32255.fb2
Но что это я несу? Наверно, Грегори заразил меня своим шотландским суеверием.
Мы с Жаком сели в машину Аллана. Не знаю, почему, но в моем воспоминании эта недолгая поездка превратилась в длительное путешествие. Аллан вел машину очень внимательно, серьезно, как подобает. Я видел его в профиль, — он казался собранным, напряженным. Во всем его облике есть некая торжественность. Я смотрел, как его чуткие руки ускоряют и замедляют движение, как кожаный ремешок на его запястье перемещается над приборной доской, и мне вдруг показалось, что я вижу пилота истребителя в момент боя. Он был бы так же спокоен, как и сейчас, а я, сидя рядом с ним, точно так же не ощущал ни малейшего страха. Его лицо, невозмутимое, точно у индейца, неподвижное, словно маска, — казалось, я вижу моментальный снимок, сделанный при зловещем свете молнии. Да, он из древней породы охотников на людей, из тех, кто способен, не уронив себя, шагнуть навстречу чему угодно — и когда угодно. Это принц. Король.
Нет, похоже, в словах Грегори что-то есть.
Это неподвижное лицо, это поразительное, неземное бесстрастие человека, который убивает и спасает от смерти с одинаковым равнодушием: таким бывает хирург, склонившийся над скальпелем, или солдат, вонзающий штык во вражескую грудь. Неподвижность божества. Если бы ему вздумалось вот этими уверенными, ловкими руками направить машину так, чтобы я разбился о дерево, — за секунду до столкновения по его глазам ни о чем нельзя было бы догадаться.
Сразу за Керантеком дорога начинает петлять, поднимаясь все выше над зеркальной гладью моря. Отсюда видны могучие утесы побережья и зияющие в них пещеры, песчаные отмели, раскинутые, точно гамаки, между двумя мысами, и белые складки на них, а еще бесконечная череда волн, вдруг замедляющих свой бег, словно их не отпускают прозрачные глубины. В воздухе висит едва заметная дымка, чуть приглушающая звуки, затем появляются желтые цветы утесника на склонах, и вдруг — зеленый свод лиственного леса, где мягкая земля вздрагивает от падающих капель. И опять этот ветер, не оставляющий в покое макушки деревьев, — неповторимая музыка приморских лесов, которые ветер настраивает в согласии с морем. Близился вечер, и приятно было уноситься вперед под низко нависшим сводом листвы, откуда срываются капли, где придорожные песчинки вспыхивают на солнце, словно алмаз, — это напоминало бегство, и возникала мысль, что возврата не будет. Именно так я всегда представлял себе путь в сказочную страну: через лес. Мне казалось, что после сумрака ветвей наш глаз начинает видеть яснее, что поля сияют каким-то новым, более мягким и нежным светом.
И вдруг лес расступился, перед нами открылась широкая равнина, она тянулась в бесконечную даль, к цепи холмов, тонувших в тумане. И среди этой пустоши, в углублении, — словно лужайка с желтой травой, поблескивающей на склонах: озеро. Чистое, ясное, не потревоженное ветром, на исходе дня, когда уже показались звезды, — казалось, мы подступили к границе какого-то удивительного царства безмятежности, объятого неземным покоем, где ничто не встрепенется, не шелохнется, ни лист, ни ветка. Да, это был водоем, и взгляд зачарованно скользил по его плавно спускающимся вниз, к самому дну, берегам, — величавым берегам, с невысокими насыпями из мелкой гальки. И только одинокий утес, ощетинившийся деревьями, отбрасывал черную тень между этими безупречно гладкими, лоснящимися, как у лошади, боками. А на самой оконечности крутого утеса, во впадине мертвого озера и вместе с тем на краю неба, высился замок Роскер.
Пейзаж был такой необычной и такой захватывающей красоты, что мы, не сговариваясь, остановили обе машины на берегу озера и долго, без слов, любовались этим зрелищем. Крутые склоны утеса, ведущие вверх к развалинам, повсюду заросли густым, темным лесом, из которого местами выглядывали зеленые макушки деревьев, похожие на причудливые шпили и башенки. А на вершине этого каменного зубца, поднявшегося из черных вод, исходя багровыми в закатном свете, точно потоки крови, грудами камней из осыпавшихся стен, опоясанный у основания голубоватой полоской озерного тумана, повис над землей, застыл во времени замок, похожий на те призрачные, волшебно-розовые горы, что перед заходом солнца вырастают над облаками вместе с первыми звездами, в нездешнем свете.
