся, почему Панька Гусь не может угадать, что видит в своем воображении Амелька: «А еще спец!» Амельке же все время мерещилась та нежная, похожая на цветок в оранжерее девушка, из-за которой он навсегда порвал с злодеем Ванькой Графом. Ее образ неотступно преследовал Амельку; парень вздыхал, не находил себе покоя.

— Вот, вот такая… Сыпь! — взволнованно сказал он, когда Паньке Гусю удалось наконец поймать и запечатлеть его представление о девушке,

Панька перевел рисунок на грудь заказчика, связал пять иголок острием вместе и, обмакивая их в жидкую китайскую тушь, стал резкими глубокими тычками в кожу воспроизводить рисунок. Боль страшная. Амелька скрипел зубами, приглушенно охал, грыз руки. Он весь обливался потом, по груди текла кровь, смешанная с тушью, по щекам — слезы. Обступившая их шатия гоготала, изрекала сальности, несла всякую похабщину. Впадавший в обморок Амелька мужественно приказал сделать под портретом надпись: «Любимая».

* * *

В день спектакля актеры и многие из заключенных начисто выбрились и причесались. Четверо цирюльников из лишенных свободы стригли, брили, подкручивали усики местным донжуанам.

Новичок, брюханчик Петр Иваныч Ухов, игравший Осипа, и другие отбывавшие наказание буржуйчики брились в особой комнате у приходящего с БОЛИ парикмахера. Брюханчик, побрившись, пожелал выпить рюмочку одеколона. Выпив, он минут пять сидел неподвижно с открытым ртом. Из вытаращенных глаз катились слезы. Это случайно подсмотрел камкор Ананьев — и заметка в стенгазету была готова.

Амелька пришел из мастерской раньше обыкновенного. От него пахло сосновыми стружками и столярным клеем. Заложив руки назад, он взад-вперед в каком-то возбуждении вышагивал по камере. К нему подплыл большим кораблем Ванька Граф и заскрипел голосом, как в бурю мачта. Амелька не ответил, даже отказался съесть волшебное яичко. Ванька Граф увесисто сказал:

— В изолятор хотят меня перевести. Должно быть, улики большие нашлись по моему делу. Побаиваюсь, но не трушу. Думаю, что свидетелей не должно быть, значит — концы в воду, крышка. Понимаешь, шестую ночь не сплю. Все та девчонка грезится.

— Молчи, буркнул Амелька, гляди на пол, — Уйди от меня. Не ходи со мной рядом. Дай мне, дай мне одному…

— Да ты что, лох?! — Ванька Граф, будто налетев своим кораблем на мель, враз остановился и схватил его за грудь.

Амелька рванулся, пуговки посыпались, и отошел прочь. Граф прикрыл ладонью глаза, опустил голову и стоял среди камеры в оцепенении, как столб. Мимо него — халат внакидку — прошел, поводя плечами, Дунька-Петр и как бы невзначай толкнул его.

— Легче! — ладонь Графа упала с глаз, как парус с мачты, он сдвинул брови, на скулах заходили желваки. — Ты что? Хряй дальше… Не отсвечивай.

— Я так, я ничего, — с задирчивым ехидством ответил Дунька-Петр, ошпарил Графа взглядом. Из рукава его балахона выглядывала гирька на веревке.

Обед прошел в крикливых разговорах о спектакле. После обеда началась чистка сапог и платья — пыль столбом. Отрепыши выклянчивали у зажиточных своих товарищей то пиджачишко, то штаны. Амелька выпросил у Петра Ивановича Ухова визитку с брюками: толстяку все равно играть на сцене Осипа, куда ему? Преобразившийся Амелька красовался перед сумеречным окном, как перед зеркалом. Ах, какой уютный пиджачок! Только широковат изрядно. Вот фасон! Да неужели это он, Амелька, бывший вожак бездомной рвани?

И в его мечтах уже ведут единоборство два близких сердцу образа: той самой девушки, от обаяния которой он не мог освободиться, и полненькой мадамочки Зои Червяковой. Кто кого? Амелька припал лбом к холодному окну и выжидательно задумался. Призрак хрупкой девушки, как дым, проплыл в ничто; дебелая же бабища, колыхаясь телесами, уставила в него черные, как угли, грешные глаза. И дразнит, дразнит, чертова кукла, дразнит. А вот и морда Ромки Кворума. Хахаль Ромка поднес кулак к самому Амелькиному носу, по-цыгански кашлянул: «Кахы!» Амелька открыл глаза… все исчезло.

Собирайтесь на спектакль! Стройся!

Заключенные вскочили, высыпали в коридор и шустро выстроились в две шеренги вместе с заключенцами других камер. Вид у всех бравый, франтовской. Глаза горят жадным до зрелищ блеском. Блестят и сапоги. К позаимствованным Амелькой выутюженным брюкам не идут его трепаные курносые бахилы. Но это ничего, — он смачно начистил их для форса ваксой.

— Предупреждаю, ребята, — напутствовал заключенных выводной надзиратель, трогая по-военному — концами пальцев — свои усы вразлет, — предупреждаю, чтоб был строгий порядок: в театре не курить, не выражаться, мебель ножами не резать и женщин в потемках не трогать, вообще чтоб была видна ваша цивилизация.

Заключенные направились чинно, по два в ряд. Войдя в сверкающий огнями зал, они стадом бросились на места взахват. Впереди уже сидело десятка полтора мальчиков пятнадцати — семнадцати лет, однако имеющих «взрослые» сроки: год, два, три. За ними — четыре ряда женщин со своими надзирательницами. А дальше, вплоть до задней стены, сплошная масса заключенных, одетых кто во что горазд.

Амельке удалось забраться в первый за женщинами ряд. Почувствовав себя свободным франтом, он с особым удовольствием отдался созерцанию. Очень забавным показалось ему, что все стены небольшого театра покрыты изображениями святых угодников, ангелов, серафимов, херувимов, что портреты Маркса, Сталина и Ленина разместились вперемежку с грозными библейскими пророками, портрет Луначарского — на стенной картине «Сошествие во ад». Над кумачовым плакатом: «Уничтожение классовых врагов есть залог будущего счастья человечества» — золотилась церковнославянская вязь: «Благословляйте ненавидящих вас». Сопоставление новой и старой морали ввергло Амельку в недоумение но он все же улыбался.

Вдоль стен — библиотечные, набитые книгами шкафы Батюшки, батюшки! Да какая же масса на свете книг! По телу Амельки разлилось тепло, в голове взметнулась жажда любопытства.

— Вот где премудрость-то во щах, — сказал он самому себе и положил в сердце новую замету, что без книг человек — животное.

Зал гудит, покашливает, чихает. Шкеты пересмеиваются, затевают украдкой возню. Женщины сидят степенно, иногда оглядываются назад ради любопытства или чтоб высмотреть знакомых.

Амелька воззрился. Впереди него, шестая от края, — Зоя Червякова. Амелька едва узнал ее. Она в голубой шелковой кофте. Шея и наполовину открытая спина напудрены. Черные косы скручены на голове в тугие кольца, как куча змей. Да она ли это? Она, она. «Ах, Зоечка!» Амелька облизнулся и, как с верхним чутьем собака, потянул ноздрями воздух: «Она!»

Легкодумный парень, мысли которого скачут, как блохи, сразу забыл весь мир: книгу, волю, мать. Даже мечта о прелестной девушке провалилась в тартар. «Задушили? Так ей, буржуйке, и надо». В Амельке бушевала теперь весенняя страсть: она завладела им всем, вплоть до начищенных вонючих бахил. Глаза неотрывно острились на Зою; рассудок стал узким, сердце широким. Вот-вот бросится он на пол и меж скамеек проползет змеей… Ну, обнять бы украдкой, ужалить толстогубым ртом шею, пониже змеиных кос. Ах, Зоя…

Сзади Амельки сплошной стоял шум. Будто тысяча псов, подняв хвосты, ворчали один на другого. Вопросы, ответы, разговоры по душам, тихая ругань, просьбы одолжить на закур махорки. И многие, скорчившись, ныряя под скамьи, курят запретный табак. Надзиратели ходят взад-вперед, пресекают бесчинства.

* * *

А там, в камерах, остались старики да больные. Им не к чему идти на люди, в зал, где шатия «ломает комедь», гогочет. Им и здесь ладно; шатия ушла, по крайности часика три-четыре спокойно будет. Два заключенца-крестьянина — один по церковным делам, другой — кулак (хлеб в землю закопал) — ведут разговоры про мужичью жизнь: весна идет, маслянка, пасха, а там и сев. Охо-хо… А тут сиди. Колокола снимают, церкви закрывать хотят. Да, да, дела-а-а…

На нарах, у стены, лежит равнодушный ко всему старый каторжанин, горбун Леший, Со злобой в глазах он прислушивается к говору крестьян и от нечего делать плюет в противоположную стену. Плевок за плевком, описывая пятисаженную траекторию, пролетает над головами мужиков. Двое у лампочки, сдернув рубахи, ищут паразитов. Длинноволосый, похожий на странника субъект пишет письмо, вздыхает. Он известный бродяга.

— Надо бежать… — прерывая письмо, мечтает он вслух. — Я люблю шляться. На одном месте завоняешь…

Веснушчатый чахоточный парень читает томик Глеба Успенского. Чумовой лежит на животе, сопит… Тихо, мертвенно в камере, скучно.

* * *

Бьет шесть часов. Сверкнули отраженными огнями стекла боковых дверей: в зал входит начальство, гости. Их встречают сотни внимательных, злобных, завистливых, осуждающих, ласковых глаз.

На просцениум бодро вбегает седобородый заведующий домом заключения.

— Товарищи! — кричит он в зал, но осекается. — Граждане заключенные! Исходя из аксиомы, что «бытие определяет сознание», советская власть не смотрит на вас как на людей обреченных. Вы не падшие, не вконец погибшие для государства люди, как смотрел на вас старый, будь он проклят, режим. Нет! Вы просто временно утратившие инстинкт здоровой жизни, вы — люди с ослабленной волей, развращенной классовыми противоречиями жизни. В вас говорит наследие старого, но вы в местах заключения получаете закалку воли, физическую и умственную работу, разумный отдых. Где это, в какой стране видано, чтоб арестант, вор, насильник, растратчик, убийца сидел без кандалов в театре и смотрел первоклассную пьесу Гоголя в первоклассном испол… виноват… в исполнении своими же силами? Нигде! По секрету вам скажу — нигде в мире!..

Кто-то продекламировал с места:

Попали мы рецидивистами, а выйдем артистами.

Музыка заиграла «Интернационал». Все встали.

Затем потушили огонь. Первое действие прошло хорошо. Дали свет. Амельки на месте не оказалось. Он сидел среди женщин рядом с Зоей. На его голове красный платок, повязанный по-женски, И широкое лицо его стало румяным, курносым, большеротым, как у тамбовской толстопятой девки. Он под руку, плечо в плечо, с Зоей, а свои ноги с ловкостью акробата он закорючил так, что испачкал ваксой белые Зоины чулки сверху донизу. У правого чулка подвязка лопнула, чулок спустился к башмаку хомутиком. Зоя сияла, раздувая ноздри: финифтяная брошь — подарок Ромки — на высокой груди возносилась и, как челнок, ныряла.

Второй и третий акты пьесы тоже прошли весьма благополучно. В четвертом случился казус. Хлестаков (вор-налетчик Ганька Гвоздь) крадучись наугощался за кулисами большой дозой самогона. Роль пьяного Хлестакова он провел в третьем действии до удивления натурально, заслужив громкие аплодисменты восхищенных зрителей. Далее полагалось Хлестакову по пьесе после сна выйти трезвым, но Ганька Гвоздь не проспался и в четвертом действии вылез на сцену совершенно пьяный. Марью Антоновну, дочь городничего, он едва не зацеловал сначала в крашеные губы, потом куда попало. От такого нахального насилия она забыла роль И стояла перед вбежавшей матерью вся в слезах, растерянная; напудренное лицо ее сплошь покрыто следами слюнявых поцелуев. На пышную же Анну Андреевну Хлестаков накинулся с таким безудержным пылом, что у той слетел парик, в двух местах лопнула кофта; в зале же послышался угрожающий вопль Митьки Хлебореза: «Зарежу, сволочь!» — а самого Хлестакова выскочившие актеры уволокли со сцены под руки.

Помощник заведующего домом, хорошо справлявшийся с ролью Тяпкнпа-Ляпкина, встряхнул за кулисами Хлестакова и крикнул ему в рот:

— Я тебе покажу, наглец!

Хлестаков хватил нашатырю и, немного отрезвев, кое-как докончил действие.

Пятый же акт, когда весь зал потонул во тьме, омрачился непредвиденным событием,

Городничий в беседе с супругой едва успел произнести: «Постой же, теперь же я задам перцу всем этим охотникам подавать просьбы и доносы. Эй, кто там?» — как в темном зале раздались в двух местах сначала резкий крик, потом выразительный стон, и что-то тяжелое упало на пол.

— Что это? Свет! Свет! — зашумели зрители.

Вспыхнули люстры. Опустили занавес. Забегали надзиратели. Все повскакали с мест. В среднем проходе, возле третьей от края скамьи, валялся на полу ниц Ванька Граф, Из его поврежденного затылка текла кровь.

А рядом с побледневшей Зоей сидел, свесив на грудь голову, Амелька. Глаза его закрыты. Он отфыркивался и хрипел. Дежурная сестра одной рукой поддерживала его голову, другой совала в нос флакон с нашатырным спиртом Амелька пришел в себя и поднял голову. Державшая Амелькин затылок рука сестры была в крови.

Раненых увезли в больницу.

Снова погасли огни, поднялся занавес. Пьесу почти никто не слушал. Весь зал шептался, обсуждая событие. Дунька-Петр сидел истуканом, незряче смотрел на сцену, ничего не видел и не понимал. Свою гирьку на бечевочке он в суматохе пустил по полу к самой сцене. А там, на сцене, орал городничий на купцов. Ирония судьбы устроила так, что городничего играл майданщик из третьей камеры, Сашка Богатый, а его неоплатные должники, которых он жестоко эксплуатировал, исполняли роль купцов.

— «А! Здорово, соколики!» — свирепо загремел на них Сашка Богатый. Он роль знал «назубок».

— «Здравия желаем, батюшка», — смиренно поклонились несчастные купцы.

— «Что, голубчики, как поживаете? Как товар идет ваш? Что, самоварники, аршинники проклятые, жаловаться?!» — во всю мочь заорал Сашка по Гоголю и тихонько обругал купцов по-непечатному. — Жаловаться, протоканальи?! Жаловаться, архибестии?! Жаловаться, козлиные бороды?!

Купцы не на шутку испугались; они действительно дважды жаловались на майданщика Сашку Богатого начальству дома заключения.

— Что, много взяли, сволочи паршивые, арестантские ваши морды?! А?! — сбившись с гоголевского текста и не слушая старательного шипения суфлера, валил от себя Сашка Богатый и топал так, что шпора от его ботфорта улетела за кулисы. Купцы трепетали. — «Вы думали, вот так в тюрьму меня и засадят?.. Да знаете ли вы, — семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…» Да ежели вы не заплатите мне долга, да я вас, ироды… убью?! — И Сашка Богатый стал лупить купцов кого по загривку, кого в рыло.

— «Ах, боже мой, какие ты, Антошка, слова отпускаешь…» — всерьез испугавшись, кричала Анна Андреевна.

— «А не до слов теперь!» — расшвыривая купцов по углам, орал городничий. Избитые купцы кувыркались за кулисы — кто в дверь, а кто торчком сквозь декорацию.

Энергичная игра городничего овладела вниманием всего зала. Зрители раскрыли рты и таращили удивленные глаза. Но тем не менее, когда спектакль закончился, к начальству полетели передаваемые из рук в руки записки. Их общий смысл:

«Просим приглашать артистов с воли. Наши не могут».

Начальник опять взобрался на просцениум и заявил:

— Товарищи… то есть граждане! Ваше желание будет исполнено. В скором будущем в этом зале состоится концерт известной артистки Марии Заволжской.

— Ура!.. — ответил зал.

17. В БОЛЬНИЦЕ

Ванька Граф пробыл в больнице десять дней в отдельной камере и как тяжкий преступник — под строгим надзором. Амелька же — около недели в общей палате. Старая трехэтажная больница, обнесенная полуразрушенной оградой со сторожевыми вышками, помещалась на берегу реки, столь знакомой нашему Амельке.

Общий надзор здесь, конечно, значительно слабее, чем в доме заключения: днем больные ходили друг к другу в палаты посмеяться, поиграть в картишки; они собирались также на лестнице и в полутемных коридорах. Здесь отсутствовал режим, так тяготивший обитателей дома заключения. Да к тому же отсюда много легче бежать. Поэтому заключенцы считали особым счастьем попасть сюда. Так, некоторые ловкачи умело прикидывались сумасшедшими, эпилептиками, — их брали на испытание, потом с позором выгоняли. Таких неудачливых «филонщиков» товарищи встречали злорадным смехом.

— Тю-тю-тю!.. Сорвалось… Плохо филонили. Что, Мишка, опять в ум вошел? Кусаться будешь? Псих паршивый!

Иные впрыскивали себе в ногу, в руку керосин, молоко; получалась местная флегмона, ногу или руку раздувало, появлялись гноящиеся раны. Этих симулянтов брали в больницу, но заживление язв протекало медленно: чтоб дольше пробыть в больнице, симулянты всячески растравляли свои гнойники.

При Амельке был такой случай: в их палате ночью поднялся длиннолицый парень лет двадцати пяти, Сенька Рукосуй. Сел на койке, мрачно осмотрелся, — все спят, — надел туфли и быстро прошлепал в уборную. Амелька знал, что Сенька совершенно здоров, что завтра его выписывают из больницы. Вдруг в уборной кто-то застонал. Туда бросились надзиратель и сиделка. Они вывели Сеньку под руки, вся его рубаха залита кровью, на шее — рана. Он разбил в уборной стекло и осколком нанес себе опасное ранение. Его увели в операционную. Через час он лежал рядом с Амелькой, шептал ему:

— Остаться здесь очинно хотелось. Ведь я не до смерти. А больно, больно, брат.

Больница считалась образцовой. Возглавлял больницу искуснейший хирург, общий любимец заключенных. Он многим спасал жизнь, но случалось, что нет-нет кто-нибудь да и «загнется».

Однажды по коридору шумно шагала партия больных, заглядывала и палаты, оповещала:

— Дядя Матвей загнулся ночью, дядя Матвей загнулся!.. В ящик сыграл!

На третий день после ранения пришлось «загнуться» и незадачливому Сеньке Рукосую. От Грязного стеклянного осколка получилось общее заражение крови; умер в муках, у Амельки на виду.

