32255.fb2
Здесь глаз отдыхал от безликой пошлости, какая была присуща остальным комнатам отеля. Ближе к окну, выходившему в парк, был уголок, говоривший о характере и пристрастиях его обитателя: по крайней мере, на это указывал набор разнородных вещей, из тех, которые переселенец, моряк или ученый-исследователь непременно положат в свой сундучок, и с помощью которых, даже под звездным небом пустыни, можно воссоздать привычный для их владельца уют. На стене висел необычного вида темно-синий плащ из грубой шерсти, тяжелый, похожий на епископскую мантию, — почему-то я сразу подумал, что Аллан привез его с Гималаев — а чуть подальше лежала старая бита и крикетная кепка, рядом — драгоценное индийское оружие, тут же стоял массивный сундук черного дерева, сплошь инкрустированный медными гвоздиками и звездочками, чудесной арабской работы. Растерянные, настороженные, точно слепые в этой залитой беспощадным светом комнате, зябко притулившиеся у низкого кожаного дивана, эти вещи вызывали в воображении натянутую вокруг них палатку, были нехитрой передвижной декорацией, заботливо населяемой родными призраками; так на корабле убогий скарб курильщика опиума помогает ему забыть об ужасах чужбины.
На стене еще висели пластинки из полированного металла с замысловатыми узорами и загадочными письменами, какие служат для ритуалов тибетской магии; мне они почему-то напомнили знаки на стене пещеры в "Приключениях Артура Гордона Пима". На кресле в беспорядке валялись фрак, шарф и вечерний галстук. Здесь веяло ледяным холодом, который еще усиливался от вида этого подобия алькова, пришвартованного к комнате, точно спасательная шлюпка; да еще яркий свет, льющийся в комнату, обшаривающий углы, отражающийся в гладких поверхностях, — все вместе наводило на мысль о священной горе, о последнем прибежище, о куполе обсерватории, крыше небоскреба, о башне маяка, о верхней площадке лестницы, где преследуемый беглец слышит зов бездны, готовой принять его…
Тем временем Жак болтал без умолку, носился по комнате, вытаскивал из ящиков и демонстрировал всякие редкости, — китайский веер, кусок кашемира, изумительную шаль, похожую на звездное небо, — и как будто не испытывал того тягостного ощущения, от которого мои ноги словно врастали в ковер, движения делались медленными, язык прилипал к небу, — ощущения скованности, неловкости, от которого пол подо мной ходил ходуном, как палуба при сильной качке.
Да, я болен! Я болен.
Жак наконец нашел шахматы, и я, оглядываясь в поисках места, куда их можно было бы поставить, заметил у двери маленький ломберный столик. На зеленом сукне ярко выделялось невскрытое письмо: очевидно, его положил туда коридорный, когда пришла вечерняя почта. Я вспомнил о тревогах директора и уставился на этот белый прямоугольник с жадным любопытством. Адрес был написан наклонным женским почерком, изящным и властным. О каком срочном деле могла идти речь в этом письме, брошенном в пустоту и тишину комнаты? Долорес? Конверт притягивал меня, как магнит, в нем словно сосредоточилась тревога, которой была пронизана эта комната и которая мучала меня с первой минуты, как мы здесь оказались. Чтобы освободить место для шахмат, я взял письмо — оно жгло мне пальцы, и, спеша от него избавиться, я положил его на кровать.
И теперь меня охватил необоримый страх. Страх, что Аллан вернется и застанет нас — меня — в своей комнате. В растерянности и все возраставшем оцепенении я смотрел, как Жак, весело болтая, расхаживал взад-вперед, беспричинно суетился. Неужели он не понимает, что пора уходить? Мысль о том, что нас могут застать, застать здесь, становилась невыносимой — и в то же время я был не в силах пошевелиться или вымолвить слово, чтобы вынудить Жака уйти. А Жак принимал мою застывшую улыбку за одобрение — и продолжал разглагольствовать, отуплять меня своим неумолчным жужжанием, бессмысленной суетой. Это было похоже на кошмарный сон, когда тебя преследует убийца, а тебе надо только нажать на кнопку звонка, или закричать, или открыть дверь — и ты спасен, — но рука не поднимается, крик замирает в горле. Аллан, конечно, через минуту будет здесь — он вернулся в отель и уже поднимается по лестнице.
