32253.fb2
Любовь? Вряд ли. То есть нет, конечно — да. Но какая ж это любовь, скажите на милость? Страсть… ну, это еще может быть. Одержимость. Впрочем, все равно не знаю и не скажу определенно, что же это такое, эти «Египетские ночи» пушкинские, не проза, нет, в ней Пушкина не так уж и много, но стихи, та самая псевдоитальянская псевдоимпровизация: «Чертог сиял. Гремели хором…»
Совру, если возьмусь утверждать, будто принял это стихотворение, эту пьесу сразу и раз и навсегда. Ничуть не бывало: прочел-то впервые в школе, следовательно, ни понять, ни полюбить не мог и даже, кажется, остался совершенно равнодушен, так что и не запомнилось ни строчки. Ну — чертог, ну — сиял. Представлялся какой-то огромный зал вроде театрального, люди в бархатных креслах, в шитых золотом мундирах, в шелке и тюле, слепые гипсы по стенам, люстра на цепях… Возникло и пропало. Через несколько лет вновь возникло — не чертог, плевать бы на него, — я стал читать эту пьесу под воздействием Достоевского, сгустившего до чрезвычайности, до осязаемости, до ожога образ Клеопатры в образы своих безумных грушенек. И опять показалось, что речь идет вовсе не о любви, но о какой-то совершенно сумасшедшей, испепеляющей, чудовищной страсти — гибельной и небывало огромной, как бы объемлющей разом ад и рай:
Какая ж это любовь? Это нечто за всеми мыслимыми пределами, над людьми, вне людей, тут нужно быть Богом с его непостижимой объективностью, воистину — Творцом, среди творений которого равноприемлемы жизнь и смерть. В мире превыше всякого ума. А мы? А я? Ценою жизни… Что ж это за женщина должна быть, о Боже (корона, возможно, и красит женщину — на троне, но не на ложе), что за обещанная ночь, что за ласки — и, наконец, что за мужчины, готовые на плаху после этой самой ночи? Не бывает. Это и было первое мое душевное движение: не бывает. Движение вовсе не литературное, не эстетическое, а просто — от жизни, от слепой силы, которая жила в семнадцатилетнем мальчишке. За любовь — смерть?
Но любовь процесс, и длительный, это ведь только Хемингуэй каждый свой трах называл «любовью» (нет ничего пошлее выражения «заниматься любовью»). Значит, за несколькочасовые физупражнения — смерть? Да ни за что! Конечно, эгоизм юности, свято верующей в свое бессмертие. Смерть? Мне — умереть? Этого не может быть, потому что этого не может быть ни за что. Ведь дело даже не в том, что я не увижу больше какого-нибудь глупого солнца или еще более глупого неба, моих родных, близких — или чего там еще напридумывали люди? — нет! Меня не будет, а все остальное — будет? Нет, да нет же! Не будет натертой ботинком пятки? Не будет сохранившихся только в моей памяти ночей над Стивенсоном?
Влажного холода первого поцелуя? Дрожи при звуках первой строки лермонтовского «Бородина»? Моей, понимаете? Моя смерть — это все-смерть, коллапс истории, коллапс Вселенной, которые существуют, пока существую я. Детский идеализм, конечно же, — ну и к черту! Ведь проще простого с устало-умудренным видом болтать про метаморфозы, про «все уходит», про «вечную жизнь в потомстве» — мне-то что до этого, если меня — не будет? Не хочу в потомстве, хочу сейчас, хочу — всегда. Наверное, такие-то чувствования и толкают людей к религии, музыке и поэзии, а не к лопуху на земляном холмике, и пусть лопух правда, что ж, тем хуже для правды. Незрелость, конечно. Понятно мне было умом — и тогда, что через тридцать лет, когда укатают этого самого сивку те самые горки, все будет иначе, но тридцать лет еще прожить надо. И что: отдать — за ночь? Какова царица! Настасья Филипповна, Грушенька, паучиха, ей-ей. Дрожь прохватывает.