Амелька задумался над человеческой смертью: раньше она была ему только непонятна, теперь — и непонятна, и страшна. А что ж дальше? Чувствует ли что-нибудь этот успокоившийся парень? Что ж он: говядина, гниль, жратва червям? И все Амелькино существо обливалось холодным ужасом. Но какой-то лживый голос шептал в жадные его уши: «Умирают другие, а ты никогда не умрешь, никогда не умрешь». Амелька, обманывая свое сознание, старался притвориться, что этому Голосу верит, но сосед-мертвец с открытыми пустыми глазами опять наводил на его сердце оторопь. Тогда Амелька сразу повертывал спасительный рычаг воображения на другое: ясно представлял себе Зою Червякову, как сидел с ней плечо в плечо, как целовал ее горячие губы. Еще представлял он себе цветистое поле, лес, тихую, в ленивой дреме, реку, шумный блеск города, гудки фабрик, грохочущий поезд, Крым. Его сердце вновь начинало биться сильными ударами; темное размышление о смерти тонуло в бездне. Мертвец отворачивался и, закрыв глаза, исчезал. Амельке снова с нетерпимой жадностью хотелось вечно жить, жить во, что бы то ни стало… Да, он бессмертен!

Амелька — почти самый тихий, обходительный и ласковый из всех обитателей больницы. Он сразу же по-дружески сошелся с больничными сестрами, с сиделками. Он заинтересовал их рассказами о своей прошлой жизни, они — своим житьем-бытьем.

— За что же тебя ранили-то, сердягу?

— По собственной глупости, Ольга Петровна, по кой-каким сердечным делишкам, сам виноват.

Ольга Петровна, пожилая, с приятным лицом сестра милосердия, удивленно прищуривает на курносого парня серые глаза и деликатно замолкает.

* * *

В одной из палат Амелька услыхал чей-то ругательский крикливый голос. Он заглянул туда. На крайней койке сидел парнишка лет шестнадцати с испитым лицом. Вытянутая вдоль койки правая нога его положена в лубок и залита гипсом. Возле него Ольга Петровна и сиделка. Он беспризорник, Недели две тому назад его доставили сюда с железной дороги.

— Снимай гипс, снимай, мокрохвостая! Все равно уйду. Черти, дьяволы, легавые!! — кричал мальчишка, расшвыривая по палате подушки, одеяло.

— Как ты можешь уйти, если у тебя еще не вполне срослась нога…

— Уйду, уйду… Давай доктора сюда, я набью ему морду. Я ему по кумполу блямбу дам. — Продолжая кричать и ругаться самыми непотребными словами, он запустил кружкой с чаем в окно и, заскрежетав зубами, заплакал. — Мучители вы! Жулики! Гады!

— Ша! Заткнись! — раздраженно шагнул к нему Амелька.

— А ты кто таков, гад?..

— Я Амелька Схимник.

Парнишка вопросительно затих, мускулы капризно исковерканного лица его стали спокойны, он сказал:

— О?! Который под баржей вожак был?

— Ну да. А ты кто?

— Наша камунья в чихаузе жила, у бана.

— Как ногу повредил?

— В Крым винтил. С поезда оборвался, с максима.

— Лежи смирно, не бузи, Для тебя ж, дурака, стараются. Раз мосол в ноге хрипнул, лежи, срастется…

Мальчишка лег, затих. Обиженные губы его несмело шептали:

— На волю охота, к своим, к боржомщикам… В Крым охота, на Капкас.

Ночью, когда палата заснула, он приподнялся на конке и до самого утра мучительно старался освободить от лубка свою больную ногу, В ход были пущены зубы, когтистые руки, металлическая ложка и адское упорство. Вдвое перегнувшись и обливаясь потом, он, как волк, грыз зубами гипс; сплевывая, вновь грыз. Раненные окаменевшим гипсом десны его сочились кровью; от сильного напряжения немели мускулы спины; из-под сорванных ногтей тоже струилась кровь. Наконец свобода. Едва разогнув спину, он встал на обе ноги и пошел к двери, Плохо сросшаяся нога, хрустнув, подломилась; мальчишка с звериным криком упал без чувств.

Как-то метельной, после ростепели, ночью один за другим раздались за стенами, во дворе, четыре выстрела и следом — тревожные звонки по всем коридорам враз. Видимо, случилось нечто необычное. Так оно и есть. Вскоре верхним коридором протащили на носилках в операционную чернобородого человека, Амелька отвернулся от его убийственного взгляда. Стиснув зубы, больной молчал, всем грозил глазами. Из его безумных, расширенных зрачков бурей неслась голая ненависть ко всем и к самому себе. У него сломана нога, расколота коленная чашечка, повреждено плечо. Раздробленная ключица, прободав ткань, произвела разрыв верхушки легкого. Больной хрипел, но не стонал. Ранение опасно. Требовалось вмешательство опытной руки хирурга. Молодой врач, ассистент, жалея тревожить глубокой ночью главного врача, все-таки вынужден был позвонить ему. Было два часа тридцать минут ночи. Без четверти три профессор подкатил на автомобиле. Сон, усталость, издерганность частыми ночными вызовами — он все это стряхнул за пределами больницы и вошел в операционную бодрый, изнутри светящийся, уверенный в себе.

Лежавший на операционном столе чернобородый жутко, озлобленно кричал на всю больницу.

— Режьте ее, дьявола, режьте прочь! И меня режьте! Не хочу жить!

Их бежало двое. Они залезли на чердак, где сушилось белье, из разодранных простынь свили длинный жгут. Первый беглец спустился благополучно, накрылся простыней и через белую снеговую бурю, белый сам, незаметно прополз мимо сторожевых вышек, выбрался на реку, бежал. Под вторым, чернобородым, жгут сразу лопнул, С высоты трех этажей, прорезав грузным телом вьюжный вой бури, он пал на землю и расшибся. Под впечатлением больничных встреч и наблюдений душевное равновесие в Амельке вновь заколебалось. Амелька чует, что мальчишка-шкет с переломленной ногой и этот разбившийся до полусмерти бородач — оба они сгорают в тоске по свободной жизни. Амелька вполне сочувствует их упорному стремлению завоевать волю и робко ставит пред собой соблазнительный вопрос; не увинтить ли и ему? Перед Амелькой вновь — и в последний раз — развернулся свиток прошлых дней уходящей его юности. Свобода, ширь! А что же дальше? И встал перед ним грозный бандит Иван He-спи, Пусть он убит, пусть расстрелян, но разве на его место не найдутся сотни таких же злодеев! Нет, плохо, несподручно, гадко. Уж лучше как-никак освободиться по-хорошему. А Крым? А воля? А сладкое летичко идет? «Мамка, родненькая, не дай загинуть…» Так до утра ворочался он на мягкой койке, борясь с самим собой, В полузабытьи видел мать. Медленно проплыла мимо него в улыбке, но ни слова, ни ответного движения…

Солнечным днем, выпив чашку ячменного кофе, Амелька мечтательно стоял возле окна, выходившего на широкую улицу С неба лил сплошным потоком голубоватый апрельский свет; остатки вчерашней бури быстро исчезли; в канавах, играя, клубились ручейки. Прохожие распахивали шубы, щурились на солнце, снимали шапки, вытирали рукавами вспотевшие лысины.

Вдруг дробь барабана, и мимо Амелькиного взора потянулась длинная цепь школьников. Впереди, надувая щеки, потряхивая головой и азартно ударяя колотушками в брюхо барабана, важно вышагивал Инженер Вошкин. Амелька — как взбесился: вскочил на окно, со всех сил призывно застучал в раму, спрыгнул, бросился, сшибая с ног встречных, вдоль по коридору, опять вскочил на крайнее окно, где фортка, хотел крикнуть в улицу, вдогонку малышам, но те успели свернуть за угол.

Лицо Амельки сияло печальной радостью, как осеннее солнце чрез туман.

— В брючках, в пальтеце… честь честью… Вот парнишка. Эх, рад я!.. Значит, все благополучно, жив.

* * *

Ольга Петровна охотно отозвалась на любознательность Амельки и выхлопотала ему возможность присутствовать на одной из сложных операций. Он предварительно осмотрел операционную палату с огромными зеркальными окнами, светлую, теплую, сверкающую несравненной чистотой и хирургическими, в настенных шкафах, инструментами При виде множества блестевших холодом ножей, ланцетов, пил, щипцов сердце Амельки обмерло таинственным, разлившимся по всему телу страхом Вот на резиновых колесцах три белых операционных стола. С потолка свисали сильные лампы-прожекторы. Такие же лампы на особых стойках приспособлены для бокового света. Там — печь и особый металлический паровой шкаф для обеззараживания хирургических инструментов сильным паром.

Ольга Петровна ввела Амельку в кабинет главного врача. Амелька низко поклонился угрюмому хирургу и с робостью сказал:

— Гражданин профессор, усердие есть вашу paбoту посмотреть. Разрешите, пожалуйста.

— Посмотри, брат, посмотри, — взглянув на него, басом ответил главный врач — А ты не боишься?

— Что вы, нет-с…

Профессор коренаст, кривоплеч, сутуловат, с седеющими усами и небольшой бородкой Утомленное лицо оживлено выразительными, из-под хмурых бровей, серыми глазами. В них одновременно и какая-то большая тоска, и чуть насмешливая улыбка, и вера в свой гений Амелька, не шелохнувшись, стоял у дверей.

— Сядь, В ногах правды нет, — просто сказал профессор. — Я сегодня четыре операции сделал, устал. Садись!

— Мы привычны, постоим, — сказал Амелька, но тотчас же подумал, что, может, невежливо стоять, когда приглашают сесть, и опасливо опустился на край табуретки. «До чего обходительны!» — опять подумал расчувствованный парень.

Профессор глотал крепкий чай и без передыху курил. Вновь вошла Ольга Петровна.

— Ну-с? — встретил ее профессор.

— Ваш больной в маске. Засыпает.

— Так-с! — И профессор быстро, тщательно стал мыть руки горячей водой, сулемовым мылом, щеткой. Насухо вытерев кисти рук стерилизованным полотенцем, он предоставил их в распоряжение сестры. Та смочила их спиртом, а кожу на пальцах при основании ногтей смазала йодом. Чтоб ни к чему не прикасаться, кроме хирургических инструментов и дезинфицированного бензином тела больного, профессор вытянул руки вперед, как архиерей при облачении. Сестра накинула на хирурга белейший халат и проворно застегнула его.

— Больной уснул, — доложила, входя, другая сестра.

— Идем!

Перед профессором широко, одна за другой распахивались двери; он твердо шел на бой со смертью.

Амелька больше не слышал ни своего порывистого дыхания, ни взволнованных ударов сердца; он плыл за профессором, как в облачном тумане. Он тоже оделся в белый халат и стал, как ему было указано, на невысокую длинную скамью с перильцами впереди. На этой скамье, помещенной на сажень от операционного стола, шестеро молодых людей, студентов-медиков.

Был вечер. Огни горели ярко. Весь в потоках света, лежал на столе заснувший, с наркотической маской на носу, безобразный своим телом, оголенный больной. Ноги, руки, шея, грудь — это кости, обтянутые кожей. Зато чрезмерно вздувшийся живот пухлой горой возвышался над столом. Донельзя напряженная сизо-серая кожа на животе лоснится, вот-вот лопнет. На двух других столах работали ассистенты со штатом сестер и фельдшеров. Вытаращенными глазами Амелька видел, как на дальнем столе кому-то отпиливали пораженную гангреной потемневшую ногу. Кровь со стола убиралась тампонами из марли, тампоны бросались в окровавленный таз. Что делалось на третьем столе, взволнованный Амелька не приметил: кровавым туманом подергивалась палата; шумело в ушах; гулял мороз по коже. Раскаиваясь, что пришел сюда, он перевел испуганные лихорадочные глаза на профессора.

— Ну-с, — низким, с хрипотой, голосом обратился профессор к студентам. — У этого больного печень поражена так называемыми эхинококками, попросту говоря — собачьими глистами, Они размножаются очень быстро… Впрочем, все это должно быть известно из лекций… Ну-с… — И профессор кивнул Ольге Петровне.

Та ловко посадила на большой профессорский нос пенсне. Ассистент наблюдал пульс больного, сестра от времени до времени покапывала на маску уснувшего из коричневого флакона хлороформ.

— Ну-с… — И профессор, как бы играя, ловко полоснул по вздувшемуся животу ланцетом. Живот охнул, фукнул и опал. Палата стала наполняться смрадом. Амелька обомлел: края бескровного, от паха до ребер, взреза ассистент и сестра ужали щипцами, распялили, и лаз в утробу широко разверзся. Больной сонно замычал. Во рту Амельки сразу стало холодно: отхлынула кровь от головы. Профессор запустил обе руки в рану и пригоршнями вытянул наружу кольчатый ком скользких, змеями блеснувших кишок. Амелька вцепился неживыми руками в перильца, ноги его осели, он простонал «сестрица» и, слабо сопротивляясь самому себе, повалился в бездну.

На четвертый день он зашел в палату выздоравливающего. Ему лет под пятьдесят. С желтого, иссохшего лица глядели два больших светящихся новой жизнью глаза и заострившийся птичий нос. Вот раскрылись, почмокали волосатые губы; больной тихо сказал:

— Спас, спас… Ах, он, желанный, дай ему бог здоровья, — и перекрестился.

— А я, понимаешь, не вынес… — замигал Амелька. — Как баба, на пол — хлоп. То есть совестно профессору на глаза теперь…

— Два часа пластал меня… Все в порядок приобрел… «Ну, живи, старик», — говорит. Вчерась подходил ко мне. Ах, душа, ах, душа…

Неделя жизни в больнице не прошла для Амельки даром. За этот короткий срок он многому научился, подвел кой-какие итоги своим думам, сам страдал и видел страдание других. Люди ему стали ближе, родней, понятней. Нож хирурга на его глазах делал чудеса: больные исцелялись, умирающие воскресали. Амелька теперь крепко верил во врачебную науку, в неустанный труд ученых, идущих навстречу человеческому горю и страданию.

18. «ПРАВИЛКА». ДАЛЬНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ

Меж тем камкоры, воодушевленные культурником Денисом, вскоре точно установили личности хулиганов, поранивших товарищей: Дунька-Петр и Ромка Кворум после ряда уверток, запирательств все-таки сознались. Дело о них поступило на товарищеский суд. Решением суда хулиганам объявлялся строгий выговор и полный бойкот в продолжение десятидневного срока. Общее собрание заключенных, прошедшее с большим шумом, вплоть до истерик с женщинами, одобрило постановление суда. Начальство же, утвердив приговор, засадило хулиганов на неделю в карцер и в их кондуитах сделало суровые отметки. Дунька-Петр в раскаянии хныкал, Ромка Кворум ухом не повел.

В этом провинциальном доме заключения существовал еще свой тайный особый суд, «правилка». Постановления «правилки» безапелляционны, иногда чрезмерно жестоки, вплоть до смертной казни. В домзаке кровавый приговор приводится в исполнение очень редко. Зато, когда приговоренный получает волю, его ждет расплата даже и в том случае, если б он совершенно изменил свою внешность и профессию — все равно, где бы он ни был, он всегда под угрозой смерти.

«Правилка» состояла из четырех человек и помещалась в грязнейшей камере № 9, набитой, как погреб льдом, самой преступной шатией.

Совесть этих так называемых злодеев сильно возмутилась выходкой двух хулиганов, изувечивших собратьев по высидке. Приговор товарищеского суда они считали слишком мягким и требовали правого суда «правилки».

— Как! Избивать своих?! — орали они. — Припаять их, варнаков… Да покрепче!

Председатель, или главарь «правилки», — старорежимный каторжанин, коптивший на своем веку многие тюрьмы и этапы Сибири и бог весть каким чудом уцелевший от смерти. Этого кряжистого горбуна с медвежьей косолапой походкой зовут Лешим. Он бородат, лохмат и неимоверно грязен — никогда не ходит в баню, не меняет белья, поэтому носит в себе букет неистребимой тошнотворной вони. Подобно Ваньке Графу, он свою камеру держит в страхе, у малосильных отбирает вкусные куски из передач. Его ненавидят и боятся. На стене над нарами, где он спит, кто-то сделал оскорбительную надпись «ша-кам», что означает «шакал камеры», обироха. Как и у многих бандитов, у этого злодея угрызения совести отсутствуют. И раньше и теперь Леший смотрит на разбой как на профессию. Не ради убийству он лишает человека жизни, а потому, что обреченный человек подвернулся под руку, помешал работе: пришлось убрать как лишнюю вещь. Не убивать он шел, а грабить. Да и самый грабеж — не преступление, а профессиональное дело.

Четверо судей при участии главаря «правилки» уселись ночью в темном углу камеры, возле зловонной «параши», и вели переговоры тайным шепотом, обиняками, чтоб не было лишнего шума — «шухера». Впрочем, говорили только трое, Леший же не проронил ни слова, только гукал, словно лесовик, и сипло покашливал. Запустив за лохмотья корявую лапищу, выуживал оттуда паразитов. Вшей давил на ногте, блох сажал в заросший серой шерстью рот, сладострастно растирал зубами лишь блошиные лапки и искалеченных выплевывал живьем: «Поди-ка поскачи».

Тайный этот суд, длившийся не более пятнадцати минут, постановил: «Первый раз публично надавать обидчикам по морде, а ежели второй раз такая пакость приключится — бить в темном месте тяжким боем, а в-третий — вышка, смерть». Рано утром приговор «правилки» был известен всему дому.

Когда лишенные свободы шли на работу по цехам, два временных палача из камеры № 9, злостные рецидивисты-воры, остановили Дуньку-Петра и Ромку Кворума:

— Стой, не шевелись! «Правилка»!

И с маху, со щеки на щеку, пять публично нанесенных резких оплеух, от которых затрещали скулы провинившихся. Со всего двора раздались сдобренные злобой поощрительные выкрики, улюлюканье, смех, свист,

— Так их! Так! Спасибо «правилке»: выправляет!..

Вместе с Дунькой-Петром и Кворумом в карцер отвели и палачей этих жертв тюремной общественности, змеей прокравшейся из старого быта в новый.

* * *

Окрепнув, Амелька с Графом выписались из больницы и снова водворились в своей камере. Ваньку Графа вскоре увели в город, к следователю. Вернулся он мрачный, постаревший, дрогнувший духом.

— Ни черта, — сказал он сидевшему за книгой Амельке. — Сойдет. А ловко сбивает, дьявол… Только шиш с меня возьмешь… Поди-ка докажи! А ты языком треплешь: «Пошто девку задушил!..» Дурак!

Амелька сощурился и ничего не ответил Графу.

Тот положил ему руку на плечо:

— Слышишь… Ты чего это?