Мы оставили машины у подножия утеса и начали взбираться вверх. Впереди, опережая нас на сотню шагов, поднималась Кристель, опиравшаяся на руку Аллана, вся в белом, легкая, как пушинка, и зачастую мы теряли их из виду в сгущавшихся сумерках, среди могучих деревьев. И когда они вдруг показывались на какой-нибудь прогалине, где еще осталось немного света, и Аллан указывал рукой на выступы кровли, "о и дело мелькавшие за завесой листвы, перед нам словно возникала романтическая гравюра в духе Гюстава Доре, где в лунном свете двое с необъяснимым упорством карабкаются вверх, к какой-нибудь крепости, столь же недостижимой, как волшебная гора.
Это очень древние развалины, сплошь заросшие деревьями и кустарником, которые в Бретани растут бурно, как в тропиках, заполняя любую выемку. Плющ свисал широкими покрывалами, в стенах вдруг открывались глубокие, как колодцы, отверстия, где темнела беспросветная чаща ветвей, — отверстия, буквально заткнутые дубом или исполинским платаном. Иногда над купой деревьев угрожающе вздымалась уцелевшая стена.
После того как мы отужинали, стало совсем темно. Там и сям вспыхивали огоньки сигарет. В воздухе разлилась восхитительная свежесть. Сейчас, когда лиц не было видно, голоса звучали как-то особенно чисто, без фальши. В наступившей тьме Ирэн почувствовала себя неуютно: во всяком случае, наивного бесстыдства у ней поубавилось. Аллан так занимал ее! Она прибегала ко всяким уловкам, пытаясь вытянуть из него какие-то воспоминания, какие-то сведения о его прежней жизни, — но Аллан с неподражаемой дерзостью уклонялся от ее наскоков. Тон Кристель сделался сухим — этот допрос, который она охотно провела бы сама, с глазу на глаз, сейчас совершался публично и с такой наивной бесцеремонностью, что она должна была выказать равнодушие к происходящему. Кроме того, ей, похоже, совсем не понравились простота, открытость, почти сердечность в отношениях Аллана с Жаком, товарищеских отношениях, которые так легко было объяснить совместными занятиями спортом. А Жак, очевидно, не находил ничего необычного в том, что люди сидят на площадке перед старым замком и беседуют при свете звезд. Жак — словно мотылек, которому изменяет чутье; но если до этой минуты он еще мог позволить себе обманываться, то здесь, среди древних стен, воздух такой разреженный, такой ненадежный, что крылья не удержат его, и он упадет с небес на землю. Вдобавок нельзя не заметить, что Анри будто задался целью во всем перечить жене, — это слышится в тоне его голоса, — и дать понять, что он заодно с Алланом и Кристель. Ирэн даже начинает сердиться. Маленькая группка людей оказалась среди таинственного ночного мрака, их любопытство обострено, уже несколько дней они ощущают неясную тревогу — и вот обозначаются полюса, проскакивает искра, — и между кем-то и кем-то выявляется взаимное притяжение, внезапно, ошеломляюще, непредсказуемо. И, в то время как вокруг льется любезная, непринужденная речь, я словно вижу в волшебном зеркале совсем другое: Жак, похожий на деревенского простофилю, и растрепанная, раскрасневшаяся, разъяренная Ирэн, они пугаются, сбиваются, не знают, что сказать, а перед ними сидят неожиданно сплотившиеся противники, с суровыми, как у судей, липами, — именно такие липа сейчас должны быть у Анри, Кристель и Аллана, сидящих в темноте, — в неслышном присутствии мойр, прядущих свою нить.
