32255.fb2
— Еще один пример. Вы, конечно, читали историю о молодом человеке, которому удалось соблазнить девушку, единственную любовь своей жизни, приняв ее условие: что потом оба они покончат с собой. Но потом все вокруг кажется ему прекрасным и замечательным, — и он не совершает самоубийства. Вероятно, его нельзя назвать клятвопреступником. В самом деле, можно ли давать обязательства от имени человека, каким он станет потом — возле покоренной им женщины, как возле границы нового мира, мира, вновь ставшего прекрасным.
А теперь я воспользуюсь вашим "дьявольским" сравнением и напрямик скажу вам вот что. Само решение могло быть искренним. И было таким на самом деле, я так думаю, я даже уверен в этом. Но ведь у Сатаны еще остался последний, беспроигрышный ход: показать святому, какой громадный барыш может принести ему обращение.
Над гребнями волн поднялось солнце — бледное, какое-то ненастоящее. Печальная Бретань выпростала из тумана свое большое тело, узловатые, шершавые от воды конечности. Как пустынен этот берег! Неужели мы так далеко зашли? Пронзительный, тревожный крик чаек низвергается с высот их дикого царства, и все дальше разносится его хрипловатое эхо. Какие виды могут открываться из-под этих туманных портиков, украшенных гирляндами морских птиц — с этого призрачного берега-дредноута?
Странное утро, пронизанное бледными стреловидными лучами, которые блуждают наугад, как свет маяка, которые хочется зажать между пальцами. Странная погода, несущая в себе какую-то важную тайну, — мягкая, подбитая ватой, застеленная матовым слоистым туманом, где порой приоткрываются прозрачные прогалины, будто асимметричные окна в снежном доме. Скорбное одиночество. Холодная, тихая вода между скалами, населенная крохотными, наивными созданиями. Холодный, промытый песок. Серая соль, соскребающая с него грязь, как с панциря огромной черепахи. Отсюда хочется отправиться в путешествие без возврата, в последний раз, прощаясь навеки, ступить на эту неприветную, неласковую землю.
Как эта почва ненавидит, изгоняет все живое! Здесь человеку важнее, чем где-либо, верить, что его привела в это место суровая необходимость, и трезво оценивать открывающиеся перед ним возможности.
— Хочу вас спросить, Жерар. Вы пришли сюда сегодня поговорить со мной, как мой друг — искренне и без предубеждения — или же кто-то — не хочу называть ничьего имени — попросил вас провести этот… это расследование? Предупреждаю: от вашего ответа зависит очень многое.
— Я вам не отвечу.
Как пронзительно он взглянул на меня! И снова я ощутил страх, смутное тяжелое предчувствие.
— Почему вы на меня так смотрите?
— Ну, не знаю. Возможно, мне привиделся лик того соблазна, о котором вы тут говорили.
— Аллан, вы пугаете меня. Я давно уже понял, почувствовал: вы — на пороге чего-то непоправимого. Помочь я вам, наверно, не смогу, но мысль о том, что я вам как-то навредил, была бы для меня нестерпима.
— Вы боитесь ответственности: успокойтесь. Правда, я употребляю это слово в том его значении, какое подразумевает муки совести, столь же волнующие, сколь и безрезультатные.
— А есть другое значение?
— Да. И вам оно известно. Иначе бы вы избавили меня от этой нудной нотации. Могу вам сказать: я никогда не был в разладе с совестью. Но я чувствую ответственность. Не за проступки. А за мои удачи и неудачи, за использованные и неиспользованные возможности. За ту непрерывную цепь возможностей, которая поддерживает меня, ведет, формирует, придает мне устойчивость; а однажды, когда я уже не смогу об этом узнать, после того, как угаснут мои хрупкие желания, она, — столь же незаметные для моего сознательного "я", как скелет — для живого тела, — она даст свое заключение: кто я и кем единственно мог бы быть. То есть не о моем поведении, а о траектории моего движения по этой земле.
— Вы до такой степени чувствуете себя игрушкой в руках судьбы?
— Ваша ирония меня не задевает. Я к ней готов. Спросите Наполеона: "Вы чувствуете ответственность за гибель миллионов людей?" Он только пожмет плечами. Чудовищная бесчувственность? Полное отсутствие нравственного чувства? Нет, все гораздо проще: это его не касается. Его ответственность лежит в другой плоскости: он должен выполнить то, что считает своей миссией — тщательно, методично вывести затейливую вязь, огненные письмена, которые опалят землю. Не только на излете жизни, но и в зените славы он бы гораздо сильнее беспокоился об успехе своих пошлых изречений (вроде "на острове я родился, на острове и умру"), чем о соблюдении самых строгих нравственных императивов.
Я в этом смысле могу быть Наполеоном. Как и всякий человек.
— Чудовищная гордыня.
— Или безмерное самоуничижение. Определение роли не играет.
— Так должны думать и чувствовать люди, которых Церковь называет окаянными грешниками, обреченными на адские муки. Не правда ли?