Амелька рывком плеча сбросил чужую тяжелую ладонь: прикосновение Ваньки Графа, этого убийцы, палача, все еще вызывало в нем гадливость. Граф понял настроение бывшего приятеля, круто повернулся и, лениво переставляя слоновьи ноги, пошел в свой угол.

Амелька углубился в прерванное чтение. Спектакль послужил ему на большую пользу. Он добыл книгу «Ревизор» и всякую свободную минуту читал комедию для себя вслух. Его лицо то улыбчиво, то строго. Иногда Амелька вдруг захохочет — тогда все с непонятным недоуменьем посмотрят на него Но Амелька посторонних совсем не замечает; его странный смех и особая жизнь в глазах — теперь вне этой камеры. Амелька отделен от сегодняшнего дня отрезком времени в сто лет: он весь во власти гоголевских дней, он потешается над отшумевшим прошлым и нимало не грустит о нем.

* * *

Время идет, весна на крыльях. Кто-то видел ранних грачей.

Культурник Денис доставляет Амельке все новые и новые книжки, брошюрки и подолгу с ним беседует. Да и сам Амелька частенько ведет разговоры насчет жизни то с преподавателем политграмоты, а то и с самим заведующим учебной частью. Амелькины знания шли вширь и вглубь Его стали интересовать социальные вопросы, о чем учит Ленин, откуда он взялся, куда зовет. Ему многое еще было непонятно, он не всему слышанному верил, многое брал под подозрение; он двигался по учебе спотыкаясь, с оглядкой, неуверенно, но все же шел вперед. Поднявшись на доступные ему высоты и серьезно размышляя над прочитанным, Амелька ощутил ту пропасть, в которой он столько времени барахтался, как слепой щенок. Ему стало страшно за прошлое, больно и обидно. Вот если б теперь ему, кой-как прозревшему, выбраться на волю, он разыскал бы во всех надземных и подземных преисподнях бывших своих дружков и подначальных, скликал бы на пуп земли всю шатию, бросил бы оземь шапку и сказал бы: «Братцы! уходите скорей из этой гибели в работу, в свет, становитесь немедля в ряды трудящихся. Поверьте мне, братцы, не обманываю вас, Я теперь, братцы, все вижу, все знаю, все чувствую!»

В такие подъемы духа Амелька с жалостью вспоминал своих приятелей: Фильку, Дизинтёра, Инженера Вошкина и многих, многих. Об их житье-бытье он не имел теперь ни малейшего понятия, он не знал, что…

* * *

…К Фильке, когда он вместе с Дизинтёром притулился на бревне, чтоб в перерыве меж работами позавтракать, подсели два парнишки из станицы — Фролка Петров да Васька Ягодкин, комсомольцы Они тоже работали на стройке и тоже примостились завтракать.

Рыжий, веснушчатый Васька Ягодкин, прожевывая соленый помидор, сказал Фильке:

— Слышь-ка, как тебя, Филипп!.. А пошто ж ты, парень не дурак, а в комсомол не записываешься?

— По тому по самому и не записывается, — недружелюбно засопев, ответил за него Дизинтёр и пренебрежительно отплюнулся. — Где у вас, у паршивцев, бог?

— Бога у нас, конешно, нет. Зато другое прочее есть…

— Что же есть-то? — сощурил глаза Дизинтёр и перестал жевать.

— Ленинизм, например. Новый быт, например. Программа.

— Да мужику-то все это надо или нет?

— А как же! — крикнули оба комсомольца. — Вот мы, например, мужики.

— Еще у вас в ухе не кругло… Еще у вас молоко на губах…

— Ладно, ладно… Мы губы вытрем. Усы полезут да борода, вот что… Старичье передохнет, вся наша воля будет. Равненье по справедливости, труд всеобщий. Читал, что Ленин говорит? Да ты, наверно, и читать-то не смыслишь. По роже видать…

— Дураки, зазнайки, пузыри с горохом: трын-брын, а толку нет. — Дизинтёр рыгнул, снял шапку, демонстративно помолился на восток, взял котомку и враскачку пошел прочь.

Комсомольцы усмехнулись. Васька Ягодкин сказал:

— Большой, а несознательный. Башка не вырабатывает. Трухомет.

Филька вопросительно во все глаза глядел на них, ждал обиды, помаленьку выпускал, как кошка, когти.

— Ты знаешь, у вашего хозяина, у кулака… — начал Фролка Петров, но Филька оборвал его:

— У нас нет хозяина. Мы сами себе хозяева, Мы только кормимся у него за деньги.

— Это наплевать… Вот ихняя Наташка, например, хоть девчонка, а с понятием.

— А что? — И сердце Фильки дрогнуло.

— А вот то. Она в кандидатках у нас ходит. Ежели крест с себя снимет, в комсомол примем. Она желает, только матки с батькой боится. Ну, мы ее распропагандуем: не уйдет,

— Навряд ли, — горестно подумав, ответил Филька. — У ней своя вера, беспоповская…

— Ха, чудак!.. Да и у нас беспоповская вера. Мы нашему попу завсегда неприятности устраиваем: то в стенгазете продернем, то частушки сочиним.

Закричали на работу. Ребята поднялись,

— Ты, товарищ Филипп, подумай.

— Я подумаю.

— Ты в красный уголок к нам приходи,

— Приду, Ежели пользу усмотрю, что ж, можно и записаться. А верно, что Наташа к вам уклоняется?

— Факт, факт.

«Неужели правда?» — до самого конца работы думал смятенный Филька. А вечером после ужина улучил минуту перемолвиться с Наташей:

— Слушай, верно или нет, ты комсомолка будто?

— Кто тебе наврал?

— Не наврал, а правду. Ты не бойся: я ни батьке, ни матке не скажу. Верно? Говори.

Наташа, отвернувшись, смущенно мигала, взмахивая пушистыми ресницами.

— Я вот для чего… Меня и самого сбивают. Посовещаться с тобой хотел.

Такое признание польстило Наташе. Она улыбнулась и сказала:

— Потому что я в город хочу, в учебу. Без комсомольства при нашем положении нельзя.

Филька сразу все понял: дядя Тимофей торгаш, и сразу же оправдал ее.

Она сказала:

— Только что в ихнем красном уголке ничего плохого нет. Книжки читают, доклады. Стенгазета у них. Радио проводят. И парни и девушки уважительные там, без хулиганства. У них строго. Да вот сходи, самолично посмотришь, послушаешь.

— А что ж, схожу.

* * *

Вечером, после ужина, после игр в жмурки, в чехарду, ребята пошли спать. Неожиданно обнаружилось, что из той спальни, где помещались новички, пропали три одеяла, заколдованный от воров ящичек Инженера Вошкина, перочинный ножик Пети Мозгового, а в двух уборных и классной комнате старшей группы вывинчены лампочки. Все всполошились. Инженер Вошкин выскочил в коридор и, размахивая простыней, исступленно кричал:

— Требую! Требую! Кара-у-ул!! Обчистили!.. На гвалт явился заведующий. Разузнав, в чем дело, он скомандовал:

— Старосты! Выходи сюда. Сейчас же собирайте коллектив. Решайте сами, как нам изжить такое безобразие. А мне за вас думать не приходится. Дом не наш, а ваш. И все в нем вещи — ваши. Сами хозяйничайте и разбирайтесь. Приучайтесь, ребята, верить в себя, в свои силы. А остальные — марш по местам, спать!

— На заседанье, на заседанье! — деловито взывали обрадованные старосты и председатель коллектива.

Заведующий, хмурясь, кусал губы. К нему подпорхнул хозяйственный Ленька Пузик:

— Товарищ заведующий! Я знаю, кто украл,

— А тебя спрашивают? Тебя спрашивают?! — притопнул тот.

— А ты спроси. Сейчас найдем всю пропажу. — И, заглядывая в спальню, он закричал: — Эй, воры которые бывшие, выходи! Ивочкин, Белка, Скриба!..

— Откуда знаешь, что они украли?

— Да не они!.. Вот бестолковый ты какой! Они раньше воровали здесь, в прошлом году.

Ивочкин, Белка, Скриба, парнишки лет по пятнадцати, выросли возле заведующего:

— Давайте нам фонарь, на чердак полеземте… Мы уж знаем, куда прячут краденое: сами прятали…

Все, вместе с заведующим, пошли на чердак. В хвосте плелся незваный Инженер Вошкин. Когда поднимались по лестнице, он, глядя в мелькавшие над его головой дырявые подметки заведующего, говорил:

— Нет, без лектрификации, я вижу, не обойтись… Ужо, ужо весь инвентарь в самый сильный ток включу, десять тысяч вольт. Тронешь, например, одеяло пальцем, а в морду молния.

Меж тем к проходившей по коридору Марколавне подкатился козликом босоногий, в одной рубашке, Жоржик:

— Вы моя мама, здравствуйте!..

— Ты что ж не спишь? Не здравствуйте, а до свиданья.

— Я забыл вам одно дельце сказать. У меня в ухе таракан. Я был сегодня на осмотре у доктора…

— Знаю. Все были.

— Я доктору сказал, что мне в ухо таракан залез и там сидит. А доктор сказал: вели Марколавне, пусть она даст тебе большую долю пирога. Самую большущую, с вареньем. И ты ляг ухом на пирог… Тогда таракан выползет. Он выползет потому, что любит пирог. Ой, ой!.. Как он шевелится там… Ой, ой, мама!..

— До свиданья… Покойной ночи. Нянька, уведи его!

— Мама, мама… Я кушать хочу…

Но, увидав идущего с гурьбой ребят заведующего, он — опрометью в спальню.

Впереди всех шел радостный Инженер Вошкин, Он тащил свой сундучок и говорил:

— Я теперь в колдовство не верю. Я в науку верю, в матерлогию. А впрочем… У меня был, например, рыбий зуб морской собаки…

На чердаке отыскалась вся пропажа, кроме перочинного ножа. Новички, виновники переполоха, притворно похрапывая, прикидывались крепко спящими. Только один из них смотрел приоткрытыми глазами на то, как нянька стелет найденные одеяла.

Заведующий вошел в класс, где заседал коллектив. Семеро ребят с деловыми, озабоченными лицами сидели за столом преподавателя. Перед каждым бумага, карандаш. Васька Ухов притащил графин с водой и медную небольшую кастрюльку, заменявшую звонок. Заведующий встал у печки. Сережа Булка начал речь. Ему четырнадцать лет; он самый деловой, он председатель старостата, готовится на рабфак. Лицо у него открытое, мужественное; сам чрезмерно высок и тощ, одет прилично.

— Вот, товарищи, резюмирую так: покуда среди нас имеются воры, мы должны сознавать себя тоже ворами, потому что они кладут пятно на всех нас. Теперь, как изжить это искривление? Мы должны зорко следить за малосознательным элементом, который подозрительный. Мы чаще должны собирать детей на митинг и внушать им, куда они себя готовят: в жулики или в честные рабочие. А пока, танкретно…

— Конкретно, — поправил заведующий.

— Извиняюсь!.. конкретно вот что, такие вношу предложения: спальни на день запирать, чтоб там не валялись лежебоки и чтоб нельзя было красть, а ключи передавать старостам. — Он отхлебнул воды и строго наморщил лоб. — Второе предложение и последнее: если случится пропажа, мы отвечаем за это все, без исключения, даже педагоги. И терпим наказание, какое выберем сами. Например, танкретно: пять дней не обедать…

— С голоду подохнешь, — под легкие улыбки заметил староста младшей группы Саша Костычев, парнишка с веселыми глазами.

— Ну, три дня без обеда, — поправился председатель.

— На рынок колбасу воровать пойдешь. Все засмеялись; председатель тоже улыбнулся, потом нахмурился, позвонил в кастрюльку, крикнул:

— Ну день! День без обеда…

— Полдня!

— Четверть дня!

— День, день!.. Долой смешки! Долой бузу!

— Кто против первого и второго предложения? Никто. Принято единогласно. Секретарь, пиши! Вошла Марколавна и нервно затараторила:

— Товарищи! Пользуясь тем, что вы заседаете, я прошу разрешить мне сделать сообщение на ваше обсуждение, чтоб вы вынесли решение.

— Марья Николаевна, — сказал от печки Иван Петрович, заведующий, — будьте добры говорить прозой, а то вы в стихи ударились.

— Дело вот в чем. — покраснев, облизнула Марколавна сухие губы, отбросила со лба кудерышки и села на парту. — Третьего дня у преподавателя Емельяна Кузьмича, человека неимущего, украли из пальто кошелек с тремя рублями. А вчера произошел лично со мной такой случай. Я зашла в класс третьей группы, одетая в шубу. В руках у меня три книги. Я книги эти должна была занести в наш интернат, к девочкам. Вдруг слышу такую фразу: «Ага! Глянь, ребята, она идет на рынок книги загонять… Воруют, дьяволы, а потом на нас». — «А что ж такое, — подхватил другой, — у ней ключи от библиотеки, бери, загоняй книги…»

Саша Костычев засверкал веселыми глазами, спросил:

— Кто такие?

— Один, кто первый крикнул, — это Степанов, из новичков. А второго называть не буду, — сказала Марколавна. — Вообще, дети, вам надо поработать над характером своих товарищей, в особенности новичков. Они в каждом педагоге видят своего врага, угнетателя, который будто бы только к тому и стремится, чтобы наказать воспитанника, прижать его, урвать принадлежащий им кусок.

Она замолчала. Ребята напрягали мысль, покашливали, ерошили волосы, переглядывались, пыхтели. Один по одному озирались на безмолвно стоявшего у печки Ивана Петровича, как бы ожидая от него подсказа, мудрого совета. Но тот упорно молчал.

— Предложение!! — вскочив, выпалил как из револьвера Сережа Булка. Высокий, узкоплечий, он надвое переломился над столом и, рассекая пространство ладонью, отчетливо заговорил: — Степанова, который Марколавну назвал наискосок воровкой, завтра же назначить в библиотечную комиссию. Пусть выдает книги и пусть самолично убедится, что книги из библиотеки не воруются, а выдаются под расписку. Факт.

От печки послышались поощрительные аплодисменты заведующего Малыши быстро оглянулись — и сразу дружные, азартные хлопки.

* * *

В этот вечер Ванька Граф был грустен. Завтра свиданье с матерью, А что он может ей сказать, чем утешить? Он лежит на койке, руки за голову, вздыхает, Койка соседа пуста: Амелька читает за столом. Странно, что Амелька так быстро откачнулся от Ваньки Графа. Странно, странно. Что за причина за такая? Тьфу, черт… Не с кем словом перемолвиться. И вот уже больше месяца до Ваньки Графа не доходит из внешнего мира ни передач, ни известий. Очень странно, непонятно…

Грустное, невыносимое настроение его увеличивал своей игрой на метле замечательный парень-виртуоз. Остролицый, горбоносый, с задумчивыми черными навыкате, глазами, он за свое искусство был общим любимцем дома заключения В его руках метла с туго натянутой струной, под которую подложен пустой спичечный коробок, — вот и все. На этом простейшем инструменте щипками тонких пальцев он извлекал заунывные трогательные звуки Прекрасно исполнял «Чайку», «Лебединую песню» и другие пьесы, настраивающие на минор даже беспечального человека. Заключенным нравилась игра: бросали в его шапку деньги, куски сахару, баранки. Он недавно переведен сюда из соседней камеры.

— Эй, как тебя? — позвал его Ванька Граф. — Вот садись возле меня, черт с гобой, играй. Ну, только чтоб… Понял?

Исак почтительно повиновался, заиграл «Лучинушку». Всю камеру охватила настороженная тишина. Лишь слышались пыхтенья, вздохи. Нет-нет да чья-нибудь рука и смахнет слезу. На цыпочках подходили ближе, слушали, затаив дыханье,

— Веселую можешь? — через силу спросил Ванька Граф.

— Нет, извините, не могу. Вот если б скрипка…

— Тогда молчи. Уходи. Стой, стой! Играй…

Исак заиграл «Вырыта заступом яма глубокая» и стал подпевать вибрирующим тенорком. Ванька Граф все так же лежал на спине, заложив за голову тяжелые жилистые руки, глядел в потолок. Вот каменное лицо его стало дрябнуть, углы рта задергались, веки с рыжими ресницами захлопнулись, закрыв выпуклые, как бы остеклевшие, глухие ко всему глаза. Он пожевал губами, что-то промычал, вздохнул всей грудью и облегченно захрапел. Исак замолк, улыбнулся, отошел.

Утром у Ваньки Графа было свидание с матерью. Большая комната разделена в средине коридором в два метра шириной. Стены коридора — из железных прутьев. По одну сторону — посетители, по другую — заключенные, В коридоре прохаживаются надзиратели, по концам — внутренняя стража. Гудящий шум, крикливый говор, слезы, стоны, истерика. Видавшие виды надзиратели покручивают усы, исподлобья посматривают в сторону посетителей, командуют:

— Петров! Твое время кончилось… Иди. Захаров! Кончилось… Иди…

Ванька Граф, уткнувшись широким лицом орангутанга в холодный металл прутьев, выискивает мать. Возле него — зорко наблюдающий за ним надзиратель.

— Мамка! Мамка! Старушечка моя! — взволнованно кричит преступник.

К противоположной решетке припадает желтое личико низенькой морщинистой старушки. Ее всю приплюснули к железным прутьям, невмочь дышать. Через ее голову кричат, маячат руками, приподымаются на цыпочки, опираясь на ее слабые плечи. Увидав сына, она силится позвать его: «Ваня, ангел, ягодка», — но голоса ее не слышно. Сын лишь видит беспомощно открывающийся беззубый ее рот и прыгающие, в слезах, щеки.

— Мамка, родимая, не плачь!..

Она тужится вытащить притиснутую к прутьям руку, чтоб взмахнуть платочком сыну, чтоб благословить сына в последний раз.

— Кончено! Иди… — ударяет в сердце голос надзирателя, и Ванька Граф, то и дело оглядываясь на мать, продирается обратно, к себе в камеру, через сплошной ряд заключенных. Какая-то горесть и ноющая тоска наполняет его сердце. Он пытается взбодрить себя, но не может: дух ослаб. «Прощай, мать! Прощай, старушечка, прощай…»

В этот же вечер его взяли в изолятор. Уходя, он сказал Амельке:

— До свиданья, друг. Сегодня меня… тово… в одиночку. Почему — не знаю. Улик нет. Судить не за что. Когда будешь на воле, не забудь. Авось… И что ты дуешься на меня? Ах, Амелька, Амелька… Милый. Ну, до свиданьица. Дай пять! — И они пожали друг другу руки.

Через неделю Ваньку Графа судили. Суд закончился в один день. Бандит получил высшую меру социальной защиты и был расстрелян.