В коридоре послышались шаги. Я с необыкновенной, болезненной отчетливостью расслышал, как Аллан у двери комнаты прощается с Кристель, — но тут я заметил изумленный взгляд Жака, и до меня дошло, что он задал мне какой-то вопрос и ждет ответа, а я только механически улыбаюсь. Нервы у меня были напряжены до предела: я услышал приближающиеся шаги, и вот дверь открылась. Наконец-то! Я испытал чувство безмерного облегчения — так, наверно, чувствует себя преступник, признавшийся в содеянном.
В это, конечно, трудно поверить, — но и рассказывать об этом нелегко.
Аллан вошел, увидел меня и на мгновение остановился в замешательстве — потом совладал с собой и с присущей ему обаятельной непринужденностью, как ни в чем не бывало, стал убедительно играть роль хозяина дома, принимающего гостей… Я краснел, бледнел, то захлебывался словами, то замыкался в молчании; наконец, как маятник, постепенно обретающий равномерное движение, пришел в себя — но тут краем глаза заметил письмо и понял, что я погиб.
Несколько минут продолжался почти бессвязный разговор: с бьющимся сердцем, с затуманенной головой, совершая над собой неимоверные усилия, я произносил какие-то слова. Аллан, слегка удивленный моим состоянием, озадаченно поглядывал на меня. Я был предельно возбужден.
— Туг вам письмо, оно лежит на кровати, — произнес я, едва не задохнувшись. Я чувствовал, как лоб и ладони у меня покрываются потом. Я сделал это замечание совершенно невпопад, прервав Аллана на полуслове, как человек, который, запыхавшись, прибегает сообщить о пожаре или чьей-то внезапной смерти.
Очевидно, мое заявление прозвучало настолько неприлично, что даже Жак, чье наивное спокойствие во время всей этой сцены казалось мне почти неправдоподобным, встрепенулся и с глупым видом уставился на меня. На мгновение воцарилось замешательство: это было чудовищно.
Потом Аллан, все же слегка нахмурившись, взля письмо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз.
Я перечитываю написанное и горько улыбаюсь: вот до чего может дойти обычно послушное воображение, когда оно не на шутку разыграется. Как объяснить такой невероятный, ничем не оправданный приступ малодушия, такую нервическую слабость, проявленную под воздействием пустых, детских страхов? При воспоминании об этой нелепой панике у меня до сих пор еще выступает холодный пот, непроизвольно сжимаются челюсти. Неужели я схожу с ума?
15 августа
Все еще пытаюсь понять, что именно в этой комнате могло вызвать у меня такую неодолимую тревогу, такое ощущение жути? Пытаюсь — и не понимаю. Это была обычная комната. И вовсе не мрачная, а, напротив, даже уютная. Когда Аллан вошел, он протянул мне руку (он только на миг замешкался), своим радушием, своей доброжелательностью он, казалось, хотел убедить меня: "Здесь нечего искать".
Когда мы долго, сосредоточенно, сознательно отрешившись от всего остального, разглядываем кресло, или портрет, или узор на гобелене, то порой начинаем видеть их, видеть по-настоящему, как они есть, во всем присущем им неповторимом своеобразии, ничем не объяснимом, не подчиняющемся никакой логике (вплоть до того, что все остальное становится для нас невидимым), нам открываются не только их зримый, знакомый облик, но и те черты в них, благодаря которым они могли бы быть чем-то другим, — и мы чувствуем, что отныне нам нельзя будет сказать: "это просто кресло, это только портрет, это всего лишь гобелен": и тогда, в редких, правда, случаях, нас охватывает панический страх, подобный тому, какой я пережил вчера.
Мне вспоминается одна занятная деталь: пожалуй, она может объяснить, почему я внезапно выпустил руль и дал этой комнате самовольно блуждать во времени. На письменном столе Аллана стоял календарь — тонкие пластинки слоновой кости в металлической подставке, и дата на календаре указывала: 8 октября. Ошибка, и ничего больше? Или колдовское заклятье: вот так, бывает, ночью, зачитавшись какой-нибудь книгой, вдруг вскакиваешь на кровати, в такой знакомой комнате, где уже несколько секунд не слышно тиканья остановившихся часов, — и тебе кажется, будто ты стоишь на крутой тропинке, а рядом грохочет скорый поезд.
