32256.fb2
Но тут-то, тут-то вы не можете отрицать, тут явные цитаты из Мандельштама и вообще...
Он не волк был по крови своей,
Но не равный его убил,
Оттого, что он в голос запряг Енисей,
Слово свил из разорванных жил.
Сколько век ни пытал - не предал, не петлял,
Не отрекся, не бросил креста,
Видно, с миру по нитке - поэту петля,
Видно, правда - лишь кровью красна,
А небесной могилы черна кривизна:
Отрицать не могу. Но отрицаю... И т. д., три часа полоскания мозгов. Как прав был Высоцкий:
"Тут не пройдут и пять минут,
Как душу вынут, изомнут,
Всю испоганят, изорвут,
Ужмут и прополощут!"
И чего ради? Извлекли неизвестно из какой задницы ее старые, наивные, неумелые вирши, позорище, блин:
Страха, впрочем, никакого не было, по крайней мере, за себя. Хотя добрые языки уже прилетели с благовестом... и приказ об отчислении подписан, только на волоске над ним вибрирует печать ректора, и волчий билет в оба конца выписан... Она только посмеялась. Мол, у кого на руках волчий билет, тот нигде и никогда уже не будет "зайцем". Так, смеясь, она дошла до дома, открыла дверь своим ключом и сразу особая, последняя, неземная тьма бросилась ей в ноги, распласталась крестом, зарыдала беззвучно. И впервые она не услышала встречных, рвущихся, больных шагов отца. Он сидел в зале, в любимом своем вольтеровском кресле, ноги укутаны пледом, раскрытая папка с рукописью на коленях. Лицо его казалось каким-то необыкновенно безмятежным и одухотворенно-счастливым, только заострившиеся глаза остановились, глядели в высоту, в тот самый туманный туннель - пневматическую почту умерших душ, последний и единственный выход непереносимого страдания. Рука его свесилась, и выпавшая из нее трубка лежала на ковре. И она еще дымилась... К терпкому запаху табака примешивался другой, смутно знакомый, тревожный, щекочущий дыхание запах... Кажется это, был запах корицы. Потом уже Стелла навела справки и выяснила, что так пахнет так называемый "инфарктный газ", вызывающий сердечный спазм и почти мгновенную смерть. По слухам, именно таким образом расправились в свое время с Шукшиным. Очевидно, в порыве воспоминаний отец забылся, как школьник, потерял контроль, упомянул не те фамилии, не те имена, сослался на события, которым предстояло получить статус никогда не происходивших. Что было потом? И похороны, и поминки как-то вырезало из сознания, вытравило, как кислотой, и только навсегда прилипла к памяти эта дымящаяся трубка...
И вот теперь Стелла сидит в его кресле, укутав ноги его шотландским пледом, и даже пытается раскурить его трубку, глядя как в глубине черной чашечки начинает помаргивать, разгораться алый волчий глаз, с нависающими на веках хлопьями пепла. Смешно! Разве воскресишь ты этим отца? Его - нет, но себя - возможно... Ну-с, поглядим, поглядим, что тут у нас интересного? Пожелтевшие листы, густо засиженные хищными грифами секретности, ордера, протоколы, нечеткие лиловатые печати на резолюциях особых троек, подписи красным карандашом... Ага, вот и фамилии... Ну точно, это то, что надо. Это точно ОН стрелял в отца на том карьере, и прострелили верхушку легкого, и забыл или поленился дострелить... Дорогой товарищ генерал! Он и ныне здравствует, и еще долго будет "да здравствовать... " И что же дальше? Ты убедилась в том, в чем и так и не сомневалась. Что теперь делать с этими бумажками? Куда их нести? Как за бугор переправить? Самое смешное, что она на самом деле никогда не имела никаких контактов с диссидентским движением. Сочувствовала - да, но ничего конкретного. Нужно связаться, видимо, с корреспондентом какого-нибудь голоса "фром оттуда", но как связаться, через кого? Эх, тетка, а о чем же и, главное, чем ты раньше думала? Планы мести надо строить не на горячих песках ненависти, а на холодных камнях рассудка, только тогда им суждено осуществиться. Даже допустим. Допустим, ей удастся слить этот компромат до тех пор, пока ее не пристрелят или совершенно случайно не переедут самосвалом. И что? Это что-то изменит? Положение товарища генерала хоть в малейшей степени пошатнется? Это даже не смешно, это просто глупо... Но ее, Стеллу, теперь все равно не пощадят. И вычислят в шесть секунд... слишком все было сделано грубо и очевидно. Да, видимо, уже и вычислили, не бином Ньютона... Уже где-то ползет по проводам угрюмая телефонограмма, мясорубка включилась, машина заработала, а уж эта машина не знает ни сбоев, ни остановок. Примем за аксиому... тебя убьют. Вопрос лишь, когда? Но это детали, как сами понимаете... А не надо было воскресать, тетка, может, тогда и не убили бы.