Что было дальше, я помню смутно; память сохранила навсегда лишь чьи-то мимолетные движения, случайно оброненные слова. Да и что такого необычного, по сути, было в этом пикнике? Но я вспоминаю о нем с каким-то детским восхищением. И потом, эта ночь была такой прекрасной, сводящей с ума. Пары, кружившие у замковых башен, были заняты лишь собой и соединены таинственной гармонией, словно плывущие по небу светила — это было похоже на сцену в саду из "Фауста". Подобно комете с сияющим хвостом, Аллан увлекал за собой менее подвижные звезды. И чары спадают, — в ночном покое каждый вновь обретает ясность мыслей, ровное дыхание.
Как сейчас вижу Аллана и Кристель, неторопливо поднимающихся на самый высокий из бастионов замка. Луна ощупывает лучами божественный лик деревьев, какой бывает у них ночью, вдохновенно неподвижный, словно лицо человека, спящего под звездным небом. Озеро светится в темноте, точно бледная заря в оковах льда: свет тихих вод заставляет расступиться даже самый густой ночной мрак, — он как прогалина в непроходимой чаще ночи.
Аллан рассказывает о ночных видах, которые когда-то поразили его: однажды в Индии, из заросшей деревьями долины, он увидел в лунном сиянии горную вершину — белесый треугольник, высунувший острие из тьмы, — и при попытке запрокинуть голову, так, чтобы получше разглядеть эту чудовищную игру природы, кровь отливала от лица. "И мне вдруг подумалось, что земля не может породить такое, что оно под покровом ночи спустилось откуда-то сверху и водворилось на этом месте — столь очевидным было несоответствие между землей и этим апокалипсическим видением. Кажется, у Жюля Верна есть история о том, как Луна подходит слишком близко к Земле и на нашей планете остается обломок лунной горы. Я видел что-то похожее".
Из озорства он влез на край стены и идет по нему. Не прерывая беседы, идет над пропастью, словно невесомый дух, не боясь, что у него закружится голова. Он получает удовольствие от этой ситуации, беседует непринужденно и остроумно, он знает, что мы боимся за него, что мы сердимся, — и наслаждается этим. А у нас не хватает решимости попросить его спуститься: мы увидели, какой он на самом деле, необузданный, порывистый, своенравный, весь во власти богов, которые утвердили на нем свою печать и оберегают его. Пронизывающий взгляд останавливается на Кристель, потом на мне, — невольно вспоминается "ягуар, притаившийся на дереве" из письма Грегори. В самом деле, этот человек завораживает, он бросает вызов, который невозможно не принять. И Кристель не выдерживает, она тоже вскакивает на стену и идет по краю, а он следует за ней — с почтительно-покровительственным, чуть насмешливым видом. Теперь, когда я один остался внизу, можно попросить их прекратить эту жестокую игру.
— Вы любите ночь, Кристель?
— Да, я люблю ночь. Так люблю, что порой не могу усидеть у себя в комнате. Вчера я слушала, как в бухте во время прилива шумит море — величественные раскаты в черной, беззвездной ночи. Мне казалось, будто вода растворяет в себе мрак, будто она поднимается все выше, подходит к стенам моей комнаты, к балкону, где я стояла, точно на корабле в бурю. Я даже испугалась. А потом, как продолжение, мне приснился странный сон. Я была в литерной ложе, в театральном зале, где бушевали волны, заполнявшие его до половины высоты. Ложи выплескивали воду, точно переполненные чаши, то с одной стороны, то с другой, извергали причудливые фонтанчики, вроде тех, что можно видеть в прибрежных гротах, я насквозь промокла, дрожала от холода и радовалась, как радуются дети, бегущие перед пенистым гребнем прибоя. И, в одиночестве, облокотившись на красный бархат перил, с восторгом, в радостном нетерпении, глядела, как из глубины сцены накатывает высокий вал. И вот он вздыбился до самых колосников: изумительная водяная гора. А вода из зала отхлынула с шумом, и зал обнажился, точно морское дно, стали видны крепко привинченные кресла в амфитеатре, в партере. И по мере того, как вырастала водяная гора, вырастал и театр, стены поднялись до облаков, а я, одна в этом зале, как капитан тонущего корабля, еще успела увидеть впереди высокую, совершенно гладкую и черную стену, в которой проблескивали скопления серебристых пузырьков. Мой страх превратился в безумную радость, в небывалую надежду. Стена воды надвигалась все ближе, вызывая ужас и восторг, она должна была неминуемо раздавить меня, и я уже чувствовала ее напор, — но со мной было безмерное доверие, чувство защищенности, и вода приняла меня, не причинив вреда, она понемногу становилась прозрачной, и за ней, в глубине ее, звезды сияли так же кротко и безмятежно, как над пустыней Египта, на пути к земле обетованной. И в минуту, когда я погружалась в глубину, когда я улетала навсегда, легким перышком на ветру, я поняла, что этой волною была ночь.