Почему бы не представить себе, что всюду, где бы ни оказался такой вот Аллан, возникает нарыв — один из тех нарывов, которые медицина в тяжелых случаях считает небезопасным, но действенным средством самозащиты организма? Нарыв, притягивающий к себе все токсины, все перерожденные клетки, все мертвые частицы, какие постоянно присутствуют даже в самом здоровом теле.
Когда в последнем акте "Лоэнгрина" герой снова появляется вооруженным с ног до головы, в тех же серебряных латах, в каких его видели в первом акте, сразу понимаешь, что он уйдет навсегда — что орбита этого светила, вместе с его спутником, Граалем, во второй — и последний раз — пересечет земную эклиптику. Крыло на его шлеме — как комета, бесследно исчезающая в черной бездне неба. Так вот: если бы Эльза и король увидели его впервые именно в эту минуту, они ощутили бы что-то похожее на то, что ощутил я: головокружительное низвержение в пустоту, стеснение в груди, тяжесть на сердце.
В опере есть и еще один примечательный момент. В сцене в опочивальне, в самой середине любовного дуэта, Эльза вкрадчиво, с ангельским лукавством задает первый роковой вопрос. И катастрофа начинается. В звуках оркестра еще царит загадочная неясность, но мало-помалу высвечивается едва заметная, гибельная трещина, возникает смутная тревога, как на вершине горы, между двумя склонами. Помню, у меня задрожали руки, когда, как сказано в либретто, "Лоэнгрин нежно обнимает Эльзу и, подойдя с ней к окну, показывает ей цветущий сад". Окно открыто, и в окно смотрит пугающе прекрасная лунная ночь, ночь без сна, растревоженная непривычными шорохами, беззвучным колыханьем бледных лепестков, — ночь, полная предзнаменований, ночь, когда оживают цветы. Восход луны, туманной, коварной, луны, обманывающей мечты, той "непостоянной луны", которою клянется Ромео и которой не доверяет Джульетта.
На небе хищно сверкают все жестокие звезды Халдеи. Ночь облита голубоватым, неживым светом. Герой, повернувшись в профиль к зрителю, поставив ногу на каменную скамью, подперев подбородок рукой, облокотился на подоконник, и в этой ночи разбитых надежд и надежд, непостижимо сбывшихся, из глубин этой ночи, прорезаемой далеким зовом трубы, в неверном свете зари, борющемся со светом факелов, ему одному видны вздымающиеся лебединые крыла, илистое устье Шельды, где ночная волна заливает песчаные отмели, плеск прилива, далекая зыбь, несущая на себе корабль, как лошадь — всадника, — и сердце у него разрывается от непостижимого ликования: завтра выйдем в море.
Почему я всегда представляю себе Аллана на остром гребне горы, между двумя склонами, озаренным двойным светом, играющим на двух досках? Иногда, глядя на него, такого невозмутимого, такого раскованного, идущего по жизни с такой нереальной беспечностью, я смутно догадываюсь, что он готовится сделать решающий ход в какой-то очень важной партии, где ставка необычайно высока — и что речь туг вдет не об успехе или выгоде: нет, он действительно поставил на карту все. Его пресловутая непринужденность, его небрежная улыбка, — чтобы подыскать для этого сравнение, надо вспомнить канатоходца: вот он идет в вихре света, а справа и слева — темная пропасть, и одним своим видом, без всяких ухищрений, заставляет вас понять, какой это подвиг — идти по прямой линии, от одной точки к другой.
Рядом с ним кажется, что всему вокруг грозит неминуемая гибель, что все вокруг обречено. В его присутствии блекнут все яркие краски. Он бросает наглый вызов, это нельзя не почувствовать. В Роскере он забавлялся, идя по самому краю стены, над обрывом. Это не просто мальчишество. Скажу больше: в таких вот ребяческих выходках, за которые он, разумеется, не стал бы извиняться, ярче всего проявляется его всегдашнее желание задеть, ранить, придающее даже незначительным его поступкам что-то оскорбительное.