- Хрю! - отчетливо прозвучало за спиной. Стелла вздрогнула, судорога стиснула волчьими зубами сердце. Но спокойно, спокойно... Это просто ежевечерний Час Свиньи.
И точно, оглянувшись, Стелла увидела, как прорвав черную кисею, из зеркала в передней высунулась мохнатая свиная харя, помаргивает брусничными глазками, урчит и хрюкает благодушно:
- А что это вы тут делаете, добрые люди?
Ну, словом, по Гоголю.
- А, Марья Ивановна приехала, - сквозь зубы нелюбезно пробормотала Стелла. - Шла бы ты в жопу, а? Надоела!
Глаза хари согрелись, осветились изнутри светом уверенности в скорой и уже окончательной встрече и, взвизгнув, прощально, харя утянулась обратно в зазеркалье. Да, надо думать дьявольская смесь из одиночества, бессонницы, тоски и безнадежности, перебродив в душе, дошла до кондиции и получилась вполне приличная "шиза". Люди платят бешеные бабки, курят, нюхают, колются, то есть предаются белой смерти по-черному, а у тебя - все бесплатно. Халява, плиз... Однако, любишь халяву - люби и уксус пить. Уходит ночь, утекает, как кровь сквозь пальцы. Тень прильнула к окну, расплющила по стеклу лицо в снежных синяках и ледяных замысловатых шрамах. Тень сунулась было к хозяйке, но отпрянула в ужасе, не признала, значит. Не те глаза, у Стеллы, ох, не те. Нет того веселия. Глаза, полные пепла, без искры света, безнадежно больные, устремленные внутрь себя с какой-то усталой пристальностью... Они более всего похожи на глаза отца в последние его дни... такие же искалеченные, но не утратившие колючести. А отец шагнул из стены, молодой, черноволосый, арестантская роба, рот окровавлен, руки связаны за спиной.
- Я предупреждал тебя, - заговорил отец хриплым, угрюмым голосом, - не прикасайся к больной теме, иначе она умрет у тебя в руках. Каждый твой шаг должен быть оплачен судьбой и кровью. Право на свой крест еще нужно выстрадать!
- Кругом одни жертвы, папа! - вскричала Стелла, в тоске простирая к нему руки. - Каждый несет свой крест. А кто же тогда распинает?! Я хочу это знать! Ведь это память крови, проклятая неизлечимая память гуляет по жилам, бьет по сердцу, ведь это ты сходишь во мне с ума! Отец кивнул, улыбнулся, не согласился, ушел в стену.