— Я обожаю ночь. Особенно люблю смотреть, как она опускается на большой город, летом. Террасы кафе вдруг пустеют: что за чудо? А как мне нравятся бульвары, их бесконечная перспектива в желтоватом тумане, откуда появляются трамваи: они словно не двигаются, только становятся все больше, как корабли, приплывшие из далеких стран, — корабли, украшенные флагами, будто они вернулись из боя, полные ветвей и цветов, благоухающие странными ароматами тропического леса. В этом неверном свете, в этих обманчивых сумерках, в дремлющем воздухе, когда катящие по рельсам колеса на поворотах издают унылый виолончельный звук, мне казалось, что деревья захватывают предместья, окружают город плотным кольцом непроходимых зарослей. И мне нравилось в сгущающейся тьме бродить по широким улицам, одетым листвой, — авангардом наступающей древесной армии, пробравшимся в самое сердце городов (ибо в один прекрасный день город будет завоеван деревьями). Машин на улицах сразу становится меньше, вскоре они исчезают совсем — и долго-долго идешь по опустевшим, замершим улицам. Быстрее всего ночь наступает вблизи вокзалов — она вылезает из больших угольных куч. И тогда деревья расправляют ветки, вытягивают, свешивают их через стены в беззащитные сады и дворы: это уже предместье, — и вот, наконец, живые изгороди, луга, прорезанные рекой, и теперь уже не спрашиваешь себя, куда идти. Оказавшись вдали от домов, где ночь наступает с такой привычной быстротой, замечаешь, что еще не совсем стемнело. Никогда нельзя с точностью предсказать время наступления темноты.
Представление, которое большинство людей имеет о ночи, невероятно убого. Они не желают — надо думать, из недоверия — вопрошать эту загадочную сивиллу, а потому предпочитают встречаться с тем, что, очевидно, напоминает им о грядущем мраке могилы, исключительно в спальне: тесном помещении, заставленном мебелью, украшеннном цветами и разными безделушками, где из стекла выглядывают двойники, — точь-в-точь погребальная камера в египетской пирамиде. Они не хотят спать под открытым небом — возможно, опасаются, что потом не найдут дороги домой; не думаю, что обычай ночевать взаперти можно объяснить всего лишь страхом перед карманниками. Было время, когда я любил засыпать в таких местах, куда ночь нисходит во всей своей чистоте и свежести: в церквах и в городских парках.
Мы дошли до углового бастиона, который нависал над озером, словно видовая беседка. Густая, пышная растительность штурмовала эту одряхлевшую твердыню, воздвигала в ней свои укрепления, устраивала тайное убежище, где орешник отбрасывал в лунном свете черную, как тушь, причудливую, узорчатую тень. А наверху отливала мягким шелковистым блеском уцелевшая стена, поистине омытая светом, она круто поднималась к небу в холодном сиянии звездной ночи. С озера веяло прохладой. Где — то вдали на деревенской колокольне пробило одиннадцать, и в памяти разом зашевелилась целая толпа метафор из детских сочинений. Аллан улыбнулся:
— К ночному посещению церквей я пристрастился, когда был студентом. Нет ничего легче, чем остаться на ночь в церкви, под замком, особенно в деревнях, там народ беспечный. Как говорил Оскар Уайльд, в наши дни почитаемых святынь уже не крадут. Надо сказать, в этом моем капризе (хотя это, пожалуй, было чуть больше или гораздо больше, чем каприз) не было ничего от кощунства, и уж вовсе ничего от мистической экзальтации, — просто мне казалось, что в таком месте, с наступлением темноты, вернее, чем где-либо, можно было обрести скрытый смысл.
