32255.fb2
В его голосе проскользнула досада; однако последнее определение поразило меня какой — то инстинктивной точностью. Выходит, не я один так думаю! И все же я решил не вдаваться в существо дела.
— Странно, что вы так выразились. А знаете, ведь в разговоре таких людей, как мы с вами, привыкших тщательно взвешивать каждое слово, это прямо указывает на избирательное сродство?
Анри метнул на меня острый взгляд, и оба мы почувствовали, что стало "горячо", как в детской игре.
— Что ж, возможно. Предположим тогда, что Ирэн — отважный экспериментатор, которого не остановит даже угроза взрыва во время опыта. Согласитесь, ведь только так и совершаются открытия.
По его интонации можно было понять, что последняя фраза относилась к нему самому.
— Дорогой Анри, то, что у одних зовется наивной тягой к экспериментаторству, другие называют стремлением искушать дьявола. Вспомните: Церковь не слишком-то поощряла алхимиков. А что они делали? Исследовали взаимное влечение стихий — только и всего. Какое чудесное, манящее искушение! Соединить вместе воду и огонь, соль и серу. И весело глядеть, как взрываются реторты. Но я уверен: в основе этих опытов было лишь невинное, хотя и необузданное, желание установить предрасположенность различных сил ко взаимному влечению.
— Ваши алхимические иносказания очень изящны, но, по сути, вы обвиняете Ирэн в сводничестве. Вы суровы, Жерар.
— А вам не кажется, что все люди склонны к сводничеству — в той или иной форме? Поместить в близком соседстве два вещества или двух людей — и смотреть, что будет: взрыв или синтез. Это так естественно.
— Быть может, это проявление извращенности.
— Да ведь извращенность заложена в природе! Извращенность присуща человеку! К счастью для всех нас. Благодаря этому свершаются события, благодаря этому люди встречают друг друга, все удачи, все находки приходят именно этим путем. А как иначе события и люди могут взаимодействовать, обогащать друг друга, если их не извратить, не заставить свернуть с привычного, накатанного пути? Кто-то скажет: в этом есть нечто дьявольское. Согласен. Все окольные пути — от дьявола, потому он и зовется Лукавый.
На мгновение Анри задумался.
— Возможно. А что касается избирательного сродства, то я все же не могу поверить (голос его странным образом не вязался с темой разговора — слишком серьезный, даже с нотками тревоги), чтобы вы принимали всерьез эту старую небылицу. Остатки ее пылились на дне тиглей и реторт, всеми забытые посреди будуара эпохи Просвещения, когда их забавы ради подобрал Гете. И роман у него получился на редкость скучный.
— Дорогой Анри, я не стану дискутировать с вами по этому поводу. Скажу только вот что: должно быть, психология не вполне доверяет себе, раз не решается выбросить на свалку эту теорию о созданных друг для друга душах (я старался вложить в эти слова всю иронию, на какую был способен). Алхимии больше нет, ее вытеснила химия — ну и ладно. Но что касается психологии, точнее, психологических идей, выдвинутых романистами, то тут судьба теории зависит не от ее применимости на практике (которую невозможно проверить), а, в конечном счете, от ограничений, налагаемых обществом. О самоценности данной теории я не знаю ничего — наверно, она не хуже и не лучше любой другой, — но я уверен: гетевская идея избирательного сродства осталась непопулярной потому, что человек, живущий в обществе, просто не смог бы ее принять, не вызвав тем самым бесконечной череды катастроф. Вы только представьте себе: мир под вечно грозовым небом, которое прорезают сполохи мгновенно вспыхиваюших страстей, души-сестры, подобные перелетным птицам, вечно скитающиеся в поисках друг друга, пары, которые то возникают, то распадаются, — пляска стальных пылинок возле магнита. Такое было бы совершенно неприемлемо. Мир не мог жить в состоянии непрерывного напряжения. А с другой стороны, стендалевская теория "кристаллизации", то есть памяти любви, поддерживала глубоко лицемерный институт брака, или, если хотите, честного сожительства. И поглядите, какой успех! В сущности, именно Стендаль, этот мнимый анархист, подвел идейную основу под гражданский брак, заключаемый по Кодексу Наполеона. Так что Кодекс позаимствовал у этого романиста не только стиль, как сообщают нам учебники, но и нечто гораздо более важное.
Я остался очень доволен этой маленькой тирадой, которая развеселила было Анри — но потом он опять задумался.