Ужас и страсть. Желание и отвращение. Или это тот ужас, что охватывает верующих при явлении божества? Священный ужас. Ведь речь-то — о жертве на алтарь богов, о высоком служении. Жертвоприношение как попытка достигнуть непостижимо высокой, божественной гармонии, вмещающей слезы и радость, примиряющей палача и жертву, беспредельную и мерзкую жестокость и беспредельное благоволение. Что-то в духе развесело-торжественной Gaudeamus igitur с ее шоково-патетическим nos habebit gumus (нас поглотит прах).
Ну да что ж, трое смельчаков уже выступили из ошеломленной толпы.
Близость смерти и любви продемонстрирована предельно ясно и даже сухо, как в каком-нибудь газетном отчете. Достоевский говорил, что философия есть высший градус поэзии. Пушкин утверждает двумя строками: поэзия и философия суть одно целое.
Образ банальный (что подчеркивается и набором банальных эпитетов,разве что «вызов наслажденья» стоит особняком), ясный, психологически завершенный.
Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному — ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта, — а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом — пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно какого, важно — Клеопатриного), стать триумфатором, царем…
Вот и второй.
Эпикуреец. Но не в гегелевском понимании, оказавшем такое влияние на восприятие Эпикура обыденным сознанием. Не жуир, бонвиван и т. п. Но философ, призывающий к мужеству, к бесстрашию перед лицом смерти и безжалостных богов, — тот, кто писал Идоменею: «В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений».
Хариты, Киприда и Амур рядышком — не по воле Пушкина, разумеется, — со страданиями при мочеиспускании и кровавым поносом.
В 1835 году Пушкин уже мог бы допустить подобное соседство (хотя стихотворная часть «Ночей» писалась с 1824 года). Гегелевский эпикуреец не встал бы под пистолет на Черной речке.
Третий.
(Боже! «Кипела в сердце молодом»! «Ланиты»! Это, конечно же, не тридцатишестилетний Пушкин, это итальянец, жалкий импровизатор, без строф которого не обойтись сюжету малоподвижной прозы, — и довольно.) Кто он, третий?
Пух первый — это ведь еще мальчик. И — готов к смерти, к гибельному служению мощной Киприде (великолепный эпитет, искупающий существование всех этих «гордых», «любезных» и проч.) и подземным царям — одновременно.
Повзрослев, он мог бы стать Печориным. Или Акакием Акакиевичем. Или Девушкиным. Но сейчас — кто он? Проще всего предположить: Пушкин, и это не будет чудовищной клеветой. Тридцатишестилетний поэт, вспоминающий себя двадцатишестилетнего. Он еще не старик Флавий, но уже не младой мудрец Критон — кто ж он? Он не знает, он пытается понять, обращаясь в свое прошлое, к стихам одиннадцатилетней давности. Тоска по романтизму? Да не был он «стандартным» романтиком никогда, хоть и называли его иные критики «Байроном для бедных» (а иные — их воображение вполне можно сравнить с выгребной ямой, полной гниющих чудовищ, — Мортириным). Он уже иной, иной, ему уже не дописать того стихотворения, ему уже просто неинтересно рассказывать еще одну романтическую историю о пламенном юнце, покупающем ценою жизни ночь Клеопатры.
Но юноша не умер, как не умер и мальчик, и он приводит его на пир. К расчету.
Что привело его в Египет? В роковой блистающий чертог? Тысячеустая молва о прекрасной царице. Мечта. Он оставил дома родителей, друзей, хотя не исключено, что это они его оставили, изгнали, не поняв его инакости. Быть может, ему пришлось украсть или даже убить, чтобы добраться до этого дворца — до мечты. Ох уж эти русские мальчики, годами млеющие на плешивых диванах — и вдруг ни с того ни с сего вроде бы хватающиеся за топор… Он отринул прошлое, пришел сюда, сидит за столом (возлежит), он поел и выпил вина, ему хорошо, он видит Клеопатру — блистающую и недоступную, он слышит славословия ее красоте, воспринимая их как гимн Красоте, и мучительно ему сознавать, что никогда он не отважится приблизиться к этим мужчинам и женщинам, а уж тем более к царице, хотя ему хочется — так хочется! именно этого: хоть как-нибудь, каким угодно образом и способом привлечь ее внимание.
