32319.fb2
Так и запихивает он в себя, торопясь, чтобы никто не увидел, кусок колбасы, килограмм помидоров, хлеб, полбутылки водки, словно чужое берет, и сам он будто и не человек вовсе, и еда на столе не людская. Он скорее машина, а живот - топливный бак, который надо доверху залить маслом, бензином, чтобы хватило на следующий месяц, чтобы не остановиться на полпути, потому что он должен идти и идти. Его съедают дни, часы, минуты щелкают его, как семечки, лишая надежд. Он пытается, мечтает достичь какой-то вершины, ползет, карабкается к ней изо всех сил, не видя ничего вокруг, не отрывая от него глаз. Но, добравшись до нее, вдруг видит, что это еще не конец, видит, сколько еще впереди крутых вершин и перевалов. Только иногда уходит он с тропинки в сторону попить воды из родника, остудить горящее нутро...
Так и идут по жизни многие из тех, кто сидит здесь. А на исходе жизни думают: "Зачем я приходил в этот мир? Жить? Разве это жизнь?" Хочет засмеяться - и не может, не получается, да и боится... Вам же предела нет. И никто у вас никогда не спросит: "Откуда все это?" Ведь такие дома, такую жизнь себе вы не могли обеспечить им, что получаете, зарабатываете. Может, вы Магомеды, Мусы, наместники Аллаха на земле, и если захотите, мановением руки вернете полдень, а захотите - реку остановите, и родник забьет там, где сотни, тысячи лет не было воды? Но это же не так, у каждого своя дорога, своя тропа. Почему с вас не спрашивается, когда вы сходите с нее? Она остается в стороне, а вы себе прокладываете новую, которая безмерна, и вы каждый раз вытягиваете настолько и в том направлении, которые вам нужны.
Почему же не спрашиваете ни у одного из этих: "почему ты это делаешь, по какому праву?"
Вот - Габибулла. Шесть лет ему дали по восемьдесят шестой. Ни одного зуба во рту, ни волоска на голове, кто глянет на его морщины, решит, что ему за девяносто. А на самом деле - сорок два. Он работал в чайхане, держал маленький буфет. Что там могло быть! Пять - десять пачек сигарет, сладкий хлеб, печенье. Все его клиенты - рабочие. Еле кормил десятерых детей. Однажды являются к нему с проверкой, составляют акт в тысячу раз длиннее провинности Габибуллы и передают в руки ваших работников. Ну, а какой мясник не освежует попавшего к нему барана? Оправдаться Габибулла не сумел. На суде уверял, что жил праведной жизнью, что никто из его знакомых не скажет, чтобы он пил, курил, гостей собирал. У него на это денег нет. Он и на свадьбы не ходит, слишком большой расход, когда все рассчитано до копейки, потом дверь не залатаешь. Ему говорили, что десять сыновей у тебя, десять свадеб играть, кто придет к тебе, если сам ни к кому не ходишь? Он отвечал, что свадеб не будет. Как станут уходить сыновья в армию, накажет каждому привезти себе оттуда жену, и профессии обучиться, шофера и слесаря, чтобы было чем прокормиться по возвращении. Он всю жизнь бился, чтобы вырастить их, на дальнейшее у него уже не хватит сил. Все знают, как они с женой экономно жили, и детей своих к тому же приучили. Одевались в дешевые уцененные вещи, но носили аккуратно, не то, что другие, не садились, на прислонялись, куда попало, чтобы выглядеть хорошо, достойно...
Все, кто был в зале суда, нарушая порядок, выкрикивали: "Верно, он прав!" и думали, что поддержка эта поможет оправдать Габибуллу.
Обращаясь к судьям, Габибулла сказал, что они с женой вырастили десятерых солдат, все они один за другим пойдут защищать Родину, защищать нас от врагов. Все они принадлежат народу, и он верит, что дети его, где бы ни служили, ни работали, никому не навредят. "Всю жизнь мы с женой работали на них. Не вышло бы у меня такой растраты, уладил бы я все, да отсрочки не дали. "Уладил бы" - это не значит, что стал бы резать по живому. Нет, никогда! Корова есть у нас, доится она сейчас. Думал, продам и верну все государству..."
Когда судья что-то шепотом говорил заседателям справа и слева от себя, у Габибуллы почернело в глазах, будто зал и все, кто находился в нем, поглотились тьмою. Но в этой темноте был беловатый свет, который она не могла погасить, видны были глаза, губы, когда они раскрывались в разговоре. Габибулла чувствовал, что заседатели будут согласны с судьей, и в то время, когда он пойдет выносить приговор, Габибулла окажется между светом и тьмой, причем спиной будет стоять к темноте, а лицом - к свету.