— Может быть, вы и правы. Некоторых покойников стоило бы убить снова. Но даже в Кодексе Наполеона, если разобраться, есть статья, воздающая должное Гете.
— Что вы имеете в виду?
— Так называемый "развод из-за несходства характеров". Ваши алхимики были бы в восторге.
Я понял, что пора обратить все в шутку и положить конец разговору, тема которого была отвлеченной лишь по видимости, легкомысленный тон — наигранным, а юмор — отнюдь не безобидным.
Теперь мы молча шагали у подножия скал, разглядывая унылые равнины. Земля здесь встречает море с большей скромностью, чем в других местах — без деревьев, без роскошного и суетного убранства, какое видишь на более живописных побережьях, — будто два прекрасных тела сбросили одежды, чтобы возвысить миг любви. Анри сказал, что эта суровость пейзажа несказанно трогает его. Я и не догадывался, что столь уравновешенный и, как мне казалось, робкий человек может любить неоглядные просторы. Нас было двое в дремотной, вялой пустоте утра; две крохотные темные точки, две букашки, ползущие по одеялу, — такими казались мы курортнику, который в это время оглядывал берег с высоты эспланады.
— Вам не приходилось замечать, — вдруг спросил Анри, — что в отдельные периоды нашей жизни сны как бы возвращаются, то есть повторяются с очень небольшими изменениями, и все они связаны между собой какой-либо общей, запоминающейся деталью, — вроде сходства на фамильных портретах?
— Я редко вижу сны, и у меня просто нет возможности наблюдать, как они выстраиваются в ряд. Но такое, кажется, действительно бывает, притом почти у каждого. Когда я был моложе, это случалось и у меня.
— Ну, тогда, выходит, я молодею. Вот уже две недели, как меня преследует один сон, он повторялся несколько раз, почти без изменений. Один из тех исключительных снов — ярких, четко выстроенных вокруг главной темы, — что словно продолжаются наяву, чуть ли не в течение всего дня. В нем есть некое предостережение — не решаюсь сказать "пророчество", — явным, но необъяснимым образом затрагивающее меня. Помните начало романа Достоевского "Вечный муж": герою, Вельчанинову, несколько дней подряд постоянно попадается в толпе один и тот же, ничем не примечательный человек, лицо которого, однако, ему о чем — то напоминает. Вот и все. Но мало-помалу жизнь его меняется, здоровье расшатывается; он растерян, не знает, что делать. Мое сердце бьется ровно — можете пощупать пульс, но в этом повторяющемся сне есть что-то гнетущее.
— Интересно.
— Мне постоянно снится один и тот же пейзаж. Я стою на высокогорном плато, рно раскинулось вокруг, насколько хватает глаз, поросшее высокой сочно-зеленой травой. Этот травянистый покров изрьп волнами, точно море, и тянется до самого горизонта. Надо мной — ослепительно синее небо с вереницей облаков, белых небесных коней, они несутся вдаль и пропадают из виду, сливаясь с волнами травы.
Движение облаков вычерчивает в небе угол, вершина которого — как раз надо мной, и этот угол в точности повторяется внизу, будто в зеркале воды, и бег переливчатых изумрудных волн тоже будто устремлен к какой-то неведомой вершине. При ярком свете дня (солнце сияет ослепительно, великолепно, невыносимо) возникает то же зрелище, что на полотнах примитивистов, изображающих закат — пучок красных лучей расходится веером и на небе, и на поверхности моря (на самом деле перед закатом на небе не бывает ничего похожего на веер): это своего рода одержимость перспективой, материализовавшейся, превратившейся в грозную силу, в великаншу, которая пожирает пейзаж, словно щупальцами притягивая его к точке схода; так столб смерча или бездна водоворота всасывают все вокруг. Лицо овевает вольный, девственный, головокружительно свежий ветер, он пьянит, как вино, и сразу понимаешь, что ты — на громадной высоте, на безлюдном плоскогорье вроде тех, какие бывают в Андах или на Памире, — ветер, рождающий безумное желание мчаться за ним вслед, до самого горизонта, по этим заповедным травам, этим коврам небесных водорослей, этому Саргассову морю среди ледников.