Весьма вероятно, что сохранение жизни вокруг нас всецело зависит от некоего усилия, которое мы совершаем все вместе, с неимоверным терпением, вслепую, поддерживая друг друга, приглядывая друг за другом, чтобы не сбиться с трудного пути нашего существования. Весьма вероятно, что жизнь может продолжаться только в силу всеобщей и неукоснительно соблюдаемой договоренности. И вот мне кажется, что Аллан снова и снова подстрекает меня к необдуманному шагу, к маленькому сумасбродству, которое поставит меня на грань между жизнью и смертью, между разумным и непредсказуемым, — проще говоря, к минутной потере самоконтроля; на полном ходу поезда открыть в вагоне наружную дверь, а не дверь в коридор, из любопытства нацелить на кого-то револьвер, поставить — почему бы и нет? — свою подпись под необеспеченным чеком, — шагу, неизбежность коего мы снова и снова отдаляем от себя ценой таких непрерывных, тяжких усилий, что, подобно акробату, балансирующему на проволоке, перестаем это сознавать. И я вспоминаю слова, прочитанные в книге какого-то философа: "Дьявол — это внезапность".
Пора прекратить вдаваться в рассуждения, пора отрешиться от невидимого и обратиться прямо к сути дела.
Подобно тому, как над водопадом, в сверкающей туче брызг, образуется радуга, у иных людей, приковывающих к себе наше внимание, есть дар превращаться в своего рода переливчатое облако, сквозь которое мы видим мир во всех красках, какие они у него позаимствовали.
Ирэн его ненавидит. Она утомляет меня своими вечными колкостями, ядовитыми замечаниями. "Роковой мужчина, пошлый красавчик, великосветский хлыщ". Она старается внушить мне, что для Кристель было бы унизительно, если бы она по уши влюбилась, словно какая — нибудь модистка — в короля экрана.
Она не знает, не понимает, что откровенно резкий стиль, твердый, безжалостный чекан — прими как есть либо отвергни — словно у профиля на медали, грубоватое, бьющее в глаза своеобразие, которое завораживает массу и подчиняет ее себе, — что оно отталкивает только мнимо утонченных людей; с толпой простодушных сливаются в едином восторженном порыве и могучие умы, они искренне верят, что увидели знак, отблеск чуда, который прельщает нас в неукротимых героях Истории и перед которым, вопреки доводам рассудка, готовы склониться все без исключения. Людей, отмеченных этим знаком, мы судим по совсем иным законам, нежели законы хорошего вкуса.
18 августа
Теперь я знаю, почему письмо Грегори произвело на меня такое неизгладимое впечатление, почему оно до сих пор держит меня в постоянной тревоге, заставляет быть настороже. Это письмо, не требовавшее ответа, было из тех, что нужны лишь для завязывания последующей переписки — но оно имело и самостоятельное значение, независимо от нее, как сифон, без коего нельзя привести в действие сообщающиеся сосуды. За некоторыми письмами, написанными в определенном тоне, явно должны последовать другие. Только вот адресаты могут быть не те же самые. Совсем напротив. Такие письма похожи на сигналы, они вдруг выхватывают вас из темноты, словно лучом прожектора с маяка, как будто желая дать вам понять, где вы находитесь, предупредить об опасности, если недалеко от вас имеются скалы или рифы. В моменты обостренной чувствительности и проницательности эти послания вдохновенных слепцов напоминают о бодлеровских "живых колоннах", изрекающих невнятные слова. В некий момент моей жизни я буквально подвергся бомбардировке анонимными письмами. Несмотря на всевозможные ухищрения, было ясно, что написаны они разными чернилами и разным почерком. По-видимому, в моем тогдашнем угнетенном состоянии духа я был как раненая курица, которую клюют со всех сторон. А может быть, я перехватил позывные каких-то неведомых передатчиков, как иногда случайно доводится слышать чей-то телефонный разговор. Или у этих писем на самом деле вообще не было определенного адресата — это были монологи, которые просто положили в конверт, запечатали и пустили гулять по свету. Я говорю об анонимных письмах. Но письма бывают не только без подписи, бывают еще письма без обращения. Пожалуй, мне хотелось бы получать только такие письма, после чтения которых я считаю своим долгом дважды проверить адрес на конверте.