— Тогда получается, что ад вселился в человека еще при его жизни: ведь он не стыдится таких своих мыслей и чувств, он радуется, гордится собой. А быть может, он способен ощущать себя свободным лишь в этой колее, которую прокладывает для себя сам. Что он говорит своей первой любви? "Именно тебя я должен был встретить. Это судьба. Иначе быть не могло". Он говорит это — и чувствует себя человеком. Ведь человек чувствует себя человеком, свободным человеком, только в те редкие минуты своей жизни, когда, как он считает, сбываются его пророчества.
Вы хотите говорить со мной на языке христианства: но, поверьте мне, даже Евангелию нечем успокоить взыскательную совесть. "Горе тому человеку, через которого соблазн прибудет": такие слова — слабая поддержка для моралиста, ведь они трактуют человека не как движущую силу, а как орудие греха.
— Пусть так. Я больше не буду задевать эту струну — возможно, у меня для этого недостанет убежденности. Но сегодня утром я пришел сюда, чтобы задать вам вопрос, и не уйду, пока не услышу ответа.
— Я вас слушаю. Действительно, хватит с нас этих рассуждений.
— Я готов забыть о моих догадках и предположениях, подавить праздное любопытство. Но вот мы стоим перед фактом. Вы пробудили у этой девушки, чье имя я тут назвал, интерес, обращенный не только на вашу особу, но и на нечто большее, на некое откровение, проводником, провозвестником которого она вас считает — не знаю, справедливо или несправедливо. Я изъясняюсь сухо, но, думаю, вы вполне меня понимаете.
— Возможно.
— И вот мой вопрос: считаете ли вы себя вправе, перед лицом непредсказуемых последствий, играть эту роль, которая вряд ли вам по силам?
— А почему бы и нет?
— Ладно. Больше мне вам сказать нечего. И мы расстались в гнетущем молчании.
24 августа
Вернулась Долорес. В том письме она извещала о своем приезде.
Здесь заканчивается дневник Жерара. Пояснения, которые он смог мне дать, — а я расспрашивая его часто, подолгу, увлеченно, придирчиво, — отрывки из писем, которые он мне предоставил, а также рассказы людей, живших в отеле "Волны", позволили мне завершить эту историю, чье начало смутно просматривается в этом дневнике-а развязка, даже сейчас, когда я пишу эти строки, все еще вызывает у меня ощущение нереальности.
Первое сентября — в тот год это число пришлось на воскресенье — в отеле "Волны" по традиции было днем большого праздника — ежегодного маскарада. День выдался пасмурный и унылый, под сводом туч медленно вызревала гроза, и невыносимо душный вечер тянулся в томительном ожидании. В приготовлениях к празднику — главному событию сезона, после которого гости понемногу начинали разъезжаться и в отеле становилось просторнее, — в этих приготовлениях было что-то лихорадочное, суетливое. После возвращения Долорес Аллан почти не расставался с ней, и его отношения с "неразлучной компанией" свелись к общим развлечениям. Похоже, в это время он слишком увлекался игрой. Сезон близился к концу, и кое у кого возникло предчувствие, что праздник, в котором Аллан, вопреки своему обыкновению, согласился принять участие, не обойдется без какой-нибудь скандальной выходки.
Жерар больше других мучился этими опасениями. Мрачный, замкнутый, часто с не свойственной ему резкостью обрывая разговор, он надолго уходил к себе, мерил шагами комнату, без конца курил. Лишь в обществе Анри ему становилось легче, — однако он постоянно заводил речь о предстоящем празднике, называя его "праздник без грядущего утра". Он сам не мог объяснить себе то странное состояние полугипноза, безвольной растерянности, в котором находился всю эту неделю. К Аллану он испытывал сложные чувства. "Я не мог расстаться с ним, — сказал он мне позднее, — стоило мне увидеть в окно, как он выходит из отеля, — а я долго, терпеливо его высматривал, — и я начинал задыхаться в четырех стенах, выходил и шел вслед за ним, в ту сторону, куда он вроде бы свернул. Я не надеялся ни на что, даже навстречу с ним. В ту неделю погода стояла пасмурная, тихая, море было необычно спокойным. Иногда, бродя по дюнам, я ложился на песок и, запрокинув голову, — всякое другое занятие вдруг начинало казаться мне пустым и нелепым, — следил за вереницей туч, которая плыла над зыблющимися травами. И не мог отогнать от себя воспоминание о последней встрече с Алланом — с непостижимым, тупым упорством я воскрешал в памяти модуляции голоса, едва уловимую интонацию, которая внезапно обретала для меня особую важность, казалась мне каким-то паролем, ключом к разгадке. Ибо при всей моей неосведомленности я был твердо уверен: Аллан тогда сказал мне все, наши с ним отношения, помимо пустых светских условностей, были исчерпаны — теперь игра велась