Но совсем рядом, слева от меня, прямо напротив точки схода, плато вдруг заканчивается ужасающе отвесным обрывом. Здесь, где я стою, — гладкое, ровное плато, величественное и необозримое, словно охватившее всю землю; там, внизу, — дно пропасти, все изрезанное, изрытое, ячеистое, похожее на алмазный карьер, на распиленный пополам термитник. Или, точнее, на картонный муляж человеческого тела, какие стоят в кабинетах естествознания: если приподнять лоскуток "кожи", под ней откроется разноцветное переплетение вен, сухожилий, кишок, странное и отталкивающее, точно копошение красных муравьев под каменной плитой. С такого огромного расстояния дно пропасти видится в голубоватом свете, словно долина широкой реки в предвечерний час. Там, на дне, различимый отчетливо, как в подзорную трубу, открывается привычный глазу пейзаж: купы деревьев, прихотливо вьющиеся тропинки, крошечные домики, окруженные садами, ручейки, а чуть подальше — окутанные легкой дымкой городские окраины.
И вот я с поразительной четкостью вижу улицы таинственного города. Около шести вечера, золотистые солнечные блики на мостовой, влажной от только что прошедшего ливня, блеск мокрого камня, веселая суета у дверей магазинов. И меня охватывает неизъяснимое волнение при виде каждой, пусть и незначительной детали, — вот бордюр тротуара, вот тихий безлюдный переулок: так странно видеть его сверху, в двух шагах от широкого оживленного бульвара, — вот люди, снующие у входа в дорогой отель, сквер в кольце недвижных деревьев, — сам не знаю, отчего, но я чувствую безмерную любовь ко всему этому. Мне тяжело, мне не по силам стоять здесь одному и смотреть на город с невидимой вершины, как смотрит парящий орел, или бог, или душа, унесенная демоном на горную кручу — город кажется таким беззащитным, таким уязвимым, он словно в теплице, в неправдоподобном, сказочном покое. Здесь, наверху, ветра уже нет — опускается слабый туман, еще мгновение можно различить дальние дали, словно увлекаемые течением реки, воздушные, расплывчатые, печальные, осененные густыми деревьями, — и видение исчезает. Пропасть заволакивает мглой, плато смыкается над ее краями, как подъемный мост, и опять вокруг меня — сплошная, неоглядная травяная пустыня.
30 июля
Сегодня утром, когда я проснулся, — быть может, мне передался сон Анри? — голова у меня полнилась звуками дальней дороги. Нахлынули воспоминания раннего детства, упоительные воспоминания о сборах и отъездах — у меня это всегда были отъезды на морские курорты вроде здешнего, и я даже ощутил запах вокзала, запах солнца. Я снова вижу полутемный пешероподобный зал с высокими окнами, слышу врывающийся под своды грохот, радостное пыхтение машин, будто зверей, спешащих в нору, в драконью пещеру. Там, вдали, где кончается навес над платформой, в торжествующем блеске солнца, на дне узкой расщелины между домами я вижу убегающие рельсы: образ бесконечности, принадлежащей мне одному. Черный запах угля обдает теплом, как свежие булочки, как сверкающие лучи солнца над путями, на ум приходит паровозное депо, доменная печь, паровой молот, все, что связано с таинством огня. В нишах каменной стены, где устроены залы ожидания, прохладно, словно в гротах — и красуются дивно безупречные, поистине самодостаточные фразы, висящие в воздухе, точно алмазная люстра под высоким дворцовым потолком. "Пор-Вандр, самая короткая и удобная переправа". "Замок и городок Бенак". И, словно Фантомас на роскошном океанском лайнере, — лихой росчерк, взлетевший над темной зеленью скалы, над гребешком стройных сосен и ныряющий в густую, иссиня-черную, точно нефть, воду, — одно лишь слово, ибо комментарии излишни: "Форментор". Да, эта крытые платформы вокзалов, эта закопченные траншеи, где повсюду видны отметины от молнии, повсюду чувствуется запах серы, — для кипения моих желаний, близ бескрайнего пространства, расстелившегося здесь передо мной, они были тем же, чем для реки, лениво текущей по равнине, бывает отводной канал, который гонит ее воду к турбинам.
Вот так же на меня, на всех нас действовало присутствие Аллана. Теперь я это понял.
3 августа
Сезон в самом разгаре. В отеле появляются новые лица. Но я знаю заранее, что новоприбывшие ничего не будут для меня значить. Мой мир на время жизни здесь будет ограничен этой небольшой, случайно подобравшейся группой людей, теми, кто в моих воспоминаниях навсегда — что бы ни произошло потом — останется связан с неким приобщением. Да, мы познакомились случайно, но не убеждайте меня, будто случай — это что-то пустое и никчемное. Нет, случай — это божество, самое хитроумное, самое властное, самое скрытное из всех. Я чувствую, что между нами — мной, Анри, Ирэн, Жаком, и даже Грегори, если он вернется, — возникла та же связь, какая возникает между солдатами, вместе принявшими боевое крещение. Я знаю, что изъясняюсь выспренне, что мое настроение трудно передать — но ведь я обращаюсь только к самому себе. "Я делал записи о приступах неистовства".