В распространенном выражении "человек в центре событий" есть какая-то странная двусмысленность. Тот, кто по воле обстоятельств оказывается в центре происшествия, реальные последствия которого никак его не затронут — и одновременно тот, в чьих руках пушинка, что может заставить опуститься до земли чашу колеблющихся весов.
Сегодня утром я получил письмо от Кристель. Почему вместо того, чтобы просто поговорить со мной, она выбрала более официальный, более обязывающий способ общения? Но лучше привести здесь это письмо.
Дорогой друг!
Не удивляйтесь, что я называю вас так. Вы мой друг с того вечера, вернее, той ночи, когда мы с вами гуляли на дюнах. С того вечера я знаю, что могу на вас рассчитывать. Если с тех пор вам показалось, что я стала другой, — холодной, безразличной к вам, — пожалуйста, не сердитесь на меня. Я несчастна. Мне необходимо вам это сказать, мне необходим ваш совет.
После того дня в Керантеке вы, конечно же, всё поняли. У меня нет никаких надежд. И не было с самого начала. Из-за той женщины. А главное, я сразу поняла, что Аллан — не тот человек, который может принадлежать кому-то. Он недосягаем. Обычные люди стремятся к покою, к удобству, они безлики и неповоротливы, как мебель, а он всегда в движении, в дороге, у него взгляд пассажира, стоящего на ступеньке вагона, когда поезд отходит от платформы: этот взгляд сверху вниз, уже рассеянный, уже далекий, — даже от тех, кто дороже всего, — а потом вдруг устремляющийся вперед. И та же стеснительная торопливость, желание ускорить затянувшееся прощание, оборвать бессмысленный разговор. Можно ли представить себе совместную жизнь с ним? Я чувствую, как неудержимо уходят минуты. Мне грустно, грустно до ужаса.
По отношению ко мне Аллан ведет себя загадочно. Не пойму, что это: безмерная доброта или безмерное коварство (такой характер, как у Аллана, нельзя свести к одной только доброте или к одному только коварству). В хорошие минуты он проявляет ко мне ту ласковую предупредительность, какую проявляют к тяжелобольным сиделки: в другом человеке они врачуют собственное несчастье.
Да, он любит мое общество, любит прогуливаться со мной вдвоем. Иногда приглашает на дальние прогулки. Он говорит со мной с такой удивтельной нежностью. Берет мои руки в свои и долго смотрит мне в глаза. В эту минуту я все бы отдала, чтобы утешить его, — он кажется таким грустным. Здесь его не любят, то есть, я хочу сказать, его никто не понимает, не любит так, как он заслуживает. Вы — единственное исключение, я это знаю, уверена в этом. И — простите меня — считаю себя вашим другом еще и поэтому. Может быть, всем остальным он просто мешает.
Я чувствую, как время у меня утекает, будто песок между пальцами. Иногда я гляжу на море, на дюны, на сосновые рощи, на пляж в глубине бухты, и мне кажется, что этот пейзаж во мне превращается в бесплотное видение, расплывается и исчезает. Я словно путешественник, ненадолго сошедший с корабля на незнакомый остров, — он вдыхает упоительно легкий воздух, который не успеет ему надоесть, да и земля, пусть на мгновение, будет для него легкой и воздушной. Все верно: Аллан рядом со мной — это как близость большого путешествия.
Моя мать удивлена, что я здесь так долго. Ведь раньше я любила разнообразие и не задерживалась на одном месте. Да, это верно, я стала другой, теперь я мечтаю только об одном, чудесном путешествии во времени, оно будет длиться неделями, месяцами. Я увижу, как солнце убавит свой пыл, а ночи станут прохладнее, как опустеют отели, как сырым, зябким октябрьским утром будет сверкать море. Я услышу, как ветер шумит в затихшем лесу, позади домов, которые точно ослепли, закрыв окна ставнями, и сразу стали такими бедными, жалкими, такими незащищенными, услышу упругий ветер с моря, буду гулять одна по аллеям, усыпанным сосновыми иглами, в неярком свете праздных дней осени. Я закрою глаза, и мне будет казаться, что я попала в плен этого опустевшего поселка, как жители американского городка, когда в их шахте кончился уголь. Для меня откроются сады с заржавелыми решетками, никому не видимые, поздние цветы, которые вольный ветер осыпает горькой морской солью. Услышу, как захлопываются последние двери, поворачиваются последние ключи в замках. Потом будут первые утренние заморозки, огонь в камине большой, неуютной виллы, скрипучие деревянные панели, потрескавшиеся и отстающие от стен; ледяные сквозняки пробираются сквозь широкие щели под дверями. Ранний вечер, сонливый и скучный, замерзший петух провожает криком последний, желтый луч солнца. А однажды утром я проснусь на другой планете: пляж покрыт снегом, и волны прилива впиваются в него с шипением, словно докрасна раскаленное железо, если его опустить в воду, а над этой роскошной горностаевой мантией, будто в зимней сказке, висит красный, как раскаленное железо, солнечный диск, и безлюдные улицы к вечеру наполняются мягким, бередящим душу светом. Я буду здесь одна, вместе с Алланом.