Тут мне вспомнилась — настойчиво, но смутно, как в памяти сыщика всплывают две пока еще не связанные между собой цепи доказательств, — некая фраза из письма Грегори, — и я стал слушать с особым вниманием.
"Когда запирали дверь и я оставался один в центральном нефе, под лаской последних солнечных лучей, растекавшихся на витражах маслянисто-желтыми лужицами, когда я еще отчетливо слышал пение птиц, видел колыханье ветвей, — у меня щемило сердце, возникало безумное желание вырваться на волю, бегать по полям, по лужайкам под сияющим светом дня. Однако с наступлением сумерек меня охватывал священный ужас. Здесь, в этом нефе с его замогильным эхом, за этими слепыми, как матовое стекло, витражами, среди церковных запахов, которые напрямую говорят с душой: запах свечей, холодных плит пола, неизъяснимая сладость аромата лилий в полумраке, — именно здесь надо слушать, как один за другим замирают звуки дня и притаившаяся в храме тишина растет, крепнет, обретает силу и плоть, — как вода, откатившись, возвращается мощной волной. О! Последняя птичья трель, последний, так долго не сдающийся звук — он затихает, потом возникает опять, и так снова и снова: еще долго в бесконечной дали слышатся эти грустные, обреченные ноты — эта уходящая, задумчивая нежность! Потом ветер последний раз проводит смычком по листве, — торжественный, завершающий, предсмертный аккорд, поистине последний вздох дня, и вот наступает абсолютная тишина. И в стенах храма начинается невидимая работа, как в спальне, где готовятся ко сну: этот корабль собирается в ночное плавание. Иногда меня коробила эта невозмутимая тишина вокруг святыни, словно я видел мать, бодрствующую у гроба ребенка, которая ходит, кашляет и даже не забывает поесть. Итак, воцарялась тишина, наполненная поскрипыванием стульев и все более громким, неотвязным потрескиванием свечей, — тишина, зародившаяся среди тихих нежных звуков в сумерки, когда поблекли высокие окна, теперь обрела силу и мощь. Ночь наползала большими клубами черного дыма, и все вокруг становилось другим. Свечи! Они опустили свою волшебную решетку перед затерянным в полумраке алтарем, порою они отбрасывают яркий отблеск на одну из статуй, — так в ночном парке зеленоватое свечение бенгальского огня выхватывает из темноты мраморную нимфу — свечи, эта сладостная смерть пламени, такого чистого у верхушки, этот огненный винт, пронзающий черноту, — с какой неуемной жадностью я любовался ими, долго, непрерывно, часами. Огонек с черной сердцевиной, в которой, словно во чреве женщины, сосредоточен самый жар, — наконечник копья, осиновый лист, крохотный неиссякаемый светоч — такой неподвижный, такой сонный, будто он теплится в бездонном колодце, он словно расплывающееся, колеблющееся отражение языка пламени в воде священного озера. Он завораживал меня, что-то во мне стремилось к этому свету, чтобы сгореть в нем, подобно мотыльку. Это не был огонь в деревенской ночи, возвещающий об ужине и ночлеге, это был свет над темными водами, который укрощает бездну и отводит неотвратимое. Иногда я был настолько поглощен созерцанием (говорят, так бывает у индийских йогов), что словно бы сам становился этим пламенем, чувствовал, как мое сердце превращается в свет. Ах! если бы я мог слиться с ним, раствориться в нем, стать легким и неуловимым, как воздух, холодным, как каменные плиты, вознестись к парящим, прохладным темным сводам, навсегда обрести покой. На ум приходили странные слова, я повторял их много раз, точно заклинание: только пламя должно вернуть нас ночи. Ах! пусть бы ночь раскрылась, разверзлась, воцарилась среди пламени свечей, пусть бы день не наступал никогда. Часы пролетали, как минуты. А потом, совсем скоро занималась заря, и на темных сводах вдруг появлялись широкие серо — голубые заплаты, — правда, было видно, что они выкроены из той же ткани, что и тьма. И наставало неизбежное утро.