Да, он готов к подвигу: вот сейчас ворвутся разбойники, перебьют всех, бросятся к Ней, и только он, с пылающим взором и сердцем, останется с Нею и спасет Ее. Нет, вот сейчас он встанет и прочтет стихи, которые потрясут всех, исторгнут слезы у Нее, а он, небрежно поклонившись, уйдет, и Она пошлет за ним, и его будут искать всюду… нет, он не отважится… Он уйдет в другие края, завладеет сокровищами жестоких колдунов, покорит царства великанов, вернется в Египет — грозен, безжалостен и влюблен, швырнет к Ее ногам сокровища, сушеные сердца трехсот царей и их земли — и уйдет, а Она окликнет его голосом робкой девочки: «Постой…»
Он очнулся.
Почему все вдруг замолчали?
Конечно, равенство — с этим, что вокруг, с миром земным и подземным, равенство перед смертью, перед будущим.
(Если и не удалось Пушкину подняться до шекспировых высот в драматургии, то эти четыре строки — вровень с высшими взлетами уроженца Стратфорда, тут уже не итальянец-импровизатор.) Ночь! Как много! Ночь. Тулон. Смерть? Вечная ночь.
Вот он случай, выхватывающий человека из толпы и возносящий над законом, над привычным порядком вещей. Есть упоение… Есть! есть!
Из толпы выходит человек с седыми висками. Бесстрастное лицо. Грузноват. Звероват.
А вот и второй. Улыбаясь, отдает чашу с вином соседу, говорит что-то вполголоса, приветствует царицу красивым жестом.
А третий? И вдруг он — он! — шагнул вперед. Он ли? Есть сила пострашнее человека, пострашнее любви. Нет, это не он шагнул, но тот, кто готов взглянуть в лицо смерти — в лицо Красоте. Грядущее — грозно. Но жребий брошен. Первым — Флавий. Следом — Критон. Он — Третий. Впереди две ночи и два дня, прежде чем придет его срок, его час. Две ночи и два дня волнений, отчаяния, самого жуткого ужаса (умереть? — боже! бо-о-о-же!), самой безумной, безумнейшей, наибезумнейшей надежды; две ночи и два дня пьяной отваги и трезвой трусости, и любопытствующих взглядов, и тревожно-скользких улыбок желтолицых жрецов, и едкой ревности, и бессильного сострадания…
Наутро народу покажут голову Флавия, а он будет неотрывно смотреть на широколезвийный меч у ног бритоголового палача: вот этим топором… то есть мечом… Вот и он — и он! — выйдя из ее спальни, замрет на пороге, увидев перед собою этих двоих в пурпурных балахонах, с кожаными масками на лицах, в складках бычьих шей поблескивают капельки пота, сто шагов прямо, семьдесят налево, взгляд из-за пыльной портьеры, еще сорок шагов, зачем он считает, и еще двадцать, через дворик ведут быка, щербатый мальчуган мочится на стену, арка, рассохшаяся дверь, тесная комнатенка, затянутая паутиной, глиняный пол, выщербленная колода, зевающий бритоголовый человек с широколезвийным топором — все же с топором, солнечный луч, бритоголовый ребром ладони смахивает с колоды соломинки, куриные перышки, снова зевает… Нет! нет! никогда! Бежать, скрыться, спрятаться в тростниковых зарослях, питаться лягушками, уйти в подземные пыльные необитаемые лабиринты, в услужение к немым жрецам, сносить унижения плоти, зажать дух в тисках раскаленного «нельзя» — но жить! жить! жить! И целый день впереди, целый век, и никто не стережет его, он волен уйти в любой миг, хоть сейчас, конечно, вот прямо сейчас, да хоть и криво сейчас, за той портьерой — шумная улица, сладкие морды торговцев, подвыпившие легионеры, замасленные шлюхи со стальными ключицами, волы, шарлатаны, крестьяне, выбеленное жарой небо, тусклый блеск реки… Уйти? Нет. Он, конечно, уйдет, но потом, после, ведь еще есть время — ночь и день.
