32261.fb2
– Сети, – вольно перевел я ему с санскрита. – Сети существования, в которые уловляют нас враги…
– Ясно, что пропаганда, – легко согласился он и припал ухом к приемнику, слушая дальше передачу из цикла “Американский образ жизни”, а я, предаваясь курению и пьянству, стал думать, что не может быть, как полагает Сартр, “напрасной страстью” весь человек целиком, что напрасные - наверное, только те, что притягивают липкие субстанции, как это подробно разработано в философии джайнизма, часть 3-я книги “Древняя индийская философия”, зачитанной мной из библиотеки Дома культуры СМУ № 1 Заводского р-на г. Минска, и зовутся эти страсти, к которым налипают частицы губительной материальности, – гнев, гордость, ослепление и жадность, – называются они…
– Кашайи, – произнес я вслух и стал невесело смеяться, потому что, дожив до критического возраста, никак не мог решить свой основной вопрос, разъединять ли мне свою бессмертную душу с материей до того, как стану жертвой страстей, немедленно и сразу или все же предварительно хоть что-то общечеловеческое в этой жизни испытав?
– А помнишь, – сказал я, поскольку Воропаев с некоторым сомнением (не напился ли?) смотрел на меня в ожидании объяснений, – помнишь, как я впал в истерику, а ты утешал меня американскими каталогами?
– Никуда не делись, – заверил Виктор. – Давай посмотрим, если хочешь?
– Давай воздержимся. Скажи, а почему я не хочу машину?
– Разве?
Подтверждая свою ненормальность, я кивнул.
– Хм. Ну а, допустим, дом?
– Тем более.
– Сказал ведь кто-то: должен человек построить дом.
– На уходящем из-под ног песке?
– Ну, почему. Стоит же на болоте Ленинград.
– А строили Санкт-Петербург.
– Не знаю, – сказал он… – О будущем все-таки надо думать.
– Зачем? Оно обо мне само подумает.
Отчим уже бы замахнулся кулаком, но у Пяти углов Воропаев смотрел без осуждения, но как бы через систему фильтров, мне совершенно непонятных. Поэтому я пошел на обострение.
– В газетах как про Запад пишут? “Общество без будущего”. А я, – сказал я, – человек без будущего.
– Чего же ты хочешь?
– Х-ха…
Продолжили “внизу” – на Загородном. Типичная питерская смесь. Сто коньяка и сто шампанского. Дошли до Невского и повторили.
– Какие ходят…
Мне тоже страшно хотелось говорить “про это”. Но по возрасту он мог мне быть отцом. Поэтому я держал язык за зубами, когда начинал заговаривать Виктор. Конечно, говорил он. С одной стороны… С другой же – венболезни. Не хватает только гадости какой-нибудь в дом принести.
Такие речи мне решительно не нравились. Вспоминался кто-то известный, кого в критический возраст папаша привел на экскурсию в вендиспансер былых времен. Чем отбил надолго – если не навсегда. Не хотелось мне про это слушать. Хотелось, глядя на девушек этого белесого вечера, оставаться в невыразимом состоянии нерешенности основного вопроса философии.
Пришли к Московскому вокзалу. Зеленый, синий, красный неон переливался на огромных автобусах, привезших туристов из Финляндии. Поэтому нас не пустили в ресторан гостиницы “Октябрьская”, где Виктор хотел исполнить обещанное бабушке – накормить меня ужином.
– Варяги, – сказал я. – Хозяева России.
– Стой здесь. Только с милицией поаккуратней, если что…
Вид у них был не просто сытый, а откормленный. Я смотрел на финнов, выходящих в белую ночь, и не мог понять – на самом деле они тупые или мне так кажется. Картофельный вид был не у всех, но все равно они казались выпускниками, самое большее, техникумов. Что им не мешало наслаждаться заграницей и самими собой. Иногда мне улыбались, а один белобрысый даже хлопнул по плечу: “Мита-а кулу-у” – или что-то в этом роде, дружелюбное, но произнесенное, на слух мой, по-японски…
Абсурд, конечно, но человек с фамилией на -нен не смог ни ответить, ни даже понять.
– Неужели они нас основали?
– Несостоятельность норманнской теории давно и окончательно доказана советской историографией, – ответил Воропаев.