Как я уже говорил Жаку, самое трудное для человека — признаться в том, что кто-то из ему подобных возымел над ним тайное, неодолимое влияние. Хотя такая ситуация возникает сплошь и рядом, нет на свете ничего более обыденного. Речь идет о деспотической власти, разящей, как молния, — власти, которая не обусловлена ни умом, ни отвагой, ни обаянием, ни красноречием властителя, а единственно животным магнетизмом. Чары действуют мгновенно. И освободиться от них уже нельзя. Об этом не принято говорить: тема находится под запретом. Но долгие годы спустя, во время разговора, по изменившемуся звуку голоса, по внезапно потупленному взгляду приобщенные признают явление ангела, внезапное, на всех снизошедшее озарение, толчок в сердце: "Господь признает ангелов своих по голосам, по неисповедимым сетованиям их". На мой взгляд, среди всех тайн христианства человек, исходя из своего собственного опыта, лучше всего способен понять Богоявление. Античность, такая доверчивая, всегда готовая распознать в случайном госте божество, все же опиралась на чудо — благодаря этой гигиенической предосторожности она сумела избежать, быть может, пренеприятнейших недоразумений.
4 августа
Нет, Грегори не ошибся. Мои предчувствия не обманули меня. Придется добавить к досье Аллана еще один факт, — к несчастью, факт неоспоримый.
Вчера вечером Кристель с такой настойчивостью уговаривала меня пойти с ней в казино, что я в конце концов сдался, хотя был уверен: мое присутствие было ей нужно лишь для того, чтобы не выглядеть перед Алланом совсем уж незащищенной — и при этом соблюсти приличия. Там была премьера фильма, который только недавно начали показывать здесь, на побережье. Широкие окна зала были распахнуты настежь; в глубине, на фоне моря, уже мерцавшего звездами и огнями маяков, висел экран; иногда, от дыхания бриза, экран шевелился вместе с возникавшими на нем картинами. Вечер выдался такой ясный, сияющий, так упорно медливший спрятаться вместе с морем в полутьму, что начало сеанса пришлось отложить, и экран, словно парус корабля-призрака, еще долго чернел на молочно-белой, фосфоресцирующей глади моря, откуда никак не хотел уходить свет. Мы заказали себе мороженое и сидели, не говоря ни слова, положив сложенные плащи на колени, — ночь обещала быть прохладной, — так сидят, укрывшись пледами, пассажиры на палубе океанского парохода. Но оба мы ощущали неловкость, как тогда, в Керантеке. Та же невидимая стена стояла между нами, словно это судьба объявила о своем решении. Наверно, мы уже давно ничем не можем помочь друг другу. В порыве безотчетной нежности, зная, что в этот великолепный, умиротворяющий вечер меня нельзя будет понять превратно, я взял руку Кристель и минуту держал ее в своей, как держат пылающую руку больного, просто чтобы сказать: "Я здесь". Она взглянула на меня без удивления, таким далеким, таким недосягаемым взглядом, и мне показалось, что я слышу шепот: "Что толку?" И тут я обратил внимание на шарф у нее на шее: блеклого, неуловимого цвета, из какой-то необычной, роскошной, тяжелой ткани, будто вырезанный из старинного шелкового знамени. Сидя возле меня, в густеющем сумраке, она казалась аллегорией Сна с его таинственной неизбежностью; одной из тех статуй, что словно вырастают вдруг у нас за спиной, когда мы оглядываемся, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, — и задумчиво смотрят поверх нас, на линию горизонта.
Во время антракта я зашел в игорные залы — меня всегда привлекала сдержанная торжественность и строгое убранство помещений, где словно остался отпечаток постоянно бушующих человеческих страстей, предельного напряжения нервов: например, операционная, цирковая арена, стадион. И вдруг прямо перед собой я заметил Аллана. И в то же время, по лицам игроков, по охватившему всех лихорадочному волнению, по неожиданно пристальным взглядам курортников, зашедших сюда скоротать несколько минут антракта, я понял: происходит что-то необычное.