- Дорогие судьи, - сказал он, - хочу рассказать вам кое о чем. Слышал, подсудимый не лишен последнего слова, я не стану отнимать у вас драгоценного времени пространными речами... Обычно я покупал полкило мяса на двенадцать человек. Без костей! Мясник давал мне такое мясо не из уважения ко мне, а из жалости, зная, что нас двенадцать душ, и если разделить на всех полкило мясо, каждому достанется по небольшому кусочку, жена добавит картошки, дольет немного воды - вот и обед. Если б мясник клал мне кости, я все равно бы смолчал, особенно не побрыкаешься в моем положении, а вспомнишь закон - зовет участкового, говорит, что его оскорбили, составляется акт, присутствующие подписывают (иначе не покупать им больше здесь мяса) и в твоих действиях находят состав преступления. Короче, да будет доволен мясником Аллах, если забуду, добро его выйдет мне боком. Купил я как-то свои полкило мяса и отправился домой со старшим сыном. Работал я в рабочей чайхане. Когда все расходились, мыл содовой водой стаканы, блюдца, стирал пыль там-сям и шел домой. Ужинали мы все вместе. Накрыли на стол, расселись, жена поставила рядом с собой кастрюлю с гатыком и двенадцать блюдец. В каждое их них она выкладывала по большой ложке гатыка и ставила перед нами. В нашем доме не было тайн. Дети знали, что куплено мясо, значит должен быть мясной обед. Все удивленно посмотрели сначала на мать, потом на меня. А куда смотреть мне? Я тоже посмотрел на жену. Никогда не обижал я ее, да и как можно, ведь ей так тяжело приходилось... Жена под нашими взглядами заерзала на месте, и тут в комнату вошла наша черная кошка и, мяукая, уселась недалеко от нас. Она долго мяукала, потом по одному принесла четверых своих котят и снова замяукала, глядя то на нас, то на них. Потом также по одному отнесла их обратно.
Я понял кошку, она мне многое сказала.
"Габибулла, - сказала она, - живем вместе, едим вместе. Просто разные мы, и дело у каждого свое. Ты - чайханщик, бьешься, зарабатывая на кусок хлеба для своих детей: они у тебя сейчас, как высеянные осенью семена. Ты "поливаешь" их, чтобы укоренились, ведь впереди зима, задуют метели, ураганы понесутся над ними. И если они сейчас не пустят крепких корней, то до весны не доживут, а доживут - не дадут плодов. То, что приносишь ты своим "семенам", своим "всходам" на пропитание, охраняю я от воровитых котов, крыс, мышей. Это моя работа, и я ее выполняю. И кур ваших тоже стерегу. Всю жизнь в нашем дворе было шесть кур, среди них и наседки с цыплятами. Но к весне не оставалось ни одного, какие от болезни сдыхали, других вороны потаскали, а иных тетя Пейкан зарезала, детей накормила. Но шесть кур всегда оставались нетронутыми, они и зимой неслись. Дети твои уж больно падки на яйца, в день по двадцать штук глотать могут. Каждый из них в день по два раза ощупывал кур, проверяя есть яйцо или нет. И так плохо приучили их, что кто ни проходит мимо, куры тут же приседают и кудахтают. Хорошие они - все эти шесть кур, яйца несли размером с гусиные и сразу поднимали шум - идите, дети, забирайте. Я и яйца не оставляла без присмотра, чтобы никакая тварь не поела. Днем и ночью охраняла я дом и двор от крыс и мышей, а поздно ночью, перемахнув через высокий забор прокурора, начальника милиции или председателя райисполкома, лазила по их мусорным ящикам, пробавлялась, чем могла. Но всегда возвращалась к тебе, Габибулла. У каждого должен быть свой уголок на земле, который бы он назвал своим. Говорят, "кто косо глянет на мастера, учителя, у того из глаз кровь прольется". Видела я, как тяжело тебе кормить семью, и не могла еще и я быть тебе обузой, мне этого не позволили бы ни совесть моя, ни убеждения. Ты - умный человек, что не смеешься над этими моими словами - "совесть", "убеждения". Ведь многие думают, что нашему роду-племени ничего такого не дано. От пресмыкающихся до плавающих и летающих есть душа во плоти, а если они есть, так что сомневаться в том, что плоть со ртом и зубами? Рот кормит плоть, поэтому ему должно работать, чтобы жило тело, которое все это носит.