Это событие узналось из газет. Культурник Денис, стоя на скамейке, по требованию камеры трижды прочел вслух судебный отчет:

СУД НАД ГРОМИЛОЙ ВАНЬКОЙ ГРАФОМ

Год тому назад в дачном поселке «Ягодка» был ограблен особняк с убийством известного советского инженера Куликова, его кухарки и бывшей няньки старухи. Громилы влезли в квартиру через окно. Шум был услышан молодой девушкой, дочерью инженера, в спальню которой вошли громилы. Она вскочила с кровати и зажгла электричество Один из громил бросился на нее и задушил. Убедившись (по внешним признакам), что жертва прикончена, громилы приступили к делу. Убив троих людей и ограбив квартиру начисто, громилы удалились. Но девица Н. Куликова, будучи не вполне задушена, очнулась. По ее описанию удалось установить личность бандита, душившего ее. Как этот бандит, так и его сподвижники успели скрыться, и лишь спустя восемь месяцев душителя девушки удалось задержать. Он — известный бандит-громила по кличке «Ванька Граф», он же Чернявский, он же Щукин, он же Матыко, имевший 17 приводов и 7 судимостей. По одной из них, за вооруженное ограбление сберкассы в городе К. с убийством сторожа и кассира, он был приговорен к высшей мере наказания, но тоже успел скрыться. На предварительном следствии по делу об ограблении особняка с убийством, а также и при последующих допросах он злостно запирался. На суде держал себя крайне дерзко, вызывающе и отрицал свою вину. Он повышенным голосом заявлял, что задержан неправильно, что на подобный произвол местных властей он будет жаловаться прямо в Кремль. Но когда, по приказу председателя суда, из соседней комнаты вышла девица Куликова и сразу же уличила его, бандит дрогнул, попятился и захрипел, отмахиваясь руками: «Нет, не она, нет, нет». Черты лица его совершенно исказились; он схватился за голову и хлопнулся на пол. Целый час ушел на приведение его в чувство…

Кончив чтение, Денис сказал:

— Товарищи! Суд свершился. Бойтесь справедливого суда. А что касаемо Ваньки Графа, то поделом вору и мука. Может быть, многим из вас он казался рыцарем, заступником слабых, и вам по-человечески жаль его… Напрасно. Он злодей закоренелый, неисправимый…

— Врешь! Здесь исправляют…

— Он, товарищи, рецидивист. Не раз сидел и не исправился. Он убийца многих жертв.

Лишенные свободы — всюду: на прогулках, в мастерских, по камерам — на все лады, не считаясь с мнением Дениса, по-своему обсуждали судьбу налетчика. Указывали на его оплошность в последнем деле, на миндальничанье с девчонкой. «Раз взялся за работу, кончай. Ах, дурак, ах, дурак, как мог засыпаться. Плохо удавил… Бежал бы…» Интересовались поведением прокурора и защиты; одни считали Ваньку Графа героем, «своим в доску», другие — дураком, нюней, простофилей. Газету с судебным отчетом перечитывали по сто раз, зачитали до дыр, до тлена.

Неожиданная смерть бандита взволновала Амельку, как гром зимой.

Он видел странный сон. Вот будто сидит он на ступеньках лесной часовни Возле — грязная дорога, по ней — круглые окатные камни. Из глубокого ущелья веет холодом и слышен чей-то тяжкий стон, прерываемый окриками. И видит Амелька: идет по дороге, скрестив руки на груди, тихая женщина, вся в белом; на ее мраморной шее черные отпечатки пальцев. За ней — козлоподобные черти и похожие на привиденья великаны, посвистывая, покрикивая, волокут за ноги истерзанного человека. Голова человека бьется о камни, окунается в грязь; он сплевывает кровавую пену, стонет: «Амелька, друг! Вот моя дорога».

Амелька всхлипывает и весь в поту пробуждается.

19. ОПЫТЫ ГИПНОЗА

Солнце взъярилось. Дороги сразу рухнули; снег в три дня растаял, потоки вешних вод неслись в низины. Деловитые грачи с неумолчным граем вили гнезда; появились стайки веселых скворцов.

В детский дом пришел похожий на грача, в старой визитке с фалдочками, врач-психиатр. Он небольшого роста, лысый, большелобый, сухой, в дымчатых очках. Суровый бритый рот, золотые зубы.

Иван Петрович встретил психиатра любезно, однако с озабоченным видом: он с начальством не советовался, вводил новый метод воздействия на ребят самочинно, да к тому же и не особенно верил в успех задуманного им опыта.

Сеанс происходил в комнате педагогического совещания. Толпившихся ребят погнали прочь, ввели десять человек дефективных и двери заперли. Кроме дефективных, с психиатром здесь были Иван Петрович и Инженер Вошкин. Этот смекалистый парнишка сумел своевременно пронюхать о сеансе и, никем не замеченный, спозаранку залез в камин.

— Ну вот, ребята, сейчас начнем. Сядьте! — сказал психиатр. — А вы, двое, идите: один — к этому концу стола, другой — к другому. Тебя как звать?

— Костя.

— А тебя?

— Миша.

— Ну вот, отлично. — Психиатр провел рукой по лбу Миши от переносицы к волосам и крикнул: — Спать!!

Миша вздрогнул и, как кукла, закрыл глаза. То же самое психиатр проделал и с Костей.

— Откройте глаза и не просыпайтесь, — Они открыли помутневшие глаза. — Костя слышит Мишин голос, а Миши не видит! Миша слышит Костин голос, а Кости не видит. Ну, ищите друг друга, аукайтесь, откликайтесь. Можете бегать, ловить друг дружку. Ну!

— Костя, ты где? — по-серьезному спросил Миша.

— Я здесь. А ты где? Ты под столом?

— Нет. А ты у печки?

Так они, бегая на голос, искали друг друга и не могли найти. Блуждающий их взор прощупывал кругом все пространство, но оба они были как бы выключены из поля собственного зрения и не видели один другого. Наблюдавшие эту игру ребята смеялись; прыскал, таясь в камине, Инженер Вошкин; скептически улыбался Иван Петрович. Он думал: «А ловко, шельмецы, притворяются. Эх, какого я дурака свалял».

— Довольно! Проснитесь!

Психиатр выбрал третьего мальчика, усыпил его, приказал открыть глаза и не просыпаться.

— Видишь Ивана Петровича?

— Вижу, — сказал ершеобразный чумазый Луковкин.

— Вот он спокойно сидит на кресле. Вот он подымается вместе с креслом. Гляди! Гляди! Вот он поднялся к потолку. Видишь?

— Вижу, — ответил Луковкин, упираясь удивленным взором в потолок.

— Вот голова Ивана Петровича ушла в потолок, вот он весь ушел, видны только подметки, вот он пропал, он во втором этаже. Видишь? Да?

— Да! — крикнул Луковкин и побежал к двери. — Я наверх, по лестнице, к нему…

— Закрой глаза! Проснись… Ребята закричали:

— Врет он!.. Ты чего это, Луковкин, врешь?

— Вот подохнуть, — не вру! Видел. Сам видел!.. Легавым буду — не вру!..

Психиатр усадил всех на стулья.

— Ну вот, ребятки, теперь вы сами убедились, какая во мне сила… Ну! Спать!!

Дети закрыли глаза. Их лица корчились от едва сдерживаемой улыбки,

— Спать! Спать! Спать! — звонко, как удар металла о металл, приказывал психиатр. Выбросив вперед обе руки, он стоял пред ребятами, повелительно поводя глазами от лица к лицу.

— Кажется, уснули, — тихо проговорил Иван Петрович.

— Уснули, — хором ответили парнишки. Иван Петрович быстро закрылся книгой. Психиатр топнул, крикнул:

— Спать, спать! Спать! Вот я подыму руку — и вы заснете.

Послышалось легкое храпенье. Лица мальчиков стали спокойны. У двух — головы свесились на грудь. Третий закусил губы и больно щипал себе ногу, чтоб не рассмеяться.

И среди тишины стрелами летели стальные фразы, вонзаясь в мозг:

— Вы больше не будете озоровать. Нет, нет! Вы — хорошие мальчики. Вы будете подчиняться дисциплине, вы не будете воровать; воровство — порок, оно омерзительно, противно, оно позорит человека Нет, вы не будете воровать не будете воровать! Нет, нет! Вы будете внимательно относиться к учебе. Вы будете любить приютивший вас дом. Вы никогда не станете думать о побеге. Вы никогда не убежите, вы не смеете убегать! Нет, нет, не смеете!

Сеанс окончился. Время ужинать Все десять ребятишек, бывших на сеансе, вели себя за ужином прекрасно, Инженера Вошкина не было. Администрация всполошилась. Обыскали весь дом, чердаки, сад, ближайшие улицы. Емельян Кузьмич помрачнел, как туча. И только в одиннадцать часов, когда дом спал, вдруг раздался звонок с парадной. Инженер Вошкин чистосердечно повинился, как он во время сеанса залез в камин и там накрепко уснул, как его заперли в классе, как затем он выпрыгнул через фортку на улицу. Он просит извинения, что так глупо все вышло. Его охотно простили.

Когда он вошел в спальню, малыши подняли головы.

— Спать, спать! — крикнул Инженер Вошкин. — Закройте глаза и не просыпайтесь!

— Зачем?

— Когда?

— Еще вчера, — скрепил Инженер Вошкин и стал разуваться.

* * *

Так вот оно что! Ну, теперь ясно. Оказалось, что вся усадьба вместе с помещичьим домом, службами и теми постройками, на которых работал Филька с Дизинтёром, — все это предназначается для трудовой колонии беспризорных.

Старому торгашу Тимофею такое соседство шибко не по нраву. У него две дочки: долго ли этим хулиганам девок с толку сбить? Да ведь от них, от мазуриков, никому житья не будет; воровство разведется, пьянство, поножовщина; они, окаянные, все жительство спалят. Ведь их из домов заключения будут набирать. Да разве они — люди? Они черти какие-то, арестанты, живорезы, аспиды. Нет, к черту, к черту их!

Не только домовитый Тимофей, но и середняки с беднотой под влиянием местных богатеев готовы были встретить трудовую артель в колья.

Вскоре сход крестьян постановил хлопотать в центре о переводе будущей колонии беспризорников куда-нибудь в другое место, ну хоть верст за двадцать, что ли, в степь. Крестьяне в этом деле охотно помогут: дадут лошадей для перевозки строений, дадут даровые руки, все дадут, лишь бы подальше упрятать это хулиганское гнездо. Однако комсомольская ячейка такому обороту дела воспротивилась: она прохватила кой-кого из упористых крестьян в стенной газете и в свою очередь послала бумагу в центр: ячейка приветствует открытие трудовой колонии беспризорных.

Давнишние нелады между комсомолом и отцами еще более обострились. В хатах крик, шум; у матерей сердце воет; отцы скрежещут зубами, рады изувечить сыновей, а боязно: в тяжелом ответе будешь.

Торгаш Тимофей все-таки надавал Наташе оплеух, мать подвернулась — и той леща влепил.

— Заступница! Хочешь дочерь свою спортить… Наташа ревела воем; отец рванул ее за косу и бросил на пол.

— Нишкни! Я те покажу комсомол… А Фильку он выгнал вон: выбросил в хлев, коровам в ноги, его сундучишко.

— Чтоб духу твоего не было! Иди в свой красный уголок. Путаник, безнадзорный чертов… Тебя, может быть, в камунью ихнюю примут, в арестантскую. Одного поля ягода!

Дизинтёр, наблюдавший всю эту сцену, безмолвствовал, переглядываясь с Катериной. Филька подобрал свой запачканный коровьим пометом сундучок, вытер его соломой и пошел с ним к бобылке, старухе Пелагее.

* * *

Сеансы психиатра с хулиганствующими мальчишками повторялись через каждые три дня. Хулиганы заметно присмирели, стали с интересом заниматься учебой, не дерзили старшим.

Но вот после четвертого сеанса хулиганы как с цепи сорвались: стали непослушны, нахальны, били мальчиков и девочек. На уроке хромоногий Колька Жучок с ухарским циничным видом спросил воспитательницу:

— Марколавна, отчего у кошки котята родятся?

— Как тебе не стыдно, Коля!

— А что вам, жалко?

— Марколавна! — бросив карандаш, кричит Спирька Зайцев. — А больно бывает, когда родятся дети? Вместо ответа возмущенная Марколавна говорит:

— Иди, вымой руки.

— А что, они поганые, что ли? Иди, иди.

— Не пойду… Мой свои!

В это время Колька Жучок писал мелом на классной доске:

«Никаких занятиев мы не жилаим.

Да здравствует РСФСР».

Все десять хулиганов с криком «ура» выбежали из класса. Они до самого обеда табунились по коридорам, окруженные прочей детворой. Рассказывали о своих приключениях, воровстве, пьянстве. Черноволосый Колька Жучок говорил:

— Я много детских домов прошел. Эх, один детский дом — вот дом! Не чета вашему. Вот там порядок. А у вас что? Тьфу! Заведующий ваш что захочет, то и делает. Докторей зовет, которые дурака валяют: «Спать, спать!» А подь ты к ляду, сам спи, очкастый черт… Псих… А у нас вот как было: заведующий не по нраву нам — сейчас долой! Нового давай. Присылают нового. Мало жратвы, кричим: «Давай больше шамовки!» Дают добавки… А нет, так «на шарап»…

Слушавший эти речи хозяйственный Ленька Пузик побежал наушничать заведующему.

За обедом, когда Емельян Кузьмич стал разливать по тарелкам суп, Колька Жучок и Ванька Морошкин заорали:

— Ребята, «на шарап»!

— Налетай, подешевело! — подхватил и Вошкин.

Весь стол, как по уговору, с шумом вскочил, опрокинул на пол огромную миску с супом. Ленька Пузик, запыхтев, с негодованием выплеснул свою тарелку в лицо Кольки Жучка:

— На, хулиган.

Началась свалка. Инженер Вошкин залез на стол, взмахнул руками, крикнул:

— Спать! Спать! Вы больше не будете драться! Нет, не будете.

Вбежал заведующий. Свалка прекратилась. Десять человек спевшихся хулиганов отошли в угол, угрюмыми волчатами, набычившись, смотрели на побагровевшего Ивана Петровича. Бородатый Емельян Кузьмич, подойдя к окну, стряхивал с облитой куртки вермишель.

Заведующий приблизился вплотную к хулиганам.

— Вы, ребята, должно быть, не понимаете, куда попали. Вы занимаетесь воровством, устраиваете всяческие безобразия. Так, ребята, жить нельзя. Надо жить дружной семьей. Советская власть тратит огромные деньги на ваше воспитание, А вы что? Вы не умеете с должным уважением относиться к труду педагогов, которые стараются сделать из вас хороших граждан. Ну, отвечайте…

Ребята, все так же набычившись и сопя, упорно молчали.

— Ну, что ж вы молчите?

— Не желаем с вами разговаривать. Чего пристали? Щеки Ивана Петровича пошли пятнами: он заложил в карман руку и сказал:

— Очень трудно, ребята, с вами работать.

— Ты деньги за это получаешь… Ну и захлопнись!

* * *

Вечером, после ужина, было сразу два заседания: педагогического совета и старостата детей.

Педагоги — их пять человек — с жаром доказывали, что хулиганствующие ребята являются в полном смысле морально дефективными, то есть с больной, неисправимой волей, вконец испорченными детьми. Им место не здесь: им место за решеткой изолятора,

— Таких звероподобных ребят нельзя держать в детском доме, — покашливая и чихая, говорил учитель Добродумов. Он левой рукой растирал простуженный бок, правой рисовал на бумажке кнуты, ослиные головы, тюремные решетки. — Таких ребят надо отослать туда, откуда они пришли, — в приемник, чтобы там знали, что подобных беспризорников надо направлять не в детские дома, а за решетку.

— Я вполне к вам присоединяюсь, — затянулась папироской Марколавна. — Они, эти восемь джентльменов, пристают к девочкам, во время прогулок делают пакости. Они размозжили кошке голову кирпичом, а голубя разорвали за лапки пополам. Когда я накричала на них: «Так хорошие мальчики не поступают!» — они ответили: «Морду бы набить хорошим мальчикам. Буржуи, в „красивые“ записались».

Молча выслушав град слов, стал говорить Иван Петрович. Он, начитанный, но малоопытный в педагогии человек, имел свою точку зрения на дефективных,

— Товарищи, — начал он глухим, с нервными нотками голосом. — Нам надо помнить слова известного в педагогическом мире доктора Трошина, который отметил в своем труде «Детская ненормальность за сто лет», что моральная дефективность есть редчайшая болезнь. А мы склонны в каждом хулиганствующем парнишке видеть сумасшедшего, неизлечимого субъекта. Недаром профессор Штромайер сказал про нас, вот про таких, как мы, скороспелых на выводы педагогов, что «помещение ребенка в тюремную обстановку, где обучение является мучительной самоцелью, а не средством пробудить в ребенке интерес, доказывает, что мы имеем дело не с моральным слабоумием ребенка, а с моральным слабоумием воспитателя». И правильно. Нельзя ребенка рассматривать как животное и сажать его в железную клетку. Человек — всегда человек. Он ждет нашей любви, внимания, опыта, опирающегося на научные методы.

После его речи сказал несколько слов психиатр.

— Я верю в благодетельность гипноза. Я утверждаю, что эти аморальные мальчики на пути к полному выздоровлению. Проявленная ими вспышка хулиганства есть не более как протест их природы, порабощенной моей волей. Это вполне нормально. Это конвульсии издыхающего в них порока. При следующих повторных сеансах все сгладится, все исчезнет без следа.

Заключительные слова психиатра заставили заведующего безнадежно улыбнуться.

Слово взяла Марколавна. Она облизнула губы, откинула клок волос со лба и, опасаясь показаться сентиментальной, заговорила приподнятым, взволнованным голосом:

— Я согласна с выводами товарища заведующего Ивана Петровича. Да, действительно: главное в нашем трудном деле воспитания — это любовь к детям. Любовь — это все. Вспомните слова великого хирурга Пирогова: «Любовь совершает чудеса — она изменяет нашу природу, делает возможным то, что казалось несбыточным».