Вечером случайно он увидел царицу: усталая женщина с жирноватой кожей, неприязненное выражение лица, раздражена, провинившуюся рабыню уволакивают, царица поймала взгляд юноши — вымученно улыбнулась… Ночью ему прислали женщину, но он отказался. Его опыт… Пришедшая с родителями в гости девочка — презрительно надутые губки — неожиданно прижалась к нему, они спрятались от родителей и гостей, девочка взяла его рукой, он взорвался, слезы потекли, она убежала. В канун совершеннолетия отец подарил ему рабыню-гречанку, рослую, сильную, с холодным плоским животом и маленькой твердой грудью. Она обучала его деловито и бесстрастно. Вот и весь опыт. Да что это он? Прочь! Не об опыте речь — о любви и смерти.
Утром он не пошел смотреть на отрубленную голову Критона. Остался в своей комнате. Услыхав глухой ропот толпы, застонал…
Флавий, Критон… Он опоздал, бежать поздно. Его черед. Неужели царица так безжалостна? А грусть, а умиление в ее взоре, остановившемся на нем? Ничего не значат? Нет, нет, не может быть! Когда они будут лежать рядом, уже пережив вспышку страсти, он расскажет ей — все, все расскажет: про мечты свои, про жизнь, про то, как нужна ему эта жизнь… Она не может не понять. Зачем? О чем он? До наступления ночи осталось совсем мало. Боже! Ведь если ему через несколько часов предстоит начать путешествие в смерть, значит, каждый из этих часов поистине равен годам, отпущенным на добро и зло, на мечты и свершенья, а он — лежит! Валяется на тюфяке, глядя в окно на ласточек, как будто в запасе у него вечность. Он рассмеялся: так ведь и есть, вечность. Ему уже не успеть спасти красавицу от разбойников, родину — от захватчиков, ему не успеть создать величайшую пирамиду или на худой конец величайшую книгу, не успеть сокрушить царства и слить народы в братских объятиях… Он так и не узнает, кто он: поэт, государственный деятель, помещик или рогоносец при красавице жене. Он просто он. Одинокий. Единственный. Третий. Это все, что останется.
Царица ждет его. Сопровождаемый красивыми рабынями, он шествует в бассейн. Под звуки арф девушки массируют и умащают его тело. Одевают. Готовят к встрече.
Его ждет она. Сладостная, сладкая любовью… Нет! он еще вправе отказаться! уйти! вернуться… Но куда? Прошлое уже случилось, сожжено, там огонь, но и впереди — огонь. Нет пути.
Лишь выбор между пламенами — от пламени спасает пламя.
Позади — «Руслан», уже позади — «Онегин» и «Капитанская дочка», настоящее мучительно, его словно и нету. А впереди? Бог весть. Красота, правда, смерть — все одно и то же… Он должен — иначе уже нельзя познать эту надчеловеческую, бесчеловечную гармонию истории (люди живут по законам человеческим, народы — по бесчеловечным законам). Царица ждет. Портьеры, музыка, взгляды. Кажется, он торопится, надо попридержать шаг. Он исполнен мужества и мудрости. Дела — участь остальных, его удел деяния. Снова поворот. Низко кланяется бритоголовый, ссадинка за ухом, вот и последняя дверь, тянет холодом. Откуда этот звук? Врата ада? рая? створки расходятся, никого, он один, задыхающийся, почти ослепший, на пороге. Гул. Не сердце ли? не новые ли стихи? Не до поэмы — жизнь идет. Он на пороге, в полутьме он видит Ее, и радость, неведомая живым людям, болезненно распирает его грудь…
Бессмертье. Между жизнью и смертью.
Пламя и пламя. Он должен сделать этот шаг. Он платит. Он делает шаг.