на другом поле. Надвигался скандал, он уже носился в воздухе, нагнетал тревожное возбуждение, так непохожее на обыкновенную предпраздничную суету, веселую, беспечную, — он придавал лицам тот чересчур яркий, нездоровый румянец, какой выступает на скулах при лихорадке. Весь день в отеле шла суета, повсюду расставили деревья в кадках, — и залы окутал полумрак теплицы, где затухали и гасли звуки. Больше всего меня угнетало то, что на этом балу все будут в масках. Узнать, в каких костюмах будут участники "неразлучной компании", оказалось невозможным. Что-то подсказывало мне, что Аллан наверняка воспримет этот праздник как вызов как пресловутый шанс, возможность в буквальном смысле надеть маску — по сути, он ведь носил ее здесь с первого дня (о чем я так неуклюже намекнул ему при нашей встрече). И я понял, что он, с его манерой безжалостно дразнить окружающих — так матадор топает ногой и кричит на быка, которого мог бы достать шпагой, — на этом вечере непременно должен снять маску. Да, в этом искусственном мире, где нет привычных ориентиров, привычных границ, где все вдруг становится зыбким, где река времени в ледяном сверкании течет вспять, где влачатся тяжелые шлейфы, мерцает золотое шитье, переливаются старинные шелка, где все так торжественно и возвышенно, где миру призраков так легко вторгнуться в мир живых, — где и реальные дела выглядят изящным, безобидным театральным действом, сглаживаются острые углы, открываются нежданные лазейки, а ловкие пируэты проделываются так легко и так красиво, — именно там он наконец сможет играть на своем поле.
В восемь часов вечера, после наспех сервированного и съеденного ужина — за дверью каждой комнаты слышались суетливые шаги, бренчанье и звяканье перебираемых драгоценностей, падающих булавок, шелест шлейфов: шли приготовления к большому празднику, таинственные, как колдовской обряд, захватывающие, как ожидание в засаде, напряженные до бреда, торжественные чуть не до боли, и в каждой комнате, если войти без стука, можно было увидеть женщину, чем-то похожую на маньяка, репетирующего убийство перед зеркалом, — после ужина отель словно заснул, безглазый и тихий стоял он у обезлюдевшего в сумерках пляжа, где в последних отблесках света с протяжными криками еще летали птицы.
На побережье, к маслянисто блестевшему морю, опускается укрытая тяжелыми тучами ночь. Пляж пуст. Со своего балкона Жерар смотрит, как на краю бухты, среди едва выступающих из воды скал, вокруг лужиц, оставленных отливом, ходит припозднившаяся рыбачка: она медленно переступает, петляя, точно ползущее насекомое, завороженная ленивой истомой, дремотной неподвижностью солнца, застывшего над горизонтом. Дневной мир, такой надежный, умиротворяющий, казалось, уходит, тает во мраке вместе с ней. Послышалось что-то вроде приглушенного взрыва: это в большом холле отеля взревели трубы. Праздник начался.
— Не угадала, сдаюсь, — говорила Кристель необычайно элегантному молодому человеку, одетому по моде начала века. — Кстати, вы нарушили правила. Если вы изображаете такого литературного героя, которого нельзя узнать сразу, вы должны носить его символический атрибут.
— Извините, дорогая, но из учтивости я вынужден был оставить этот опознавательный знак в гардеробе. Тогда, конечно, вы узнали бы меня сразу — как по белому плюмажу в разгар битвы узнают полководца.
— Позвольте же…
— Это моя бобровая шапка. Я в костюме Лафкадио.[8] Я вас похищаю?
Они пошли танцевать. Кристель явилась в костюме Атала:[9] она немного подкрасила лицо, но в целом выглядела отнюдь не дикаркой, а весьма благопристойной особой. На шее у нее висел маленький золотой крестик.
— Как вы думаете, почему Керсэн вдруг решил в этом году посвятить маскарад литературным героям? Он милейший человек, но такая затея совсем не в его духе.
— Скажу вам по скрету: это идея Жерара. А Керсэн ловит каждое его слово.
— Жерар здесь?
— Вон он, танцует с перезрелой Вертеровой Логгой. Как ему идет этот серый гусарский доломан! По-моему, это форма русского офицера. Увы! В этой литературе я полный, абсолютный невежда.
Жерар воображал, будто в этом доломане времен Аустерлицкого сражения каждый признает в нем князя Андрея из "Войны и мира".
Оркестр умолк; пары танцующих распались. В зале было уже много народу — почти все гости отеля. Вечер становился все оживленнее.
— Месье де Растиньяк? "А теперь — чья возьмет!" Ладно. Но перед тем как ввязаться в борьбу, пройдитесь со мной к этому бару новейших времен… Меня одолела жажда.
— У Жака такой вид, словно это его первый бал. Поглядите-ка на него, он совсем оробел, пьет, чтобы набраться храбрости. Похоже, этот Растиньяк тайком улизнул из пансиона мадам Воке.