— Да, да, — снова встрепенулся Иван Петрович, — конечно же, любовь, ласковость к детям — это не плохо, но прежде всего тактичность, уменье к ним подойти. Нам следует дорожить уважением детей друг к другу, надо раздувать в них чувство собственного достоинства. Всего опаснее, когда подросток начинает наблюдать со стороны педагогов безнадежно плохое мнение о нем, тогда подростку уже рисковать нечем, ему «все равно», ему — «наплевать»! Тогда в нем пробуждается какая-то забубенность, желание ухарствовать, пакостничать. Вы понимаете, друзья? И мы всеми силами должны предупредить наступление такого момента…

— Конечно, конечно!! — вскричала Марколавна и ткнула окурок, вместо пепельницы, в распростертую на столе ладонь педагога Добродумова. — Иван Петрович прав! Нельзя доводить ребят до состояния психической безнадежности…

— Виноват, я не кончил… О чем же?.. Да… Впрочем… — Иван Петрович сжал левой рукой виски, а правой постучал укоризненно о край стола. — Вы вечно, Мария Николаевна, перебиваете… И еще надо нам крепко запомнить: педагог должен советовать, а не навязывать свой опыт.. Нет, не это… Да! Я хотел… я хотел… — Он широко открыл прищуренные глаза и вместе со всеми стал прислушиваться к нараставшему где-то там, за коридором, шуму, — Я хотел сказать, что среда могущественна, ее влияние отличается необычайной силой и постоянством, человек же — только продукт среды, ее детище… Поэтому…

Но тут все педагоги сорвались с места и выбежали вон.

На заседании детского старостата шел жаркий бой. Ребята скакали по партам, кубарем катались по полу, тузя друг друга. Из носа Саши Костычева, отбивавшегося сапогом, как шпагой, текла кровь. Сбрежу Булку, председателя, утюжили озлобленные малыши. В драке принимали участие ворвавшиеся на заседание Ленька Пузик, Инженер Вошкин и двое новеньких, дефективных: хромой Колька Жучок и карапузик Ванька Морошкин.

Вдруг ввалился весь педагогический совет.

— Ша! Сеанс окончен! — скомандовал Инженер Вошкин

Встрепанные ребята вскочили с пола, оправлялись, наперебой орали, утирая рукавами катившиеся слезы обиды: да как же, попрана правда, убеждения, дисциплина:

— Мы голосовали за!.. Мы против! Не подначивай!.. Слабо, слабо… Надо хулиганов вон!.. На улицу… Зачем?.. Врете вы! Дураки вы!.. Надо убеждать… А эти налетели со стороны!.. Ленька Пузик. Как они смели?! А что ж такое?.. Долой воров! Вон!.. Убежденьем, убежденьем! К черту хулиганов!..

— На фиг, на фиг, на фиг!! — сипло кричал Инженер Вошкин, сморкаясь в подол выпачканной красками рубахи. Его усы и борода в свалке облиняли, очки же перед дракой он предусмотрительно спрятал в парту.

* * *

Трудовой день в детдоме начинался с девяти часов. Дети оправляли постели, проветривали комнаты, бежали умываться. Затем двадцать минут гимнастики. После чая все расходились по классам. Обед, отдых, игры Пообедав, старшая и средняя группы отправлялись в мастерские: переплетные, сапожные, портновские, столярные. Девочки усердно занимались рукодельем. Полагалось работать три часа. Но некоторые из ребят неотрывно сидели в мастерских до вечера: приходилось прекращать работу силой. Выработка продавалась на базаре — так завел новый заведующий домом; вся выручка обращалась на улучшение питания и платья. Некоторым старателям выдавались на руки сверхурочные заработанные ими деньги: пятак, гривенник, двугривенный.

Эти трудовые навыки, разумно прививаемые детям, заставили ребят любить свой дом, уважать труд, ценить вырабатываемые ими вещи.

— Нет, ты погляди, Васька, какие я пять книг переплел Пушкин! И буковки золотые сбоку, по корешку.

— А ты видал, какую раму мастерим мы с Павликом? Нам дюжина рам заказана. Двадцать пять рублей штука!

— А кто эти сапоги шил? Я шил!

Летучая комсомольская ревизия с представителями местных газет нашла, дом в полном порядке, выразила доверие учительскому персоналу и постановила хулиганствующую братию перевести в другой детдом, «для трудных».

Теперь весь дом готовился к выезду на дачу. Ребята вычерчивали всяческие графики огородных и посевных площадей распределения рабочей силы, дней дежурств. Столяры старшей группы выделывали плетеные стулья, лопаты, грабли; девчонки мастерили сачки для ловли букашек; трое малышей под руководством Леньки Пузика заплетали невод. Инженер Вошкин совместно С Емельяном Кузьмичом составляли проект электрификации будущей дачи. Инженер Вошкин весь в неусыпной заботе — лучше не подходи: будешь приставать, циркулем пырнет. Он в беспоясой, измазанной красками рубахе, на носу очки без стекол, на гладком лбу наведенные тушью морщины зрелой мудрости, под носом — усы, под губой — бородка клинышком. Заведующий на его безвредные затеи давно махнул рукой: борода так борода, лишь бы дело делал

Пятый сеанс с ребятами, как и предсказывал доктор-психиатр, оказался очень благотворным: хулиганы стали послушны, присмирели. После шестого сеанса семь человек, подвергавшихся воздействию гипноза, в ночь бежали. Украдены были три одеяла, дюжина ножей с вилками, серебряные часы повара, калоши и шапка заведующего домом. Перед побегом хулиганы успели напакостить по углам во всех классах, как дурные кошки, а на двери в квартиру заведующего написали мелом; «Будьте уверены».

Заведующий рассорился с психиатром, назло ему и самому себе зверски стал курить. Однако атмосфера в детском доме после побега хулиганов заметно очистилась. Это радовало и малышей и педагогов.

20. «МАЛИНКА». ВРАЖДЕБНЫЕ ТЕНИ

В доме заключения весна распахнула окна. Опьяняющий свежий воздух хлынул в камеры, выметая солнечной метлой промозглый запах, вздохи, мрак, уныние. Народ повеселел, голоса окрепли. Шаги по асфальтовым полам звучали уверенней и четче,

Заключенные сгрудились у окна, восторженно глядели в голубое небо.

Их глаза блистали грустью о былом, надеждой на скорую свободу. Да и было с чего. В доме ширились, крепли настойчивые слухи об амнистии: вот-вот наступит первомайский праздник. Весь дом потонул в потоке всеобщего возбуждения. Поголовно все — даже с десятилетними сроками, даже смертники — были упоены призрачной мечтою о свободе. Эта мечта, взбодренная лучами солнца, упорно опрокидывала все преграды логики, прогоняла всякую иную мысль, надолго лишала сна, палила мозг огнем. Мираж свободы, ослепляя, разжигал страшную жажду ожидания и в конце концов трагически обманывал. Так в знойной пустыне ошибается путник, которому погрезилось на горизонте озеро, до краев налитое студеною водой.

Воля, воля! Зачем ты ушла от них и когда придешь? Нет ничего на свете краше тебя, милей…

Вечером вселились в камеру Амельки новички; два отрепыша и третий — барин.

Федька Оплетай, рябой и кривоглазый, с надвое рассеченной, заячьей, губой, быстро примазался к барину. Петька Маз, узкоплечий, с большой бульдожьей рожей, и плешастый брюхаичик Дунька-Петр тоже втерлись к нему в компанию.

— Откуда изволили прибыть-с? За что влипли-с?

— Я даже вовсе не влипал… Я коммерсант, с налогами заминка вышла… Отойдите, отойдите, — брюзжал краснощекий, крепкотелый, с рыжими усами, купчик.

— Да что вы нас презрительно гоните, мы против вас ни хирим-пирим, — юлила возле него шпана, посматривая на большущий кожаный чемодан, служивший купчику стулом.

— Нате вам по папироске и ходите прочь… Иначе надзирателю скажу…

— Ах, ваш честь, благодетель!.. Да вы будьте без опаски. У нас спокойно, как в санях… Ни хирнм-пирим, как говорится.

Оставив купчика, тройка стала в обнимку расхаживать по камере. Федька Оплетай, сверкая здоровым глазом, шептал:

— Эх, черт… Надо бы «малинки» раздобыть. Уснет — умрет, Стой, стой!.. У Леньки Шкета есть.

— А вверху знают? — спросил Дунька-Петр, виляя на ходу, как селезень, толстым задом.

— Знают. «На стреме» Ромка Кворум,

Когда все завалились спать, купчик долго еще недвижимо сидел, опустив на грудь голову. Вот раза два клюнул носом, встряхнулся, с горестью посмотрел по сторонам и, вздохнув, стал укладываться на чуждой ему грязной койке. Сунул под подушку чемодан, пиджак, перекрестился и, не разуваясь, лег.

Выбрав ночной час, когда купчик стал похрапывать и бредить, узкоплечий Петька Маз пополз змеей меж койками и вскоре высунул свою бульдожью рожу из-под койки купчика. Тот безмятежно спал. Петька Маз осторожно насыпал ему на усы «малинки». Toт потянул ноздрями и чихнул. Петька Маз нырнул под койку. У купчика лицо спокойно, глаза закрыты. Из тьмы выросла рука Петьки Маза и вновь посыпала на его усы «малинки».

Прошло полчаса. Страж в коридоре безуспешно борется с предутренней дремой: весенние сны густы, от них шалеет кровь.

Петька Маз выхватил из-под мертвецки спящей головы желтый чемодан, опрокинул на простыню все содержимое и стал быстро вязать в узел. Он работал на карачках, припав к полу, не дышал. Сунув пустой чемодан под голову ограбленного, вор пополз о узлом к себе. За стеклом окна, возле которого стояла его койка, нетерпеливо подпрыгивал конец веревки с петлей. Петька Маз тихонько приоткрыл окно, привязал узел к веревке, сплющив, просунул его через решетку, и поклажа, елозя по внешней стене, поползла вверх, в третий этаж, к Ромке Кворуму, А окно закрылось. С двух коек — легкий, торжествующий смешок. Петька Маз спрятался с головой под одеяло.

Утром едва разбудили купчика. Его голова будто налилась свинцом, в ушах гудело. Он поднялся, посидел все так же свесив на грудь голову, но стало скверно, опять прилег.

— Курослепов, болен, что ли? — спросил его пришедший с проверкой надзиратель.

— Так точно… Занемог, — сказал тот. — Глаза ломит… Голова… Мне бы капель… в чемодане…

Но чемодан был пуст. В камере начался повальный обыск. Однако дело сделано чисто. Хапаное сегодня же уплывет на рынок, а завтра ночью воры будут делиться барышами.

Амелька вплотную сдружился с Денисом. Культурник Денис начитан, развит, он даже писал для местных журналов неплохие рассказы. Он решил перевестись в один из столичных домов заключения и подал соответствующую просьбу прокурору. Срок его отсидки должен скоро кончиться. Денис подумывал попасть в высшую школу.

Амелька Схимник продолжал глотать книги, делал из них выписки в свой дневник. Наряду с чужими афоризмами и мыслями в дневнике попадались печальные воспоминания о бессмысленно погибшей матери — покаянный вопль Амельки. На этих страницах чернила растеклись от слез.

Он непоколебимо верил в свои силы, в то, что пройдут сроки и он станет упорным трудом зарабатывать деньги. Но для кого ж ему жить, трудиться? Ведь матери нет и некого обрадовать, что испытание для него кончится, что снова станет человеком.

— Жить и трудиться будешь для людей, — подсказал ему Денис.

Амелька упорно думал над этими словами. Что есть люди? Обида ему была от людей и горе. Он помнит мужиков, однодеревенцев; Луку, Петра, Игнатия, Прова, — они вышвырнули Амельку вон, как. мусор, они разлучили его с матерью, и вот через них — через них! — матери не стало. Или взять его отца, рабочего. Кто убил его? Белогвардейцы, предатели, тоже люди. А каких людей он видел, толкаясь по трущобам? Получал ли он от них бескорыстную помощь, умный совет, хоть маленькую ласку и внимание? Нет. Зато на воле он нередко наблюдал расфуфыренных барынь; у них на руках одетые в шелковые чепчики, в бантики, голозадые, кругломордые собачонки; барыни пичкали их шоколадом, печеньем и с брезгливой ненавистью фыркали на таких, как он, Филек и Амелек. Для них пес дороже человека. И это люди? Или сытые торгаши, или приезжавшие на базар крестьяне: в руках кнут» за пазухой камень; попробуй украсть голодный человек две-три картошки, — убьют, не крякнут. Правда, он видел и трудящихся, но не задумывался над их жизнью; ой тогда не знал цены труду, не понимал назначения человека; он считал в то время, что трудятся лишь одни глупцы в пользу сытых и довольных, что цель жизни есть бездельная свобода. Или взять окружавший его двуногий зверинец: убийца Ванька Граф, безлобый Чечетка, Петька Маз, Чумовой, Дунька-Петр и многие другие. Вот люди, вот зверье. Так для кого ж Амелька, войдя снова в жизнь, будет трудиться? Для этих людей? Будь они все прокляты…

Так, взлетая и падая в бездну, качалось мрачное настроение Амельки, он стоял на распутье, он не знал, что ответить самому себе, какой укрепой сцепить себя с людьми. Такое неустойчивое состояние духа за последнее время гнело Амельку день и ночь. Он неослабно ждал воли, разумного труда, но этот естественный порыв всякий раз неотвратно упирался в стену противоречий, разлада с самим собой. Вопрос — для кого жить и стоит ли вообще жить — оставался без ответа.

Разумный Денис, включивший себя в круг Амелькиных недоумений, пытался помочь ему в этом разобраться. Опираясь на усвоенную им политграмоту и вытекавшую из нее современную мораль, Денис говорил Амельке:

— Ты, товарищ Схимников, рассуждаешь вполне по-мещански. Ты будешь трудиться не для Петра, Сидора, Карпа в отдельности, ты будешь трудиться на потомство, на все человечество в общем и целом. На че-ло-ве-че-ство! Запомни это.

Амелька, сжав ладонями виски, нервно крутил пальцами вихрастые свои волосы; культурник Денис колупал бородавку на своем калмыцком желто-сером лице.

— Ты утверждаешь, товарищ Схимников, что люди тебе враги. Это неправильно. Ведь пролетариат не враг тебе, а друг. У тебя есть и должны быть, как и у всякого сознательного, классовые враги. Понимаешь? Клас-с-со-вые! Это — да.

— Мне хотелось на мать работать, на Настасью Куприяновну, если бы жива была. Вот я о чем толкую, — робея и удивляясь, почему он робеет, сказал Амелька,

— На мать, значит, в том числе и на себя. А где ж целеустремление в мировом масштабе? Это узко, товарищ. Это по-мещански. Перед тобой не мать, не брат с сестрой; перед тобой человечество. Че-ло-ве-че-ство! — Денис, захлебнувшись распиравшим его внутренним восторгом, вскинул руку с вытянутым пальцем так порывисто, что сопревший под мышкой френч треснул.

Амелька утвердительно кивнул головой. Но в его серых глазах мелькало недоумение, хляби внутренних противоречий. Понятия «мать» и «человечество» заслоняли друг друга, вели ревнивый спор, взаимно уничтожаясь и вновь вспыхивая в каких-то бесформенных, враждующих между собой тенях.

— В уме одно, а вот тут — другое, — ударив себя в сердце, глухо сказал Амелька.

— Вполне понятно, — не раздумывая, ответил Денис. — Ты еще не изжил в себе предрассудки. Изживешь, все будет ясно.

— Да как изжить-то? — с раздражением на самого себя и на Дениса спросил Амелька.

— Очень просто, — сказал Денис и взглянул на свои часы при запястье. — Сейчас мне некогда: в редколлегию надо. А я тебе дам учебник и словесную инструкцию. Тогда все поймешь. Но прежде всего, когда выйдешь на волю, свою упадочную фамилию — Схимников — бросай к чертям. А бери, например. Емельян Пугачев, Это будет диалектически приемлемо. Или — Емельян Бодрый, или еще как… Вообще можно выдумать нечто подходящее, логически вытекающее. Вообще, если рассматривать твою теперешнюю фамилию как тезис, то новая неизбежно должна быть антитезис.

Амелька растерянно хлопал главами и пыхтел.

— Уж я выдумаю, — вздохнув, сказал он.

— Вот-вот. От фамилии многое зависит. Другой раз она — как чертов ярлык. Например, — рассказывал один заключенец, — была у него фамилия — Смерть. Ну и что же? Ни в одно учреждение поступить не мог. Многие начальники из подмазавшихся, с большим предрассудком, с суеверием, и боялись его брать. Тогда он переменил фамилию на Радостный и сразу же получил место. — Денис схватил охапку журналов и вышел из камеры.

Вскоре были проводы любимого культурника в столицу. Камера отпускала его с нескрываемым сожалением. Заключенцы собрали ему в дорогу сорок рублей. Растроганный Денис сказал:

— Мне не дороги деньги, а приятно ваше отношение к человеку, к товарищу. Желаю вам скорей освободиться и стать людьми, полезными нашей стране.

Амелька отпросился в отпуск — провожал Дениса на вокзал.

— Пиши, не забывай.

— Буду. Только вот что.. Ах, черт.. Второй звонок. Ну, прощай. Иди в жизни прямо, не сбивайся, — закончил Денис мудрым стариковским тоном и вскочил в вагон.

Уязвленный своим бывшим хозяином, Филька тоже не дремал. «А что ж такое? Вот только Наташу жаль». И это не беда: Филька молод, его жизнь долга, а таких девчонок, как Наташа, еще много встретится.

Филька сошелся с местным комсомолом. На всю станицу в полтораста дворов было всего лишь двадцать комсомольцев, среди них — три девушки. Филька сдружился с рыжим, веснушчатым Васькой Ягодкиным и с приземистым сбитнем Фролкой Петровым. С ними он продолжал работать на постройке. Во время завтрака сгруживались все вместе они и Дизинтёр. Как ни старались парнишки сбить Дизинтёра в свою веру, — нет: все их слова как от стены горох.

— Что ж, ты порядками нынешними не доволен, что ли?

— Я об этом не говорю. Порядки ничего, для нашего брата, бедняка, пользительные. А только что я в бога верую. Ну, и отступитесь от меня, не лезьте. У меня своя башка на плечах.

Красный уголок помещался в избе-читальне. Филька часто посещал его, брал книги, слушал споры, доклады. Ничего не понимал. Крадучись от родителей, изредка приходила Наташа. Филька подсаживался к ней. Шептались. Девушка по секрету сообщила, что вот наступит лето, и она сбежит от родителей в город, на рабфак. Фильке город был противен, но он ничего не ответил девушке, только вздохнул.

— А Дизинтёр твой все с Катькой, да все с Катькой шушукаются. Не знаю, к добру ли, к худу ли.

— К добру, — ответил Филька. — Он хороший На своих ногах стоит.

— Батька торговлю расширять желает, дурак какой.

— Дурак и есть.

В конце апреля по просохшим дорогам привезли со станции в колонию сто двадцать пять железных кроватей с тюфяками, механические станки, верстаки, инструменты. Приехали механик, три монтера и пятеро рабочих для оборудования мастерских. Филька спросил механика:

— А можно ли мне поступить на работу, когда откроется колония?

— Нет. Это для бывших беспризорных.

— Так я бывший беспризорный.

— А ты в тюрьме сидел?

— Никак нет. Что вы!

— Тогда сначала посиди.