А порой он бывает совсем другим — холодным, заносчивым, язвительным — будто хочет дать понять, что он играет со мной, что между нами никогда ничего не будет. Иногда он приводит меня в рощицу позади церкви, туда, где над темной, почти черной шелковистой травой колышется легкая зеленая дымка ив и орешников. Там мы ложимся под деревьями и очень скоро чувствуем, что нам не о чем говорить — и остается только смотреть на небо, на сияющие пятна, которые мелькают между ветвями. Там время для нас бежит не так быстро, как в других местах, оно словно замирает, — как в священных садах на аллегорических картинах, где богиня, взлетев, навсегда повисает в воздухе: вспомните "Весну" Боттичелли, этот лесок в лунном сиянии среди бела дня, и девушек, застывших, будто в желе, в этой прозрачной, как стекло, полутени, — прямо спящие красавицы. Ах! Как бы мне хотелось, чтобы он каким-нибудь заклинанием навсегда усыпил нас обоих, вырвал меня из этого бесполезного мира, чтобы мы, словно умершие, лежали в погребальной ладье, и нас уносило бы течением к той неведомой стране, откуда изгнало его проклятие и куда он стремится всей душой.
А потом опускается вечер, под сводом ветвей вдруг становится темно, и он долго слушает далекий бой часов, особенно гулкий в сумерках.
Когда ты рядом с ним, у тебя пропадает интерес к жизни, как у стариков, стоящих на краю могилы. Чтобы осознать во всей полноте его нежность, его молчаливое дружеское участие, надо представить себе руку, навеки закрывающую любимые глаза, представить властные, суровые, но милосердные прикосновения той, что одевает умершего в саван, с загадочной улыбкой складывает на фуди мертвые ладони. Да, я хотела бы, чтобы Аллан был со мною в мой смертный час. Ничего больше он, возможно, и не в состоянии для меня сделать. Но тогда, перед смертью, он просто взял бы мою руку, которая уже принадлежит ему, и я покорно пошла бы за ним. Между нами больше не было бы слов, одно лишь безмерное доверие.
Но я, кажется, отклонилась от темы моего письма. Сейчас соберусь с силами и задам вопрос — от ответа на него зависит вся моя жизнь, это мой последний шанс. Вы, конечно, с ним мало знакомы, но он испытывает к вам особое уважение. Думаю, здесь никто, кроме вас, не сможет понять, разгадать этого непроницаемого человека.
Кто он — Аллан?
Конечно, я не прошу нарисовать мне его портрет, дать заключение о его характере. Мне кажется — быть может, это глупость, сумасбродство, но я настаиваю на этом — что на заданный мною вопрос надо ответить одним словом. Ведь если вопрос о нем — только вы меня поймете — ответом должно быть лишь откровение. На нем стоит невидимая печать, он окутан светом, от которого меркнет все вокруг. Я хочу знать, что подает мне знак сквозь эту сияющую завесу.
Кристель
19 августа
Письмо Кристель вызвало у меня жгучий стыд — за мою лень, за непростительное малодушие. А сегодня я просыпаюсь, протираю глаза, услыхав повелительный голос. Нельзя же вечно предаваться раздумьям и грезам под впечатлением этой странной личности. Надо ответить — и не только Кристель на ее письмо: Аллан сам по себе тоже нуждается в разгадке. Чтобы не участвовать в этом, мне бы следовало уехать, как сделал Грегори.