Тут я услышал шорох листвы, обернулся и увидел Ирэн: она незаметно подошла к нам и, по-видимому, уже несколько минут слушала Аллана. Взаимопонимание, возникшее было в ночном мраке между тремя собеседниками, словно в детской игре, и позволявшее нам высказать все, было внезапно нарушено. Ирэн заговорила, и тон ее голоса никого не мог обмануть:
— Это очень интересно и в высшей степени романтично. Но вы не сказали, что вам было нужно в этой церкви.
— Может быть, это нескромный вопрос?
— Какое такое убежище вы могли искать в ночи? Я чуть было не поверила, что вы говорите всерьез. Вы и вправду с таким отвращением относитесь к реальной жизни? А я слышала, что вам удается получать от нее немалое удовольствие.
Враждебность в ее голосе становилась все явственнее.
— Возможно, когда-то я и умел с пользой распорядиться жизнью, — я не жалею об этом. Но, по-моему, это не возбраняет мне интересоваться ее противоположностью.
— Вот уж не ожидала. Неужели смерть заслуживает того, чтобы о ней думали? Все равно от нас тут ничего не зависит. Пустые, никчемные, нездоровые мысли!
— Верно. Однако вы, по-видимому, упустили из виду одну деталь: смерть может быть добровольной. С этой точки зрения все представляется иначе.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что человек может убить себя сам. Если нам дозволено думать о смерти как о подвиге, как о победе, на которую мы имеем неотъемлемое право, то можно пренебречь правилами хорошего тона, которые мы в иных случаях обязаны соблюдать. К чему стесняться?
— Так вы что, решили "свести счеты с жизнью"?
Несмотря на кривляние Ирэн, разговор принял такой неожиданный и ненужный оборот, что мне стало не по себе. Мне показалось (быть может, меня ввел в заблуждение лунный свет, каплями ртути переливавшийся между черными ветками), что Кристель, слушавшая молча, не отводившая взгляда, вдруг резко побледнела. Аллан, раскованный, странно улыбающийся, напоминал игрока в покер, который медлит раскрыть карты.
— Так или иначе, мадам, я не настолько бестактен, чтобы разглашать это в обществе.
Становилось прохладно. Мы спустились обратно, туда, где росли могучие деревья. Я вел Кристель под руку и чувствовал, как дрожит ее рука: от холода или от волнения? Снизу нас звали приветливые голоса, прерываемые гудением клаксона: Анри и Жак, стоя у машин с включенными фарами, уже заждались и хлопали друг друга по плечам, чтобы согреться.
29 июля
Сегодня утром, проснувшись, я почувствовал в самом сердце лета — как в сердцевине яблока угадывается червяк, от которого оно погибнет, — незримое присутствие осени. В этот день, погожий, еще жаркий, озаренный чудесным мягким светом (но чуть приглушенно, словно бы издалека: тонкое очарование лица, тронутого увяданием), подул свежий ветер, ровный, упругий, целительный, — воздух сразу стал чутким, ясным, текучим, его как будто можно пить, вбирать в себя: в груди — ощущение космической широты, оно переполняет, опьяняет, кажется, что вдыхаешь чистую красоту, оно приподнимает тебя над землей, как античную Победу. Долгие дни, будто бы предвещающие мир и покой, скользящие от ночи к ночи и убаюкивающие, как медлительные качели, когда лицо снова и снова обращается к небу, слишком меланхоличному, слишком нежному, — дни, уносящиеся, как пальмовые листья с атолла, тающие, как снег, без ропота увлекаемые землей в ее стремлении к прохладе — дни предчувствий, овеваемые крылами судьбы, дни таинственных прощаний, неясных пророчеств, божественной и нежной беспечности, золотое кружево гибели, боль и блаженство, безумная улыбка сладостной неизвестности, без берегов, до оцепенения, до забытья. Ах! Только море и песок — эта божественная прозрачность дня, эта бесконечная песня, сияющая дымка, которая пронзает сердце зовом потустороннего — и, как жертва преходящей красоте дня на этом затерянном берегу, как провидение поэта, — предвестие зимней мглы среди этой райской истомы, туман, поднимающийся над кучами водорослей.