Все живущие на земле, кроме человека и медведя, совестливы и великодушны. Иначе, насытившись, они оставили, припасли бы немного хоть на завтрашней день, унесли бы в свое гнездо, нору. Но в них нет корысти, как у медведя и человека, для них главное - утолить голод, плохо ли, хорошо ли, они накормили себя и отдыхают. Но кормить человека, как горящий бензин, как пожар, воздух и тот от него горит, лей воду - он разгорается еще больше. Тебя, Габибулла, я потому так сильно люблю, что ты такой же, как мы, - нет в тебе корысти.
По весне и осени, сам знаешь, я приношу котят. Но в этот раз пришлось на лето. Туго было мне: семьи прокурора, начальника милиции, председателя райисполкома разъехались на лето отдыхать, так что нечем мне было поживиться в их пустых мусорных баках. Воровать же я, как некоторые бездельники нашего рода-племени, не приучена. Слишком опасно - и бьют, и убивают, а бывает - и керосином обольют, потом подожгут, и мчишься тогда с воплями, куда глаза глядят, разгораясь все больше и больше. Так что могла бы я полазить по другим домам, где двери и окна оставляют открытыми, но боюсь - прибьют, и останутся дети мои сиротами... В два раза перетаскала я своим котятам двенадцать кусочков мяса от тети Пейкан. Это не предательство и не воровство, я взяла, как свое и теперь признаюсь в этом, стоя перед тобой, делай со мной, что хочешь...".
Гара Кяляз, прокурорский надзор, Джебраилов, слушайте и знайте таких, как Габибулла, здесь большинство и всегда их было много. Все видят только результат, только следствие, его меряют и судят, не докапываясь до причины, потому что она глубоко, очень глубоко. На самом же деле здесь нет такой уж недосягаемой и неизведанной глубины, все по сути - на поверхности. Она ведь всякая, одна на жизнь человека! На нее смотрите, ее мерьте, ее взвешивайте, и тогда не будет недовольных вашими решениями, клянусь Аллахом, не будет...
Явер нервно прохаживался туда-сюда, не произнося ни слова, но всем казалось, что все это он жестко говорит, ходит по камере, иногда останавливается, размахивая руками, будто то, что он говорил, шло не из груди, не от сердца, а было соткано и, скорее, напоминало старый палас, брошенный на пол, краски которого давно поблекли и никого уже не привлекают, все только топчут его и проходят мимо. Явер теперь поднимал этот вытоптанный палас величиною с целый мир и такой же тяжелый, как мир, словно вывешивал его на небе укором и зовом всем живущим, словно хотел разбить в небе утренней зарей все краски его и узоры, обратив их в веру и надежду на новое утро жизни, на лучшие времена... Всем казалось, что камера, где они стоят сейчас, не на земле, а на небе, и у них есть своя земля и свои небеса, просто пока они парят в воздухе, вращаясь, и пристанище обретут себя лишь тогда, когда люди перестанут бежать с семицветного узорчатого ковра, что Явер, приподняв, показал всем и вновь застелил на пол, как стадо баранов рысью, бегом минует засушливую, выгоревшую степь...
- Забрать!..
Тогда Явера ни капли не напугал приказной тон Гара Кяляза, но сейчас, когда стукнула маленькая, но тяжелая дверца "кормушки", весь страх и ужас того приказа словно бы обрушились ему на голову....
Снова бросили "ксиву".
- Прошляк, подай сюда! - прорычал сверху Зверь.
Явер поднял "ксиву", опять ничем не отличавшуюся от пакета лекарственного порошка и, не глядя, передал наверх. Он снова, скорчившись, забился в свою "нору" и представил, как Тигр со Зверем, голова к голове, читают "ксиву", где говорится как раз о том самом дне. Сколько лет прошло, а он не канул, не исчез, а переписан, как есть. Никогда еще страх не вползал аж в кости Явера черной презренной змеей, заставляя его дрожать всем телом. А сейчас вот пробрался, извиваясь, и залег внутри костей, впился в мозг, как клещ, вонзил мелкие, невидимые глазу, зубы в вену и стал сосать кровь. Мертвенная желтизна, разлившаяся внутри Явера, будто осела и на стенах камеры: куда он ни смотрел, все виделось ему желтым. Даже полосы света, падавшие сквозь решетки, казалось, тотчас впитывали в себя эту желтизну, как клубки ниток, опускаемые в кувшин с краской. И как же темна и безысходна была эта желтизна!.. Как кровавой плетью ударил по ней голос Зверя:
- Прошляк, как чувствуешь себя?