21. КАМЕРНЫЙ СУД

Трое сидевших в Амелькиной камере новичков — подследственных: чернорабочий Петр Лыков, убивший в запальчивости свою жену, вор Мишка Обмылок и еще Дормидонт Мукосеев, мельник, которому вменялось в вину подстрекательство к убийству избача, — они все упрашивали заключенцев произвести над ними камерный примерный суд.

— Нам желательно обвинительное заключение вашего суда получить. По крайности будем знать, к чему приговорит нас настоящий суд.

В четверг культурник объявил, что суд состоится в воскресенье. Самочувствие троих подследственных, в особенности мельника Дормидонта Мукосеева, резко понизилось. Волнующий испуг сразу пронизал их сознание. Было интересно каждому подытожить на камерном суде все свои деяния и в то же время страшно услышать правдивый приговор. Они, как и все заключенные, знали, что приговоры камерных судов в редких случаях расходятся с действительными приговорами судов советских.

Были выбраны всей камерой председатель, члены суда, прокурор и защитник. Общая масса заключенцев отнеслась к выборам вполне серьезно. Малейшие попытки вольности, хулиганства сразу отметались. В председатели единогласно избран новый, заменивший Дениса культурник, подслеповатый толстощекий Арсений Павлов, в члены суда — четверо зарекомендовавших себя вдумчивым умом и беспристрастной справедливостью. Наоборот, в прокуроры попал с высшим образованием юрист, человек колючий, острый, с шипами на языке и в сердце. Выбор защитника задержался. Защитник должен пользоваться особыми симпатиями камеры, должен обладать способностью отстаивать и защищать известные положения. Да чтоб и «язык был подвешен подходяще». Где такого сыщешь? В конце концов выбор пал на сектантского начетчика — чернобородого, с белым лицом, дядю Костю,

В воскресенье после торопливого обеда стол накрыли одеялами, разложили на столе бумагу, карандаши, уголовные и процессуальные кодексы (их в каждой камере было в изобилии), и процесс торжественно начался.

Вся камера охотно приняла участие в процессе. Среди зрителей был и главарь «правилки», горбун Леший. Он уселся в первый ряд, не соседи, зажав носы, попросили его удалиться Каторжанин не обиделся, только нехорошо прикрякнул и ушел в дальний угол, где и расположился на полу, рядом со смердящим Чумовым.

Заключенцы вели себя с изумительной серьезностью: ни шуток, ни разговоров.

Первым судили кряжистого Дормидонта Мукосеева. Покатый лысый лоб, глубокие недружелюбные глаза, крупный, в оспинах, нос, кольчатая полуседая борода. Он встал перед столом, перекрестился, нервно передернул плечами, низкий отвесил поклон суду. И драма жизни началась.

После обычного опроса мельник стал давать показания. Голос его дрожал: старик захлебывался, глотал слова. Председатель сказал:

— Вы, гражданин обвиняемый, не волнуйтесь. Говорите не торопясь, со всеми подробностями, обдуманно. Каждое ваше слово записывается. Чистосердечное раскаяние будет принято судом во внимание и послужит как смягчающее вину обстоятельство.

— Благодарим. Извините. Мне говорить больше нечего, — вспотевшим голосом проговорил обвиняемый и вытер взмокший нос подолом пестрядинной рубахи. — Вот только сожалительно нам, свидетелей настоящих нету. Аверьяна Чибисова нет, соседа моего.

— Свидетелей мы найдем, — сказал председатель. — Кто желает быть свидетелем?

— Я. — И Амелька сутуло вырос перед столом.

Инстинктом чувствуя в Мукосееве своего врага, похожего на тех, которые когда-то вышвырнули Амельку из его родной деревни, он с азартом начал топить обвиняемого. Мельник Мукосеев попятился, замахал на него руками:

— Врешь, врешь! Это когда же я подходил к читальной избе?

— Ночью, с фонариком, — вполоборота, враждебно глядя на подсудимого, с упорством настаивал Амелька, — а оттуда пошел к пьянице Ваське в избу…

— К какому Ваське?!

Тогда вступился защитник, начетчик дядя Костя.

— Извините, гражданин свидетель, — вкрадчиво, с издевочкой заговорил он сладким голоском. — А не находите ли вы, что с фонариком, чтоб все видели, на убийство ни одна сука не ходит? И, кроме сего, какой же вы свидетель стороны, раз вы с первого почину топите сторону? Я заявляю перед судом этому свидетелю отвод.

Суд тотчас просьбу удовлетворил. Воспламенившийся Амелька с колючим блеском в глазах сел на место и стал помаленьку остывать.

Обычно в камерных судах участие подставных свидетелей допускалось очень редко. Они лишь усложняли процесс суда. Да и какую роль могли играть их выдуманные показания, когда сам подсудимый в своих же собственных интересах открывал перед судом товарищей всю свою душу без утайки?

Речи прокурора, защиты, перекрестный обстрел подсудимого, прения сторон — и суд удалился на совещание в угол, к уборной. Подсудимого трепала лихорадка. Он был бледен, пришибленно сидел, вдвое перегнувшись, в томительном ожидании приговора. Ни разу не взглянул на товарищей, голова низко опущена. Звонок.

— Встать! Суд идет! — И все дружно встали. Объявленный приговор — высшая мера социальной защиты, расстрел, — потряс осужденного.

— Богом, богом клянусь, не убивал!.. Облыжно, — всплеснул старик руками и навзрыд заплакал.

По всей камере прошел общий вздох. Послышались протестующие голоса. Амелька, как в бреду, закричал:

— Отказываюсь, отказываюсь от своих показаний! Я дурак. Я врал…

— Пересмотреть дело! Пересмотреть дело! — требовала камера.

Бледный, растерявшийся председатель отхлебнул воды, сказал:

— По тем данным, которые были в распоряжении суда, приговор правилен. Настоящий суд, поскольку выявлены будут на нем иные данные, более положительные, может быть, вынесет более мягкий приговор. Объявляю заседание суда закрытым.

И сразу гулкий, многолюдный говор. Все сочувственно окружили старика, критиковали речи прокурора, защитника, поведение председателя, весь суд и целом. Прокурор, в галстуке бабочкой, чуть не в драку лез к свирепевшему защитнику Чернобородый защитник в свою очередь наседал на председателя. Зрители по матушке пушили похожего на большую сороку прокурора;

— Ишь ты… Барин… Бела кость… Юрист, дьявол! Рад нашего брата утопить… Уче-о-ный… Чтоб те соленым огурцом да в пузо!

Осужденному наперебой старались втолковать:

— Не ной, дедка Дормидонт! Наши суды завсегда больше дают настоящих. Больше пяти лет не дадут тебе. Уж поверь!

Однако старик всю ночь проворочался в каком-то липком, гнетущем душу полусне. С тяжким чувством, от которого шевелились на затылке седые волосы, старик подводил свое сознание к последнему концу, к расчету с жизнью. Что есть смерть? Что ж: пли — и кувырнулся? Не смерть страшна, страшно ожидание ее. А еще страшней предсмертное прощание с товарищами, с койкой, с заплеванным полом, с этой любезной сердцу промозглой камерой, казавшейся теперь милей родной избы, с последним глотком навсегда оставляемой жизни «Братцы! Не виноват, не виноват!» Но ружья с грохотом уперлись ему в грудь… Старик вздрогнул, визгливо застонал и открыл в тот замогильный свет безумные глаза: «Убили, умер».

— Чего, дед, спать не даешь?

Перед ним, на соседней койке, сидел — ноги калачиком — всклокоченный, с помятым изнутри лицом Амелька.

Старик растерянно молчал. С испуганным, религиозно-суеверным любопытством он пытливо озирался. Так вот каков этот самый ад, куда попала после лютой смерти его грешная душа!

Амелька сощурился на старика, качнулся взад-вперед, как ванька-встанька, и, задыхаясь, с раздражением, заговорил взахлеб:

— Что ты, старая карга, падаль, маленький, что ли, всю ночь хнычешь? По сиське стосковался, что ли? Ежели ты есть убивец, за милую душу расстреляют, как пить дадут. А ежели… Не хнычь, пожалуйста, не хнычь

Рот старика открывался все шире, шире. Амелька враз исчез в дыму, а вместо него — рогастый, с зеленой мордой, козлоногий черт. Старик в страхе прошептал: «Сгинь, нечистая сила, сгинь», — с яростью сплюнул на пол, круто отвернулся прочь от сатаны и снова застонал.

— Малосознательный дурак, дефективный! — сквозь зубы прошипел Амелька.

На следующий день судили остальных подследственных — Мишку Обмылка с Петром Лыковым. После мягкого приговора оба они с бодростью стали ожидать советского суда.

А Мукосеев Дормидонт не спал, не ел; в охватившем его животном страхе он ждал неминучей смерти, готовил себя к ней.

* * *

Судить больше некого. Но заключенцы разожглись судом как зрелищем и стали умолять находящегося под следствием Андрея Кирпича, человека пожилого, нелюдимого, скрытного, непонятного для них:

— Дядя Андрюша… Вальни! Пусть посудят. Чего тебе…

После упорного отказа тот согласился.

Некоторые из старых заключенцев хорошо знали Андрея Кирпича Это закоренелый сибирский бродяга, таежный волк. Но теперь, вновь попав под суд, он казался пришибленным, жалким. Он всех чуждался, проводил время в молчании. Сидя где-нибудь в углу, всегда был мрачно задумчив, замкнут. Странная отчужденность от жизни сквозила во всем поведении его. Товарищи догадывались, что некий грех, которого нет сил забыть, тяготит его душу, и до времени не трогали преступника. Да, впрочем, у бродяги и не было товарищей. Одинокий, он, видимо, искал теперь вечного покоя и забвения.

К судейскому столу Андрей Кирпич подошел смиренно, чинно, как монах-затворник. Казенный, не по росту, бушлат нескладно топорщился на сутулой спине его, голова кудластая, нос перешиблен посредине, борода пегая, окладистая. Глубоко посаженные глаза угрюмы. Иной раз они вдруг вспыхивают зеленоватым, пугающим огнем, — тогда лик его становится страшным.

— Ну что ж, судить будете? Ничего, валяйте! — искусственно взбодрившись, сказал он.

Вся камера насторожилась. Этот загадочный человек, от которого нельзя было выдавить ни одного слова, сейчас сам добровольно поведет о себе рассказ. Формальный опрос закончен.

Неровным голосом, временами переходящим в слезливый, бередящий нервы вой, бродяга вкратце пересказал всю жизнь свою, грязную, голую, захватанную кровью. Перед замершими слушателями, как чадный дым, угарно проплывали злодейства человека.

Двадцатилетним парнем он в драке убил китайца, попал на каторгу, бежал, был пойман и нещадно бит. Снова бежал, скитался по тайге, издыхал от голода, много раз был в зубах у смерти: его опять поймали, повредили руку, сломали два ребра, приговорили к бесконечной каторге, приковали к тачке. Так шли каторжные годы. Революция освободила его. Некоторое время он пытался жить честным трудом: в Томске года полтора заведовал мельницами и транспортом. Но встречи с бывшими товарищами по каторге снова вернули его на преступный путь. С шайкой бандитов он ограбил мельницу в Тюмени, Губтекстиль в Екатеринбурге, убил бывшую купчиху с мужем, убил двух мужиков и десятилетнюю девочку в селе и трех милиционеров в Вятке.

В кровь израненный своим рассказом, Андрей Кирпич лишился сил и как пьяный закачался. Его усадили. Он закрыл лицо мертвыми руками. Камера молчала — и суд молчал. Холодный, гнетущий душу сквознячок прошел.

— Обвиняемый! Признаете ли вы себя во всем этом виновным? — разодрав тишину, наконец спросил председатель.

— Во всех делах, где кровь пролил, я, конечно, мог бы запереться. Меня в них не поймали, улик нет Значит, я не я и лошадь не моя. А теперь я буду судиться вот за что: за грабеж на большой дороге. Ямщика связал, служащего связал, денег взял три тыщи казенных. Лошадь, конечно, подстрелил, а человечьей крови не пролил, нет…

— Значит, вы отрицаете свои прежние преступления? Говорите, обвиняемый, в открытую: отрицаете или признаете?

— Да, признаю. Прошу меня расстрелять. И казенному суду открою душу без утайки.

Подсудимый поднялся. Губы его покривились; глаза, выжимая слезы, часто замигали… Он тихо добавил:

— Не хочу жить… Оченно чижало жить мне! — Потом тряхнул головой, лицо его стало каменным, лесные глаза метнули искры: — Требую расстрела.

— Почему ж такое? — прервал его защитник и нервными белыми пальцами затеребил пряди черной бороды. — Суд разберет, вникнет.

— Оставь, оставь! Ни к чему это! — отмахнулся Андрей Кирпич; его голос зазвучал мягко, убеждающе. — Ну, стань-ка на мое место, милячок! Вот сижу я за решеткой: ни родных, ни знакомых. Не только что передачи, взгляда ласкового не вижу. А как без душевного сугрева жить? Подумай-ка, дружок! И льду трудно без солнышка растаять. Ну, ежели не обнаружу на суде, что я есть великий убивец, дадут мне за грабеж три года строгой изоляции, ну отсижу два, либо полтора. Выпустят. Куда идти? Кто меня, такого варнака, возьмет? От работы отшился. Значит, опять должен либо убивать, либо грабить. Значит, опять суд, тюрьма, одиночка без ласк, без привета… Один… Heт, хватит с меня. Вот мне сорок восемь лет, а я двадцать просидел. Нет, уж ты не старайся, дружок! Ежели не расстреляют, все равно сам себя прикончу. Надоело жить… Поверь!

Суд пришел в замешательство. Дело небывалое: сам преступник открывается во всех неизвестных правосудию деяниях своих и просит смертной казни. Но камера вдруг закричала в один голос:

— Судить, судить!.. Он, дурак, смерти захотел. Належишься еще вверх пупком-то… Требуем мягкого приговора! Старое насмарку. Не пойман — не вор. Требуем оправданья!..

— Расстрела, расстрела прошу! Смерти! — ожесточенно бил себя в грудь преступник.

Крики крепли, переходили в истерический рев; все вскочили с мест, взмахивали руками, лезли к суду; у иных, что помоложе, градом катились слезы. Неизъяснимым чудом вся камера — от потолка до пола, от стены к стене и дальше — во всю ширь была охвачена потоками высокой, внезапно родившейся любви человека К человеку. Надсадней всех голосил Амелька:

— Да я сам в суд!.. В Верховный!.. Да мы петицию… Во ВЦИК Калинину!.. Надо принять во внимание… Он страдал!.. Страдал!..

— Ша! Ша! — тренькал онемевшими в гвалте звонком, надрывался председатель, стараясь приглушить сплошное безумие толпы.

А бродяга Андрей Кирпич с каким-то детским изумлением, вконец потрясенный, глядел на всех.

Речь прокурора кратка и безнадежна. Он доказывал, что подсудимый — человек бесповоротно конченный, погибший, что он общественно опасен при всяких условиях и что единственной мерой социальной защиты может быть расстрел.

Камера заскрипела зубами. У многих зудились руки полоснуть оратора ножом. Подсудимый же, дружески улыбаясь прокурору, согласно кивал ему лохматой головой.

— Так, так, дружочек, так…

Но вот выступил защитник. Он предварительно сбегал к крану, выпил ковш воды, перекрестился по своей старой вере двоеперстием и занял место.

— Граждане судьи! — лихорадочно раздался его звонкий голос; черная борода взлохматилась; на сухощеком лице взыграл румянец. — Вот перед нами злосчастный человек; он испытал в жизни самое страшное: царскую каторгу, кандалы, порку. Опять же взять скитанья по тайге, жизнь со зверьем лесным без крова, в голоде, в страхе, что вот-вот сожрут. Пред вами, граждане судьи, человек затравленный, отчаявшийся. И вот теперь он сам оскалил зубы на весь божий мир и на самого себя. А что он просит о расстреле, — это, граждане судьи, двадцать пять тысяч раз абсурд, абсурд и абсурд! Он, братцы родимые мои, устал, устал и еще раз устал от одиночества. Он за свою жизнь не видал ни ласки, ни сочувствия. А мы все воочию видим, как он, сидя с нами, и по сей день тоскует Да вы взгляните на него и поразмыслите, ее человек. Милые граждане судьи! — крикнул он и порывисто выбросил вперед руки. — Земно вам поклонюсь, голову свою прошибу об пол, пусть мозги мои вытекут, пусть их слизнет собака, только всем нутром прошу: будьте к сему несчастному по-человечески милостивы! — Он прикрыл глаза ладонью, мотнул головой, вцепился в край стола и угловато сел.

В продолжение всей речи Андрей Кирпич недоброжелательно глядел на своего горячего защитника, отрицательно потряхивая головой. Вот он поднялся и твердым голосом сказал:

— Я очень прошу вас… приговорить к расстрелу. Смерти хочу.

Вся камера с шумом передохнула, задвигала скамьями. Зашелестел негромкий ропот. Суд ушел на совещание. Был вынесен приговор: расстрел.

Андрей Кирпич радостно, низко поклонился суду:

— Покорнейше благодарим!

С этого судного часа до той мрачной минуты, когда бродягу увели на настоящий суд, товарищи окружили его необычайным вниманием. Всяк считал за счастье поделиться с ним, чем мог, услужить ему, сказать бодрое, утешающее слово.

Недели через две культурник Андрей Павлов встретился с членом коллегии защитников, который иногда заходил в культкомиссию дома заключения. Защитник охотно рассказал ему об участи своих, знакомых Павлову, подзащитных. Судьба их такова: старик Дормидонт Мукосеев, так боявшийся смерти, за неосновательностью улик против него судом оправдан. Искавший же смерти Андрей Кирпич, во всем сознавшийся, приговорен к высшей мере наказания. Выслушав приговор, он весь просиял и так же, как и в камере, поклонился суду:

— Покорнейше благодарим!

Когда конвойные уводили осужденного, защитник вдогонку сказал ему, что подаст кассационную жалобу в Верховный суд. Через четверть часа в консультацию сообщили из комендатуры, что осужденный просит к себе защитника.

— У стола стоял Андрей Кирпич, окруженный конвоем, — продолжал защитник рассказывать культурнику. — «Ну-ка, садись, — сказал он мне. — Какой еще Верховный суд? Не надо. Пиши, что тебе буду говорить, мою, значит, последнюю волю». Я сел и под диктовку написал, может быть, единственный во всем мире документ: «Я, нижеподписавшийся, заявляю, что приговором… Губсуда от такого-то числа и года, присудившего меня к расстрелу, вполне доволен и от подачи кассационной жалобы отказываюсь». С веселой ухмылочкой он кой-как нацарапал свою подпись и обратился к коменданту: «Ну-ка, дяденька, поставь-ка тут печать, чтобы, значит, обмана не было».