И все же я не могу спокойно наслаждаться этой переворачивающей душу красотой. Я не в ладу с самим собой, я весь — сплошной диссонанс. Вчера, в жаркие послеполуденные часы, я бродил, как неприкаянный, по коридорам отеля, не зная, куда себя девать, чем успокоиться. От давешнего пикника у меня осталось умиротворяющее впечатление, мягкое, будто лунный свет, и даже поэтичное. Я слушал, как два гармоничных голоса тревожат ночь, — это было похоже на детский сон, и я упивался чувством свободы. Но мне не дает покоя одна загадка, — этюд, к которому я безуспешно подбираю решение. Здесь что-то затевается. Во всех этих, на первый взгляд совершенно незначительных событиях, какие произошли за последние дни и какие я описал в этом дневнике, меня настораживает вот что: пусть даже в словах и поступках не проявилось ничего определенного, ничего такого, что здравомыслящему человеку показалось бы необычным, — но у всех, и у меня в том числе (по ком судить, как не по себе?), реакция на эти слова и поступки всякий раз была неоправданно острой, преувеличенной, — пустяковые, случайно оброненные замечания сами по себе явно не могли стать ее причиной. Словно бы некий неслышный мотив, подобно музыкальной теме, что незаметно возникает в оркестре, то вторит основной мелодии, то перебивает ее, а то и обогащает, придает ей торжественность или мягкость, добавляет раскатистости, создает подтекст, — некий мотив еще ведет фразы, когда уже смолкли голоса, продолжает движение, когда уже опущены руки, и транспонирует обыденность этих происшествий в более высокий регистр. Но если этот мотив и вправду существует, его знает только Аллан.
Я уверен, что после разговора в Роскере он и Ирэн расстались врагами. Они столкнулись, как два существа разной породы. И можно быть уверенным: их взаимная неприязнь будет только возрастать.
Как все теперь поблекло для меня на этом пляже! Простодушные летние радости, веселое фырканье животного, выпущенного из загона на волю, — мне теперь не до них. Письмо Грегори сыграло со мной скверную шутку. После того, как уехала Долорес, я уже готов был прогнать призраков, которых вызвал сам, приложив для этого немалые усилия. А теперь он облек меня ответственностью, доверил мне важную миссию. Просто невероятно, до чего легко втянуть человека в чужие затеи, в любое, сколь угодно сомнительное, нестоящее дело, если внушить ему, что он призван сыграть в этом деле важную, ключевую роль. Нет, корысть не самая могучая движущая сила в человеке. Инстинкт комедианта — вот что побуждает нас к действию. Задень эту струнку — и она непременно отзовется. Вероятно, каждый человек, сам того не сознавая, мечтает однажды сыграть главную роль. Иногда, за обедом, глядя на Аллана, я нащупываю в кармане письмо Грегори — и испытываю низменное, но сильное удовольствие, какое испытывает полицейский, следящий за мошенником. Я увлекся этой игрой — и вот наблюдаю, подстерегаю, жду событий, почти желаю, чтобы они произошли, как бы при этом ни сложились обстоятельства.
Но один ли я здесь этим занимаюсь? Кто может сказать, на что способен человек, увлекшийся игрой? Надо бы написать трактат о рождении трагедии, совершенно не похожий на книгу Ницше. С глубокой древности даже в продуманно сконструированных, прочно основанных на "логике страстей" трагедиях толчком к развитию действия служил сумасбродный, необъяснимый поступок одного из героев, внезапная прихоть, буйная, как порыв ветра, которую можно оправдать лишь одним: неудержимым желанием бросить себя на чашу весов, любой ценой, во что бы то ни стало блеснуть на подмостках жизни — и ввязаться в игру, не имея на то никаких разумных причин. Не раз, сидя в зрительном зале, я размышлял об этой стороне трагедии: возвышенная одержимость, состояние транса, передающееся, как зараза, священный огонь, охватывающий героев одного за другим: "А! Нет уж, позвольте. И я тоже, и я тоже!" Как на стадионе: если один спортсмен ступил на гаревую дорожку, то всем остальным не терпится оказаться там же.