Глядя рассеянным, чуточку сонливым, затуманенным взглядом — сколько раз я уже видел его таким, — постукивая пальцами по краю зеленого стола, Аллан с непритворным безразличием бросал на первый попавшийся квадрат, направо или налево, — равномерным движением кочегара, кидающего в топку уголь, — кучу жетонов, которая показалась мне чудовищно большой. Он ставил на семь, на восемь, на десять, потом на три; какие-то непонятные прыжки и пируэты, словно его занимал не выигрыш, а некое пересечение линий, сочетание цифр, словно он бился над сложной алгебраической задачей (я вспомнил шахматный этюд, в котором слон должен "застегнуть пряжку"). Он постоянно проигрывал, и, судя по выражению лица его противников, общая сумма проигрыша была уже весьма значительной. Я заметил, что крупье, перед тем как запустить шарик, бросал на Аллана быстрый тревожный взгляд: такой взгляд, прорываясь сквозь профессионально бесстрастную маску, в Монте — Карло сразу выхватывает из тысяч игроков того, кто сегодня подпишет фальшивый чек или пустит себе пулю в лоб. Атмосфера вокруг стола становилась гнетущей, нестерпимой. У меня за спиной кто-то вполголоса произнес: "Он сумасшедший". Так явно, так упорно, так бесстыдно играл он против себя, в таком затмении разума, когда даже быстрые движения выглядели бы ленивыми и неспешными, — что я почувствовал, как люди рядом едва не задыхаются от невыносимого напряжения, сдерживаются, чтобы не крикнуть: "Хватит! Хватит!", и руки их сжимаются, готовые опрокинуть стол, остановить этот кошмар, это наваждение. Аллан же, полуприкрыв веки, с улыбкой, будто витавшей где-то над его головой, наслаждался устремленными на него безумными взглядами, налитыми кровью глазами, стиснутыми кулаками — он мучил их всех, дергал за ниточки, как марионеток. Необыкновенное, поразительное зрелище — загипнотизированная толпа, замершая, неподвижная, будто внезапно вмерзшая в лед. Здесь погибал человек, для всех это было так же очевидно, как если бы они смотрели с берега на утопающего, — а он дерзко, безжалостно превращал свое несчастье в забаву, причем делал это продуманно и методично, отметая одно за другим все утешительные предположения, срывая все покровы, чтобы суть дела предстала в своей ужасающей, непереносимой наготе: чтобы цель его игры стала ясна каждому.
Наступила ужасная минута. Почти все игроки, один за другим, перестали делать ставки, — думаю, им не хотелось быть соучастниками того, что здесь происходило. На Аллана со всех сторон были устремлены испуганные, умоляющие, гневные взгляды, они сверлили его, расстреливали в упор, раздавливали, отрезали путь к отступлению, призывали на него громы и хляби небесные, больше не веря в благополучный исход этой тяжелой сцены. Крупье, собиравшийся бросить шарик, вдруг застыл на месте — думаю, вся сцена длилась секунды две-три, — и пристально взглянул в глаза Аллану — и каждый почувствовал, что напряжение достигло предела, что дольше выдержать невозможно. А у меня разрывалось сердце. Я должен был что — то сделать, прекратить этот приступ помешательства, это подобие смерти.
Я тронул его за плечо.
— Аллан! Вы сошли с ума!
Он непринужденно обернулся: его хладнокровие просто ошеломляло.
— Что с вами?
А затем он пожал плечами, встал и пошел за мной, — уже совсем другой, улыбающийся, оживленный, остроумный, настолько непринужденный и раскованный, что я вдруг понял, как я смешон. Я увел его в сад. До чего же он был спокоен, до чего ласков! Как будто вы увидели в кошмарном сне окровавленное тело вашего друга, а потом проснулись — и вот он перед вами, живой и веселый, болтает и шутит, как ни в чем не бывало. Веселость Аллана передалась мне, я уже не знал — и неизвестно, буду ли знать в дальнейшем, — как мне вести себя. Что я сейчас должен ему сказать?
Антракт кончился, и я вернулся на свое место, рядом с Кристель.
— Я видел Аллана, он играл по крупной.
— Правда?
Я представил ей лишь расплывчатую и бледную картину происшедшего, представил в самой банальной и невыразительной форме — и все же порадовался тому, как вяло она отреагировала на мои слова, порадовался настолько, что остаток вечера показался мне вполне сносным.
Благодарение богу, она не видела этого\