Приговор приведен в исполнение.

22. ПИСЬМО ДЕНИСА

Вскоре по частному адресу Амелька получил от Дениса письмо:

«Уважаемый товарищ Емельян!

Ну, вот я сдержал слово, пишу тебе. Пишу подробно, но, как видишь, в необработанном виде.

Начну с того, что домзак, в котором ты живешь, и в подметки не годится нашему, столичному. Правда, здесь подбор лишенных свободы своеобразный: здесь закоренелых, как в вашем домзаке, преступников нет, здесь почти все по первой судимости. Много из интеллигентных профессий — от инженера до простого кассира в кооперативной лавке.

В нашем доме все образцово, все на деловую ногу. В сущности, это не дом заключения в обычном понимании, а трудовая исправительная фабрично-заводская колония. Она официально так и зовется. Но и такая экспериментально-показательная постановка дела все же не является окончательным нашим достижением в этой области. Хотя тут мы далеко шагнули, значительно опередив Европу и Америку, однако точки на этом деле еще не поставили. Последнее слово мы еще скажем, и это слово будет: долой дорогостоящие государству домзаки, и да будут вместо них земледельческие и промышленные, самоокупающиеся колонии.

С вещевым мешком за плечами я подходил к домзаку без всякого конвоя — один. Ты понимаешь? Полное доверие! Домзак занимает огромную площадь. Это, в сущности, целая фабрика с несколькими цехами. Дымится заводская труба, углем пахнет.

А вот и ворота трудовой исправительной колонии, вкратце — домзака, бывшей царской тюрьмы, где человек переставал быть человеком.

Над входом девиз: «Мы не караем, а исправляем». Этим все сказано!

После канцелярских формальностей вхожу в кабинет заведующего учебно-воспитательной частью. Стены увешаны диаграммами, планами, расписаниями занятий. Большие столы. За одним из них — старик величественного вида. Пред ним разложено несколько дел лишенных свободы, возле него — трое заключенных, пришли за советом к нему. Он — юрисконсульт домзака, шестой год отбывает заключение. Машинистка, воспитательница женского отделения, помощник заведующего и сам заведующий в черной шинели, в фуражке с красным околышем, молодой, с черными усиками. Я представился ему, вручил препроводительную бумагу.

— Ага… Сядьте, подождите! — сказал он, мельком взглянув на меня.

Заметь, товарищ Емельян, здесь со всеми лишенными свободы начальство обращается на «вы».

Заведующий ведет деловые переговоры с вызванными заключенными: одни ходатайствуют о переводе в высший разряд, другие просятся в отпуск, третьи — на принудительные работы.

— Я вам, Серов, не советовал бы идти на принудительные работы. Здесь все-таки вы сыты, одеты, а там может повернуться дела так, что на работы не попадете, будете голодать…

— Нет, гражданин заведующий, меня возьмут на завод: я имею письмо,

— Ну, как хотите! А то были случаи, что выпишутся на принудительные, а потом опять к нам просятся… А вы, — обращается заведующий к пожилому румяному бородачу, — вы не имеете права на принудработы проситься. Вы по второй судимости?

— Так точно.

— Прокурору подавали?

— Так точно. Отказал.

Входит развязный, в потертом пиджаке, кудрявый молодой человек, закуривает папироску. Глаза у него плутоватые, с игрой.

— Здравствуйте, Митрофанов, — встречает его заведующий. — У вас в драмкружке беспорядки. Вы плохой режиссер.

— Знаете, гражданин заведующий, — непринужденно пускает тот дым колечками, — дело мутит Варя Смолина. Она ж, сами знаете, красавица. От нее все мои артисты дураками делаются, балдеют. Прошу изъять ее. Я согласен с любым уродом работать из женщин, только не с красавицей.

— У вас слаба и организационная и разъяснительная работа. И, кроме того, у вас. видимо, нет авторитета. Не умеете себя соответственно вести.

— Я стараюсь, гражданин заведующий. — Режиссер потупился, окурок летит в угол.

— Однако одного старания мало. И медведь старается дуги гнуть. Идите. Я подумаю. Ну-с, товарищ Денис, — и заведующий достал из стола дело о моей судимости, — я с вашим делом знаком и вас знаю по вашим очень неплохим очеркам в наших газетах. Ну-с, что вы скажете?

Я вытянулся в струнку, радуясь в душе, что меня первый раз за все время заключения начальствующее лицо назвало товарищем.

— Не хотите ли быть руководителем драмкружка? Призвание есть?

— Нет, товарищ заведующий. Я к этому не способен. Мне бы…

— Тогда в редколлегию. Наш редактор скоро на выписку, тогда можно и…

— Благодарю вас. Я согласен. Но так как я готовлю себя в писатели, мне бы хотелось…

— Пожить в разных камерах? Поближе ознакомиться с бытом? Ну что ж. Ладно

Итак, любезный Емельян, передо мной открывается широкая возможность наблюдений Я здесь сразу почувствовал себя достаточно созревшим, чтоб осмысленно воспринимать ход нашей жизни. А там, у вас, я только хлопал ушами.

Но прежде чем перейти к описанию наблюдений, я приведу тебе некоторые данные Официального порядка. Немножко поскучай.

Начну с учебно-воспитательного дела. Оно поставлено довольно хорошо. Существуют кружки: пенитенциарный (изучение личности преступников), автотракторный (подготовляет шоферов, трактористов), рукодельный, драматический, хоровой, струнный, духовой; группы неграмотных, малограмотных, повышенного типа. Занятия ведутся ежедневно в свободные часы. Руководители кружков — из лишенных свободы, под общим наблюдением заведующего учебно-воспитательной частью.

Здесь имеется даже нечто вроде педагогического техникума — так называемый кабинет учебно-методической комиссии, подготовляет педагогов для заключенцев. В расписании занятий встречаются такие лекции. «Дальтонский лабораторный план», «Биология по дальтон-плану», «Общая гигиена» Слушателей всего двенадцать человек. Я с ними свел знакомство. Они с достаточной общей подготовкой, Двое даже нюхнули университетского курса. Им преподают сам заведующий, два педагога с воли и врач, С трактористами и шоферами занимаются отбывающие высидку инженеры.

Чтобы покончить со скучным материалом, опишу тебе вкратце постановку трудового дела. Я живу здесь уже полторы недели. Успел познакомиться со всеми цехами. Электромонтажный со слесарным отделением и кузницей главным образом работают для самообслуживания (подача электричества на производство и ремонт). Когда я обратился с вопросом к стоявшему у кузнечного горна человеку: «Ну, каково работается?» — он весело ответил: «Отлично, как на всамделишной фабрике…» — и продекламировал:

Только труба пониже, щи пожиже,Завод поуже, народ похуже.

Ему лет горок, худой; он стукнул топором свою жену по голове, но, несмотря на это, здесь он председатель товарищеского суда. Кодекс знает «на ять».

Далее шнуровочный цех — небольшой, человек на пятьдесят, выделывают шнурки для ботинок.

Еще сеточный цех — вырабатывают сетки для сушки столярного клея. Много мальчишек работает, бывших беспризорных. Мастера жалуются, что озорники работают скверно, «а по затылку огреть нельзя».

Шерстяной цех очень интересный. По деревням области собирается овчинная рвань, лоскутья старых шуб, рукавиц, шапок — то, что раньше отправлялось за границу и поступало обратно в Россию уже в готовых шерстяных изделиях. А теперь в тюках свозится сюда, к нам. Вся эта грязная дрянь сортируется, наскоро промывается и поступает в котлы с кислотным химическим раствором. Через пять-шесть дней вся кожа (мездра) уничтожается раствором, остается лишь шерсть. Ее тщательно промывают, сушат в особой сушилке, прессуют и везут в Нижний-Новгород на фабрику.

Далее портняжный цех, хорошо оборудованный. Работает четыреста человек. Закройщики, инструктора — с воли.

На производстве заняты почти все трудоспособные, исключая освобожденных доктором.

В рабочие дни все камеры пусты: народ на работе. Камеры проветриваются, моются. В камерах чистота. Паразитов — ни вшей, ни клопов — не водится. Изредка встречается легкая кавалерия — блохи. В баню каждый ходит три раза в месяц. Таких типов, как ваш горбун Леший, от которого смердит, здесь нет. Белье — казенное, ежели нет своего.

Мы, брат, сами мыло делаем! Попался в лапы правосудия один головастый инженер-химик. Он старательный до чертиков и лекции читает в автотракторном кружке. Просто жалко, что такой субъект сидит среди лишенцев. Он организовал здесь целую лабораторию, и, если б ты знал литературу, я бы сравнил его с доктором Фаустом (Гете), но для тебя это пустой звук в межпланетном пространстве, которое для тебя тоже звук пустой. Стыжу тебя не для собственного восхваления, а чтоб подстегнуть твою волю в смысле саморазвития. Этот химик варит разных сортов мыла, главным образом для бани и прачечной,

В прошлом году выпущено всеми цехами продукции на шестьсот тысяч рублей. Благодаря этому наша исправительная колония существует на полной самоокупаемости, даже приносит государству небольшой доход.

Заработок лишенных свободы распределяется примерно так же, как и в твоем домзаке. На руки выдается не более рубля в месяц, чтобы пресечь возможность картежной игры. Деньги кладутся в сберкассу и вручаются владельцу при выходе на волю. По окончании отсидки каждый получает на руки бумажку о своей квалификации — о хорошем усердии, умении, поведении. С этой бумажкой ему открыт доступ на все фабрики Союза. Прошлая судимость в счет не идет, предается забвению. Вот в чем главная суть! Какой-нибудь убийца, вор выходит человеком, перед ним широкая дорога труда и деньжата в кармане… Вот…

Ну, довольно официальщины. Она скучна, как казенный бушлат. Слушай: расскажу веселенькое, бытовое.

Народ у нас в большинстве столичный, с гонором. Смерть не любят, когда спросишь: «За что припаяли?» Надо спрашивать: «По какой статье?» Вопрос в такой форме считается корректным. Но, оказывается, виновных вовсе нет: все осуждены несправедливо, все — жертвы судебной ошибки, происков врагов, лицеприязни судей или просто «под несчастной планидой родился», нахально пришили к делу.

— Вот полюбуйтесь на наше правосудие, — жалуется гололобый убийца; у него уши торчат, как у осла. — Я убил одного — мне дали целых восемь лет, а Петька Ноздря двоих ухлопал — ему всего дали три года. Где справедливость, я вас спрошу?!

Но его арифметику тотчас же сшибают:

— Ты, браток, хоть и одного укокошил, да с корыстной целью, а Петька Ноздря хоть и двоих кончил, свою жену с любовником, но в состоянии аффекта. Понимаешь, что означает аффект? Ну и засохни,

В нашей камере старый цыган Яшка, лохматый, черный, белозубый, с большой, в кулак, неугасимой трубкой. Мастер «поточить лясы». Говорит, упирая на каждый слог, и буква «о» звучит у него кругло, как яблоко.

— Совсем по-напрасному осуждал меня судья. Какой я конокрад?.. Взял уздечку, потянул — лошадь сама пошла. Эх, за что страдаю! — Раскосыми глазами он смотрит на горбатую свою переносицу, вздыхает, сплевывает. — За что, туваришши-разбойнички, страдаю, неизвестно. Диви бы за своего коня, не так обидно, а то за чужого. За чужого коня пропадаю, туваришши.

Камера смеется. Говорят веселому цыгану:

— Вот скоро коней всех изведут, съедят. Одни автомобили останутся. Что ж, вместо коней автомобили будешь воровать?

— Я, братцы-разбойнички, не вор.

— Врешь, будешь… Раз привык, потянет, Да, верно. Воровство — ужасная вещь. Вор, как курильщик, не может бросить свое ремесло. Вот, например, у нас в камере имеется налицо вор-карманщик Сашка Скворец. Щуплый такой, чахоточный, нос птичий. Однажды ночью проснулся я и наблюдаю: Сашка бросил к столу свою шапку и крадется к ней меж койками спящих товарищей, пал на брюхо, ползет к шапке, подкрался — хоп! — схватил — и за пазуху. Опять бросил, осмотрелся, — все спят, опять стал красться, как к мыши кот. Опять — хоп! — за пазуху. Но вот будто бы за ним погоня: он мчится прочь, перемахивает, как акробат, через койки уркаганов. Я фыркнул и окликнул его. Он пришел в себя, хмуро прошил меня глазами, как двумя кинжалами, потом улыбнулся, подморгнул мне воровским глазом и лег на свою койку.

Ничего не поделаешь — привычка, болезнь. Этот вор, так сказать, психический наркотик.

Кстати о наркотиках. У нас есть некий тип — Петр Петрович Мушкин, техник. На вид лет сорока пяти, а всего ему и тридцати нет. Лысый, усатый, весь трясется. Говорит заикаясь. Глаза воспаленные, то вспыхнут, то Потухнут. Голова большая, угловатая и, должно быть, умная: когда он не на высидке, ему служба открыта, им дорожат. Он имеет двадцать восемь приводов и шесть судимостей. Он знаменит тем, что в три секунды открывает любой сложнейший запор. Делал нам опыты. Когда на службе — получает хорошее жалованье, мог бы кокаин или морфий покупать, но он этого не любит, он взламывает аптеки. Раза три его брали на месте преступления: взломает, вспрыснется и тут же уснет; так сонного и забирают. Замечательно то, что он ни разу в жизни ничего, кроме наркотических снадобий, не воровал. Мы спрашиваем его: «Почему вы, Петр Петрович, так безрассудно поступаете?» Он отвечает: «Игра воображенья».

* * *

По моей просьбе меня поместили сначала в камеру растратчиков. Они всюду — на прогулках, в цехах, в театре — держатся обособленно: они не «блатная масса», они «по должности», а не «уголовщина». К «блатным» относятся с нескрываемым презрением. Есть три инженера, два техника, бухгалтеры, кассиры, юристы, всякие спецы. С ними скучно; пробыл среди них два дня, в книжку почти ничего не запирал.

Следующая моя камера — валютчики, воры, фармазонщики (те, что продают дуракам стекляшки вместо брильянтов) и прочее мазурье. Валютчиков помещают вместе с воровской шатией, и хотя их бьют, но они держат себя, как герцоги. Эта камера, в общем, самая веселая. Здесь иногда устраиваются тайные выпивки, здесь процветает картеж. Из двадцати пяти камер эта самая беспокойная, Да еще та, где бандиты. Несмотря на бдительный надзор, блатная шатия ухитряется устраивать пакости. Их не пугает ни суд товарищей, ни карцер, ни прочие меры пресечения. Но это мне на руку — много наблюдений.

Делаю выписки из своей памятной книжки.

Вот тебе тип квартирного вора: фигурка, в общем, плевая, невзрачная, одет плоховато, без форсу. Скользящие, бегающие глазки, походка и манера держаться вкрадчивые, подхалимные. То он стелется ниже травы, то сразу обратится в наглеца. С начальством, с надзором почтителен, но вдруг вскозырится, скажет дерзость, тотчас же испугается и снова ниже травы, весь распластался в унизительной почтительности. Вообще — слякоть, мразь.

А вот вор магазинный, обчищающий карманы покупателей в богатых магазинах, ресторанах и прочее. Это, я тебе скажу, фигура! Их двое у нас. Я думал, это доктора или какие-нибудь иностранные буржуи. И в голову не придет заподозрить в них воров. Они знают чуть-чуть и по-французски и по-немецки. Одеты с иголочки, франтовски. Костюмы, помятые в изоляторе, ежедневно чистят, брюки кладут под матрац, чтоб держались складки. Вообще — аристократия, фу-ты ну-ты, высокий класс.

Вот тебе три безделушки, записанные мною с натуры, сценки, что ли, или заметки.

ИРОНИЯ СУДЬБЫ

В моей камере сидит бывший крупный подрядчик Родион Родионов, строитель этого самого здания — старорежимной царской тюрьмы. И ему поручен капитальный ремонт его же собственного детища. Ха-ха! Чудно или не чудно? Живая ирония судьбы. Ему лет под шестьдесят, но он крепкий, высокий, с пушистыми усами. Наши бабенки заглядываются на него. Он здесь на полнейшей свободе, ездит за покупками, нанимает рабочих, заготовляет материалы. В камере лишь ночует. Сын мужика, он в молодости был кучером у инженера-путейца, тоже подрядчика. «Родька, а тебя надо в люди выводить», — однажды сказал ему инженер. «Ах, сделайте милость, ваше высокородие». Инженер дал ему небольшой подрядик, потом дал подряд побольше. Через три года Родька своего благодетеля выпустил в трубу, а к революции имел миллионный капитал, три огромных дома в Питере, по две дачи в Крыму и на Кавказе.

— Ничего не жалею, — говорит он, — одного жаль — молодости. Люблю пожить.

ЮБИЛЯР

Замечательный старик у нас есть. Всем старикам старик. Ему не мало не много: сто один год.

— Сто лет прожил на воле, — кряхтит он, — на сто первом сумел за решетку сесть.

— Да, столетний юбилей не плохо отпраздновал, дедушка Макар, — смеемся мы.

— Не плохо, не плохо, жулички-мошеннички, дай бог всякому, — взмотнет он красным носом-луковкой, и седая бородища по груди ползет. — Тюрьма что могила: всякому место есть.

— А ты за что, дедушка?

— За простоту, за дурость. Зерно в землю заховал. Донесли, нашли, год отсидки дали. Так оно и есть, правильно. И в святцах сказано: кто ворует, тот горюет. Сам у себя своровал. Вот какие права-то пошли нынче.

— Не у себя — у государства, дедушка Макар.

Он сам с Дона, а пригнали его сюда на торфяные разработки, потом вернули в домзак. Крепкий, старательный. Исполняет всякую работу: пилит, колет дрова, разносит их по камерам, убирает двор. Ему в помощь назначили стариков по шестьдесят — шестьдесят пять лет; он их прогнал:

— Ты мне, надзирательный начальник, старичья не давай. Хоша они и внуки мне, а от них толку нет, вонь одна. Ты мне парней давай, мазуриков.

Ему дали молодых. Он покрикивает на них:

— А ну, воровские люди, сударики, нажмем!.. Этого деда все любят — колдунище какой-то, на него и смерти нет. Он жаловался мне:

— Вот беда: срок отсидки приходит. Куда я? Семьи у меня не имеется. А здесь хорошо мне, кругом народ головастый, жулички-мазурички. Весело! И харч подходящий, и тепло, и спать мягко. Хочу проситься у прокурора, чтоб до смерти в остроге держал меня. Что ж, я заработаю жратву-то с питьем. Я еще женюсь на какой-нибудь стриженой воровочке.