Но играть можно по-разному. Такие люди, как Аллан, по праву рождения получают во всемирном театре амплуа премьера: принц, он властелин жизни. А мне, по-моему, отведена роль наперсника героя — это в лучшем случае. Почему всякий раз, когда требуется выйти на первый план, я пытаюсь спрятаться в тень? Это желание укрыться за чьей-то спиной, ехать в чьей-то колее, — оно преследует меня всю жизнь. Быть может, я выигрываю от этого: из тени лучше видно, — по крайней мере, мне так кажется. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. И это лишь иллюзия, безобидная реакция на собственную второстепенность. Есть такой компенсаторный механизм, который заставляет маленького человека верить, будто он один — вероятно, потому, что всегда смотрит со стороны — способен по-настоящему все понять, во всем разобраться. Нет такого лакея, который — если у него чуть-чуть ослабеет профессиональное чувство такта, — не принимался бы поучать своего хозяина. Нет такого письмоводителя, который не корпел бы долгими часами над речью министра, надеясь найти в ней ошибки.
Вот оно, единственное преступление, какое нельзя искупить: жизнь загубленная, испорченная, изъеденная ленью, трусостью, расчетливым минимализмом. Каждодневное, систематическое неиспользование всех возможностей, дарованных судьбой. И под конец — медленное угасание, которое оправдываешь, становясь в очень удобную позу скептика. Начало такое: "Я нарочно старался не понравиться, потому что боялся не понравиться на самом деле" (Мориак). А вот продолжение: "Я нарочно старался проиграть, потому что боялся проиграть на самом деле". Конец может быть такой: "Я нарочно старался умереть, чтобы не умереть на самом деле" (коронная фраза для талантливого комика). Ничто, наверное, так не истощает жизнь человека, как эта смесь гордыни и малодушия ("Все равно же все кончится плохо").
В последние дни мы с Анри очень сблизились. Из его полупризнаний я заключил, что моя давняя догадка подтвердилась: между ним и Ирэн наметился разлад. Он не уделяет жене должного внимания; но в ней столько жизни, столько энергии, что она держится как ни в чем не бывало, — у менее темпераментной женщины все уже было бы написано на лице, а здесь душевный надлом даст о себе знать гораздо позже.
Ирэн с ее кипучей натурой бросилась в вихрь светских удовольствий, танцев, спорта: так раненый скакун поначалу лишь ускоряет бег. Она проявляет незаурядную волю — и Жак с его нерешительным характером, легко поддающийся влиянию, не мог остаться к этому безразличным. Мне показалось, что теперь я чаще обычного встречаю их вдвоем — на пляже, на теннисном корте, в баре казино перед ужином. Быть может, тут еще сыграло свою роль воспоминание о Роскере? Ведь тогда они оказались по одну сторону баррикады.
Вчера вечером, в казино, я смотрел, как они танцуют: в призрачном, словно в аквариуме, свете ламп, который ракетой взмывает к потолку и разбивается под бодлеровский монолог саксофона (да-да, вспомните: "Звук трубы так восхитителен") среди некоего подобия тропического леса, наполненного сиянием огромных белоснежных цветов. Такой вкрадчивый свет в увеселительном заведении напоминает о театре с его колдовской игрой огней и полумрака, — на мгновение даже вульгарная красота обретает изысканность, глубину, недосказанность. Оба они были хороши собой, танцевали вдохновенно и, как можно было подумать, совершенно беззаботно, — однако я чувствовал (они меня заметили), что под их горделивой осанкой, уверенными движениями прячется желание отыграться, побороть страх, преодолеть унижение. Мне показалось даже (хотя при таком неверном освещении я мог и ошибиться), будто они ловили мой взгляд, надеясь увидеть в нем восхищение, одобрение: это позволило бы им считать, что они с кем-то поквитались. А точнее (я думаю об Ирэн) — что они отомстили за себя.
После отъезда Грегори, любителя миниатюрного гольфа, мы с Анри вновь принялись играть в настоящий гольф, и нам нравилось начинать день с небольшой партии, тихим утром, когда море еще не стряхнуло с себя ночной сон. Вчера, когда мы закончили партию и шагали обратно, к зданию клуба, я сказал Анри, что эти волнистые лужайки, упругие и сочные, точно приморские заливные луга, почему-то напоминают мне порыжелый кустарник на холмах вокруг Роскера. И вдруг увидел, как его лицо неуловимо напряглось: будто крохотная, с песчинку, пуля ударила ему в переносье.
— Занятный был вечер, не правда ли, Анри?