От Голицына из Англии пришло письмо утром. Приползло, вернее, со вспоротым брюхом, все в кровоподтеках от перлюстраций... Что б ему дней сорок назад не прийти? Стеллу поражало, как человек, воевавший в Афгане, находит в себе силы на столь неподражаемо сентиментальные глупости? "... представляю, как сдалась ленивая лимонная осень, вывесила белые флаги, и на взмыленных черных конях в город ворвался генерал снегопад... Ты опять сидишь на подоконнике, сигарета, забытая в твоих пальцах, предается самосожжению... твое любимое одиночество гуляет по комнате, как жирный черный кот, мягко шепчущие шаги и садистки сладкое мурлыканье... Числа двадцатого мая жди... " А двадцатое - завтра, кстати. Боюсь только, Дима, ты будешь сильно разочарован... твоя подруга - давно уже не та. Как увидишь ты мои пергаментно-желтые щечки да глаза в черных кольцах, как мишени - и сразу закончатся все сантименты. Это, впрочем, даже хорошо, что он приезжает. Может, вместе они что-нибудь и придумают. Надежда погибает последней, и, значит, воскресает первой... Седой, одуванчиковый свет ночного снега, шелест шелковой сети, бьющейся об окно... Ухают стеклянные совы метели, шахматные тени мечутся на полу... Стелла спит. Снится безнадежная, безлюдная, лютая равнина. Там только волки пишут черной тушью следов на бумаге снега отчаянные письма ночному Богу... Ты, господи, засеял землю кровью, а после приказал нам, зверям: "Не убий!" На ребре горизонта раскачиваются мертвые свечи сосен, трогают небо, осыпают верхушками сахарную пудру звезд. Стелла летит над этой измученной, мрачной, забытой Богом и Бога забывшей землей, над тайгой, над бараками, над часовыми на сторожевых вышках... Полеты только во сне, Господи, на яву - только плети... Стелла спит. Тонкая алая змейка вытекает из левого уха, сползает по щеке к горлу. Кровь запекается скоро, кровь уходит не в землю, а в небо, и вместе с нею навсегда уходит проклятая, опаленная и опальная, страдальческая память.
* * *
Оранжевость тления сумрака бытия.
Фраза из четырех существительных подряд - это было первое, что произнесли мои условные уста.
Все дело в том, что сознание - это не цельный объект, а мозаический сфероид. Каждое зерно этой мозаики, как ячейка в глазу мухи, обладает своим взглядом на вещи, самосознанием, самоощущением и мнением по каждому вопросу.
Я гляжу в его колодезные зрачки, и оттуда как всегда веет адской прохладой.
- Убить тебя - не хватает жалости, а отпустить - жестокости, объясняет Великий Пан. - Я, видишь ли, не безжалостен, а просто беспощаден.
Как всегда его объяснение ничегошеньки не проясняет.
Там в высоте, на Земле, как мертвая окровавленная львица лежит осень. Ей проще - снегопад и омоет, и отпоет. А я не могу вспомнить своего лица.
- Опиши меня, - прошу я Пана.
Он навешивает на губы диагональную усмешечку - один угол темного рта надменно вздернут вверх, другой - презрительно оттянут вниз.
- Лицо изнасилованной пионерки-героини, распятой вверх ногами на дверях обкома. Мгла замороженного мужества выстлала глаза. Лицо белое, как прокладки на каждый день.
- Белое, как что?
- Узнаешь еще.
Я не могу позволить себе страха. Дай ему только сорваться с цепи, и он побежит по нервам, сосудам и чакрам, трубя в охотничий хриплый рожок.
Трудно собирать себя по кусочкам - остаются лишние детали. В душе астральная астма, ледяная лихорадочная вьюга, хмельная, холодная мята метели... Метель мутна, и небо кроет матом...
Я завтра увижу сон. Снег. Питер. Я везу санки с трупом. Вгляжусь и пойму, что везу сама себя. Это я там - с желтым ужасом вместо лица. Дайте мне только разум, и я его тотчас лишусь...
- Опиши мне свой ужас, - просит меня Пан. - Какой он?
- Ну... Как уж, пресмыкающийся в груди и высасывающий легкие. Ничего, словом, страшного.
- Хм. Рано тебя еще отпускать. Все еще поэтична. Дура, словом.
Ударили по левой щеке - подставь правую. А когда щеки закончатся?
Он улыбается мне в лицо так, словно в это лицо плюет. Потом прячет улыбку, как прячут, небрежно скомкав, прочитанное и утратившее ценность письмо.
Вот он курит, генерируя витиеватые кольца. Кольца повисают, как связки трепетных синих сушек. Но только стрелять у него сигареты - как просить у нищего взаймы. Точнее у богатого, нищие все же щедрее.