Вернулся он с бутылкой, завернутой в газету “Вечерний Ленинград”.
– Take five? – подошли к нам, когда мы распивали на скамейке за каменным тортом метро. Я с сомнением глянул парню на руки, но “пять” обычно дают, а не предлагают взять. Видя, что не врубаемся, нам показали пластинку из нежно-голубой авиасумки, о которой я отвлеченно мечтал:
– Брубек, джентльмены? Музыка свободы?
Я засмеялся, Воропаев сказал, не надо, и добавил, когда парень отошел: “Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст”.
И снова я смеялся – так хорошо мне было в просвещенном городе.
Питер, и мы гуляли вместе с Питером. Девушки возникали и проходили мимо, но, даже исчезнув, продолжали благоухать. Я задирал голову на выразительные ноздри клодтовских коней. На их чугунные тестикулы. Прекрасно держался на ногах. Так, что вчуже поражался своему вестибулярному аппарату. Дедушка хмелел от рюмки. Папа – согласно словам мамы – от фужера. В кого же я такой устойчивый? Проходя банк, который “просерил” отец моей бабушки, о чем я узнал от мамы, когда мы входили в этот турникет и на второй этаж с мозаикой на полу за моей пенсией из Министерства обороны, потому что там Госбанк, решил, что, несомненно, я в прадеда, в могучих бабушкиных предков, среди которых, с одной стороны, тоже есть расстрелянные, но с другой – звезды советского балета или там сухопутные контр-адмиралы вроде Сашкиного папаши, который прошлым летом в Новгородской хвастал, что его прадед из Бела€€-ручья, столь богатого серебром, ведро воды приносил на… Решая мысленно, как это выразить прилично, я вдруг за Домом книги вышел из реальности. Как будто вышагнул из самого себя.
Вернулся у Дворцового моста.
Разведенного, конечно. Задравшего оба фонаря.
Где же я был все это время? Неизвестно. А Воропаев? Рядом не было. Расширил поле зрения. Засмеялся, когда наткнулся на него глазами метрах в пятидесяти. Хотя ничего смешного. Виктор превратился в памятник без пьедестала. Очугунел на фоне Эрмитажа. Три шага не дойдя до пешеходной части набережной, он стоял на проезжей, фронтально ко мне, но уронив голову, будто в созерцании шнурков. За то время, что не виделись, он сильно полысел. Зализы слизали почти все волосы со лба.
Тут я вдруг вспомнил, что виделись мы только что – часа не прошло. В парадном на улице Герцена. Вспомнил, что перед этим суетились, искали – куда тут можно проникнуть. А еще раньше нам вдруг стало плохо. Моя рвота рвалась наружу, его же втягивало в самого себя. Тоже взрыв дурноты, но имплозивный. На Герцена, с которой я был связан историей СССР, как каждый советский человек и даже больше, были заперты все двери. Зигзагами мотались мы по Герцена, который их разбудил. По этой прямой кишке, завершающейся помпезной аркой, сквозь которую некогда продавились фекальные массы, чтобы захлестнуть Дворцовую площадь, всю столицу, всю страну…
Вдруг одна открылась. Тяжелая. Тугая. Я бросился вверх по мрамору, но никуда не добежал. Схватился то ли за перила, то ли уперся в стену и начал самоизвергаться. При этом все забыл. Настолько, что в перерыве замер, услышав, как с Герцена вошли и гулко звучат шаги. Мусор? В этот час, перед восходом солнца? Нет, то был Воропаев, совершенно отрешенный и уже начинавший чугунеть. Я поднял голову, он подал мне носовой платок и вдруг сказал:
– Видимо, я в Финляндию поеду.
Я утерся.
– Сейчас?
– Когда снег устоится.
Насчет снега был он прав. Сейчас бы снег в лицо.
Как шли дальше, к мосту? Возможно, через площадь. Помню хорошо. Но возможно, что по Невскому. Что помню так же четко, как мемориальный сине-белый накат трафарета на выступе стены: “Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”. Помню, что я спросил – почему улица, когда мы на проспекте? Помню, что он ответил: “Мы Хельсинки бомбили, а финны нас ни разу”.
Почему я помню оба варианта?