ФОМКА ШАЛЫЙ

Жил у нас два месяца такой хлюст, оборвыш Фомка Шалый, рыночник. Ему лет четырнадцать. Сорвиголова — страсть! И озорник, каких мало, но в общем, парнишка невредный. Недавно за полтинник съел рюмку. Глотает пуговицы по двугривенному со штуки. Когда я ему заметил, что это очень опасно: может попасть в отросток слепой кишки, и тогда — брюхо резать, он расхохотался. «Я, — говорит, — на своем веку десять дюжин проглотил и ни разу не ослеп в кишках».

Сидит он за скандал в пивной. Стал акробатический номер показывать на трех стульях, поставленных один на другой, да упал и прямо Шлепнулся каким-то приличным посетителям в сковородку с яичницей-глазуньей, Буфетчик схватил его За шиворот; он буфетчику укусил до крови руку, вырвал часть бороды и разбил зеркало.

Третьего дня его освободили, — пять месяцев сидел, Мы провожали парнишку с сожалением: шутейный забавник был, А сегодня… Можешь себе представить? Отворяется Дверь, и…

— Фомка, ты?!

— Я.

— Чего забыл?

— Влип, братцы, Вторично засыпался. Мы засмеялись.

— Что ж ты, только сутки и был на воле?

— Нет, полтора часа. Я прямо отсюда похрял в пивнушку ту самую. Сердце горело буфетчику накласть, сукину сыну. Отворил дверь — он самый. Бутылкой пустил ему в рожу, да промахнулся, вот дурак.

— Ах ты, Шалый, Шалый…

— Ничего, братцы. Зато я в винегрет все-таки харкнул… Целая миска винегрета на стойке была, Я ему всерьез:

— Ну, брат, знаешь… Ты, брат, действительно хулиган.

Теперь о налетчиках, кратко Я сидел среди них три дня. Народ ничего, серьезный. Во-первых, какой бы костюм на нем ни был, налетчик всегда выглядит франтом. Все мощные, жилистые, глаза горят. В глазах большая сила, иногда наглость: губы поджаты, говорить много не любят, жесты повелительны. Это львы среди волков. Душистое мыло, зубные щетки, помада. Всегда чисто выбриты. Курят хорошие папиросы. Любят читать уголовные романы. К начальству относятся с нескрываемым презрением. Быстро воспламеняются. Ежели начнут скандалить, перебьют все стекла, перековеркают всю мебель.

Одного я спросил:

— Почему вы такой задумчивый?

— А тебе, фрей, какое дело? — бросил он через плечо сквозь зубы. Потом повернул ко мне свою голову типа римского патриция и сказал: — Обдумываю способ бегства.

— Удавалось?

— Дважды.

— А смерти не боитесь?

— Мы, налетчики, кокетничаем со смертью, как ты, фрей, с барышней. Всегда с ней под ручку ходим. — Сказав так, он подал мне портсигар с папиросами. — Прощу.

Биографии налетчиков удивительные. Но об этом как-нибудь в другом письме.

Среди них сидит известный преступник Иван Сорокин. Он мало похож на налетчика. Кряжистый, сутулый, чернобородый. В высоких сапогах. По профессии — скорняк. Он неоднократно бегал из тюрем Полагают, что и на этот раз сбежит. Человек необычайной словесной выдумки. Начитанный. Девятый год собирается писать роман, говорит:

— Сильно подгадил мне Федор Михайлович Достоевский: раньше меня написал «Записки из Мертвого дома». Однако отрадно, что он плохо написал. Вот я напишу так напишу!

Подойдет, бывало, к койке, сядет на корточки и начнет рассказывать, да как: слушаем — не дышим!

Я забыл написать об интересном новшестве. У нас имеется своя радийная станция, а по всем камерам — громкоговорители. Утренняя зарядка (гимнастика) производится по радио.

И еще: я поступил в группу немецкого языка. Желающих набралось шестнадцать человек. Преподает жена бандита (он расстрелян), Софья Степановна Хлыстова. Молодая, культурная и в то же время очень хорошенькая. При общении с ней во мне возникает некоторое волнение, но я сурово сам с собой борюсь. К сожалению, она очень отмечает меня, восхваляя мои способности. Редкой души человек, с большим образованием. Знает три языка и чудесно играет на рояле. Но к черту слюнтяйство! Передо мной путь широкого труда. Креплюсь и помню свой долг перед пролетарским государством.

А все-таки хочу написать рассказ, где героиней будет Софья Степановна. Она сидит по пятьдесят девятой статье (бандитизм), пункту третьему, через статью семнадцатую (соучастие, пособничество в бандитизме). Я говорил с ней по душам. Она вышла замуж, не зная, что ее муж бандит. Она очень любила его и поэтому, узнав, кто он, не могла порвать с ним. И предать его не могла: во-первых, сила любви, во-вторых, страх мести от товарищей бандита. Представь огромные, свыше сил человеческих, ее терзания. Недаром иным часом она необычайно растерянна, мрачно задумчива. Она работает в культкомиссии. Иногда встречаю ее с заплаканными, в тоске, глазами.

Засим прощай. Жду ответа. С товарищеским приветом

Денис.

Р.S. Прошел слух, что в верхах решено образовать из бывших беспризорных, находящихся ныне в домзаках, особые трудовые колонии. Поздравляю. Можешь туда попасть.»

23. КОНЦЕРТ. ДВЕРЬ КЛЕТКИ ЗАСКРИПЕЛА

Письмо товарища Амелька Схимник жадно читал и перечитывал. С этого дня стены своего зверинца стали еще противнее, а населяющее зверинец стадо — отвратительно до жалости. Но, может быть, намек Дениса оправдается, и Амельку направят в трудовую колонию! Брошенная товарищем надежда пленила сердце парня; Амелька спал и видел: скорей бы уже…

Сегодня с утра запестрели по камерам афиши — концерт знаменитой дивы Марии Заволжской. Ура! ура! Значит, начальство не забыло обещания, значит, начальство держит свое слово.

Вечером заключенные снова прифрантились и по два в ряд пошли в театральный зал. Амельке не во что приодеться — разбитной брюханчик, игравший в «Ревизоре» Осипа, сам пожелал блистать перед Марией Заволжской во всем своем параде и в просьбе Амельки отказал. Впрочем, Амельке и незачем в чужой шкурке щеголять, сойдет и в старом балахоне: мысли Амельки теперь иные, и на Зою Червякову ему да-кось наплевать.

После преступной выходки на спектакле «Ревизор» начальство решило помещать женщин во время зрелищ отдельно от мужчин. Теперь все женщины сидели на спешно устроенных вдоль задней стены хорах.

Ввалившиеся в зал заключенцы, среди которых много новичков, сразу отыскали женщин, задрали к хорам головы и зорко, по-ястребиному, принялись высматривать своих подруг-марух.

— Ванька! Никак, ты? — турманом кувыркаясь, летит сверху, — Когда зацепился?

— Здравствуй, Надька. Ну, как?

— Ой, Обмылок! Степка! И ты влип?

— Замели… Под следствием… А ты, Лизка, в которой камере?

— Пятой, в пятой!.. Подкинь рублевки две…

Женщины цветистой гирляндой прихлынули к барьеру хор. С их оживленных лиц падают вниз, очи в очи, радостно-грустные улыбки. Вибрирующие нити голосов, смешинок, вздохов, взоров, пересекаясь, делая летучие узлы, плетут густую сеть. И эта сеть — от сердца к сердцу, из уст в уста — путано колышется меж унизанными женской стаей хорами и толпою заключенцев с запрокинутыми лицами. Женщины приветливо взмахивают платочками, шарфами, а сзади них — живописно плещут крыльями нарисованные на стенах ангелы.

Раздражающе тренькает звонок.

— Занять места!

И сразу все, кроме вдруг затихших ангелов, шумно садятся. Мужчины растирают уставшие шеи, улыбаются, пыхтят.

Амелька сел в пятом ряду и с интересом наблюдал проходивших мимо него заключенцев. Дунька-Петр вперевалку плыл, как селезень, повиливая жирным задом. Ромка Кворум ковылял как-то неуверенно, словно на искусственных ногах. Амельке показалось, что Ромка пьян или волнуется. Впрочем, все волновались в этот вечер, больше же всех Амелька. А ну-ка, что за птичка эта знаменитая артистка?..

Поднялся занавес, вышел румяный старичок в кургузом пиджаке, остановился возле рояля и сказал:

— Я сейчас сыграю вам одну из пьес Шопена. Вслушайтесь. Звуками можно передавать разные душевные эмоции; звуками, как и красками, можно рисовать целые картины, образы, ландшафты. Сейчас вы услышите в звуках раннее утро на реке, вы услышите журчанье струй, лепет камыша, порханье и щебет птиц, вообще — благостное пробуждение природы. Во второй части — конский топот: всадники мчатся степью, и где-то плачет осиротевшая мать.

Он сел, простер над роялем вспружиненные кисти рук и нежно опустил их на клавиши Зал погрузился в напряженную внимающую тишину. Мягкий поток звуков, наполнив все пространство, уносил в иной, напевный, волнующий сердце мир. Овеществленные звуковые образы ясно чертились на общем фоне пьесы, но их воспринимали два-три человека. Для остальных — это цветистый Дождь, непонятный хаос звуковых вибраций. Ритмичные звуки ласково захлестывали мозг, утомляли темное сознание. У многих закрывались глаза, никли на грудь головы; иные впадали в сладкий сон; один даже громко захрапел и получил от соседа здорового пинка,

Но вот всадники промчались, камыши отшумели, рояль замолк. Пианист поднялся. Наступившее молчание сразу пробудило зал. Пианист сухо поклонился на ленивые хлопки, ушел.

С хор, от женской половины, полетели вниз свернутые в трубочку любовные записки, так называемые «ксивы». Мужчины подымали, прочитывали адрес и, крадучись, честно передавали по назначению.

Снова поднялся занавес, снова вышел старичок и сел возле рояля. Вслед за ним легкой поступью выплыла на просцениум лучезарная певица. Раздались неприветливые жидкие хлопки. Певица прищурилась сквозь лорнет на публику и, чуть обиженная, слегка кивнула головой. Она высока, стройна, в темном длинном платье, у плеча — желтая роза. Овал бледного лица красив, спокоен. Голова — в темных локонах, перехваченных обручем с блестящими камнями.

Зал повозился, откашлялся, затих. Румяный старичок вдохновенно откинул голову, ударил в клавиши рояля. Артистка запела «Калинушку». Голос ее густ, одухотворен: он лился плавным, широким потоком, он забирал над толпой власть: большое сердце толпы прислушалось, дрогнуло, заныло. Глаза вдруг загорелись восхищением. Тихое очарование окутывало воздух, как звучащий золотой туман, Амелька скован был холодным онемением; он весь трепетал; зубы его стучали.

Певица кончила. Поднялся бурный рев восторга. Ладони заключенных вспухли от яростных рукоплесканий, глотки охрипли от криков. Мария Заволжская, милостиво улыбаясь, теперь стала отвешивать глубокие поклоны, обнажая блеск зубов и мрамор плеч.

Вторым номером артистка исполнила «Ночь тиха, ночь тепла», третьим — «Соловей».

Когда легкий голос певицы взлетел в соловьиных трелях в облака, Амелька, да и многие из слушавших дрогнули от неуверенности и страха за певицу: как бы не сорвалась, не осрамилась. Нет, вынесла… И кровь отхлынула от сердца: раздался общий облегченный вздох.

Артистка с сильным подъемом стала исполнять «Спите, орлы боевые». Голос ее теперь звучал стальными нотами, улыбка скрылась, лицо похолодело, брови сдвинулись в трагические линии.

Атмосфера зала все больше и больше накалялась. Аплодисменты гремели неуемными взрывами. Вызовам не было конца.

В антракте очарованные заключенные мнениями не обменивались: тут уж не до слов, только заглядывали один другому в глаза и гоготали. Весь зал был влюблен в артистку насмерть. Обаяние ошеломляющего искусства петь и внешняя красота Марии Заволжской царили над толпой.

Казалось, психика, злая воля заключенных, сразу перестроилась: все обмякли, почувствовали себя настоящими людьми, готовыми на труд, на подвиг. Бывшие враги пожимали друг другу руки, делились последней махоркой.

Артистке поднесли букеты от администрации и заключенных.

— Речи, речи! Приветствия!.. Просим!

С разрешения начальства начались речи. Первым говорил крупный, похожий на Ваньку Графа, заключенец.

— Дорогая, многоценная, великая артистка! — забубнил он, как в трубу, от волненья заикаясь, глотая звуки. — Ты звездой явилась в нашу ночную тьму, ты осветила, как молнией, мрак души нашей, ты заставила тосковать и плакать наше обездоленное сердце. Привет тебе, привет тебе, младая дева, или, может быть, мадам, ароматный цветок полей!..

Он послал ей воздушный поцелуй, эффектно высморкался в шелковый платок и, весь потный, красный, как из бани, сел. Толпа, целиком присоединяясь к нему, неистово ревела.

Вторым говорил сухощавый, с звенящим тенористым голосом налетчик Сережа Прыгун, мужчина лет тридцати пяти, с воровскими быстрыми глазами. Он поправил галстук-бабочку, мотнул полуплешивой головой с выдавшимся, как нарост на дереве, затылком, пучеглазо напыжился и, двигая вверх-вниз рыжими хохлатыми бровями, разразился горячей речью:

— Ты вот какая женщина! Ты волшебница! Ты не подумай, что мы, жулики, воры, налетчики, не можем понять тебя. Мы тебя поняли и благодарим покорно. Я, например, плакал, можно сказать, ревел, как белуга на удочке, по случаю твоих песен. И поверь, товарищ Мария, мы не хулиганы, мы за добро платим добром! Теперь ты можешь жить на белом свете без опаски. — Он с размаху ударил себя в грудь и, потрясая руками, закричал: — Клянусь рыжим дьяволом, клянусь желтой черепахой, клянусь лапой старой ведьмы!.. Да все мы клянемся!

— Все, все! — повскакав, заорали с мест. — Все клянемся!!

— Клянемся тенью зеленого дракона, клянемся чертовой бабушкой и всем святым!!

— Клянемся! Все клянемся!!!

— С сего текущего момента тебя никто пальцем не пошевелит! Ежели вру, плюнь моему дедушке на лысину! Мы завтра же оповестим все дома заключения по всей России, Мы сейчас выдадим тебе мандат на право безопасного хождения в ночь-полночь… Ур-р-ра-а!!

— Ура! Ура!! Да здравствует Мария Заволжская!.. Спасибо! Благодарим!

— Мандат! Где мандат?

И трое заключенных, под водительством горящего светлым порывом налетчика Сережи Прыгуна, торжественно поднесли на алюминиевой тарелке лист бумаги с многими подписями и самодельною печатью, Сережа дрожащим голосом прочел:

— «Сие удостоверение выдано знаменитой артистке Марии Заволжской для беспрепятственного хождения по улицам, а также путешествия в вагонах, трамваях, автомобилях, пароходах и извозчиках по всему СССР сроком на пять лет. Кто ее обидит, тот последний подлец и хулиган; товарищеским судом смерть тому, где бы он ни был!»

Растроганная Мария Заволжская пожала всем депутатам руки, аккуратно сложила удостоверение и сунула его в серебряный чешуйчатый ридикюль.

— Благодарю вас, благодарю вас, друзья мои!..

Весь зал тоже был искренне растроган. Заключенные плотной толпой теснились возле сцены, наступая на пятки своего начальства.

У многих лица красны, глаза влажны, сердце горячо, ладони холодны.

— Просим, умоляем вновь посетить нас!..

Простившись с начальством и со всем залом, артистка оделась в богатую мантилью и, сопровождаемая кричавшей приветствия толпой, направилась к выходу. Тут ее ловко подхватили на руки и, как хрупкий драгоценнейший сосуд, бережно пронесли по коридору.

— Ура! Ура!.. До скорого свидания…

Мило улыбаясь и держась за шеи необычных поклонников своих — Сережи Прыгуна и Пашки Валета, — она сказала:

— Благодарю вас, граждане, за столь теплый прием. Памятную встречу с вами я вечно буду носить в своем сердце и в радости вспоминать вас…

— Ур-ра! ра-ра-ра!! Ур-ра-а-а!!!

И, лишь возвратясь домой, Мария Заволжская обнаружила пропажу своего ридикюля с пятью червонцами только что полученного гонорара, золотой пудреницей и носовым платком. Мария Заволжская больно, разочарованно скривила вдруг дрогнувшие губы. Она сделала движение, чтобы швырнуть охранную грамоту в топившийся камин, но тут же вспомнила, что мандат тоже был похищен. Тогда Мария Заволжская упала на диван и разразилась истерическим хохотом.

* * *

На другой день Амельку вызвали в канцелярию дома заключения.

— Емельян Схимников! Не желаешь ли в трудовую колонию попасть? Там будет пока человек полтораста таких, как ты. Мы тобой очень довольны. А местность там хорошая, и условия хорошие. Ну, как? — строго насупившись, спросил Амельку добряк — начальник дома.

Амелька от неожиданной радости едва передохнул:

— Согласен… Спасибо, гражданин начальник!.. Вполне согласен. Целиком и полностью.

Ну, вот, все вышло так, как писал ему Денис. Ах, светлый парень! Нужно сегодня же ему ответить.

Вместе с Амелькой отправлялось в колонию человек двадцать молодежи. У Амельки на сберегательной книжке двести два рубля, заработанных в мастерской дома заключения. Эти деньги, добытые Амелькой большим трудом, были для него священны. Он купит пиджачную пару, штиблеты, белье, пальтишко. Все будет новое, с иголочки! И сам Амелька станет новым… Ну, вот. Еще немного — и дверь железной клетки со скрипом распахнется для него в свободу, в жизнь.

* * *

К пароходной пристани с песнями шли малыши детского дома. Впереди, вслед за оркестром пожарников, — Емельян Кузьмич. Большая борода его полоскалась майским ветром, лицо сияло. По обе стороны его — оживленные, охваченные мечтой о дачной жизни, ребята с плакатами: «Миллионами детских рук поможем перестроить нашу страну», «Все для детей».

Марколавна шла с девочками. Сзади, на пяти подводах, имущество. На первом возу сидел Инженер Вошкин. Он шуточный начальник транспорта, С левого бока подвязан деревянный меч-кладенец, с правого — револьвер-пугач, подарок Марколавны; на животе, через шею, барабан; на зимней лихо заломленной шапке наискосок пришита красная лента — партизанский знак. Инженер Вошкин, сознавая всю ответственность своего служебного поста, видом важен, строг.

— Эй, товарищ!.. Голова — два уха… Чего слюни на клубок мотаешь?!! Погоняй, погоняй! — покрикивает он на возницу. — Стой, стой! Приехали… — И под звуки оркестра палит из пугача в шумный вешний воздух.