- Та... - протянул Явер в ответ.
- Как "так"?
- Неважно.
- Если неважно, то ничего. Один вопрос: Тапдыга помнишь?
- Я стольких Тапдыгов знавал, что... - прохрипел Явер.
- Одного из них ты бы не забыл, того, который тебе одному рассказал о своем ЧП.
- Мне многие рассказывали о своих ЧП.
- И всех помнишь?
Прошляк тянул с ответом, будто пытаясь вспомнить и рассказать вкратце о нескольких Тапдыгах, на самом же деле придумывал басни без определенных адресов. Конечно, было бы неплохо сказать что-то вроде: "Был Тапдыг из какого-то района, позарился на колхозное добро, три кило лука украл. Не помню, из какого села он был... Другой был бакинцем, третий - из Гянджи. Гянджинец, помню, занимался анашей. Тот, что из Баку, кажется, за разбой сидел... Давно это было, вспоминается с трудом. А вообще "законника" Тапдыга я не знал, это точно, остальные же - чепуха, неважно!.."
- Более менее, - наконец ответил он.
- А того, которого ты заложил, тоже "более менее" помнишь?.. Лучше не сопротивляйся, обман тебе не поможет.
- Я не вру!
Это "я не вру!" он выбросил вверх, что было сил. Те, наверху, не знали, что он сейчас опять в воображаемой реальности, и сам не понимает, правда это или сон - ровно месяц он в лесах, и дни считает по щепкам, которые по одной каждое утро кладет себе в карман. Когда он бежал из лагеря, погода была весенней, хотя стояло лето, и вдруг налетела метель, все покрылось снегом. Деревья завернулись в саван. Этот саван тяжелел день ото дня, леденея так, что некоторые деревья роняли не только ветки, но и сами падали, выворачиваясь с корнем. Явер согласен был выйти к какой-нибудь деревне или даже нарваться на "погонника" и назвать себя, предпочитая это голодной, холодной смерти. Конечно, ему накинули бы срок, но это означало бы - жить, жизнь, а не смерть. Он сдался бы во имя этого, пусть неохотно внешне, но в душе добровольно. Снег, метель не давали проходить большие расстояния, он не мог определить направление. Да и какой от этого толк, если Явер все равно не знал, в скольких километрах от него село или лагерь. Место, где он сейчас находился, напоминало омут из страшного сна: куда ни глянь - одни и те же деревья в одинаковых саванах, тот же снег, то же серое небо. Эта серость, эта мгла была прямо над головой, до нее было не больше пяди, как будто двери зимнего амбара неба распахнулись именно над теми местами, где шел Явер. И места эти словно вовсе не те места, где он жил, которые видел. Это было как на Луне: одна сторона ее, всегда обращенная к Солнцу, кипит, а другая, всегда заснеженная, вьюжная, иди по ней хоть миллионы лет, этой вечной зиме, ночи и мраку конца не будет...
Он не мог больше идти, по колено проваливаясь в снег, сбивая сосульки у себя под носом и под подбородком. Ему казалось, еще немного, и ноги его отвалятся от бедер и останутся в снежных колодцах, которые они оставляют за собой при каждом шаге.
Оскалив рот, стуча зубами, он напоминал волка, готового отгрызть попавшую в капкан лапу, лишь бы избежать безвременной гибели. Он готов был бить себя по голове, потому что сам во всем был виноват, никто не толкал его на этот путь. Едва добравшись до родного города, он бы сразу направился в милицию. Через два-три дня дело его уже было бы в суде. Судебное разбирательство не заняло бы больше десяти-пятнадцати минут, накинув ему на старый срок еще года полтора.
Явера уже не стали бы возвращать в ту "дальнюю", а бросили бы в один из ближайших исправительно-трудовых лагерей. А здесь и работа - не работа, и зима в этих краях - все равно, что тамошнее лето. Тогда и братва ему ничего не сказала бы ему из-за побега: не был он в те времена ни "стремящимся", ни "Вором", ни "блатным"...
Он остановился, скорее почувствовав, а не ощутив, что наткнулся на что-то, имевшее отношение к жизни, к живому. Раскидав кое-как снег, он увидел человеческий труп, почти без одежды, все мясистые части тела которого вырезаны. На груди, прямо у сердца - ножевая рана.
Значит, он был не один, а с товарищем, бежали вместе. То ли заблудились, как Явер, то ли верно шли, да еда закончилась, и один, чтобы не умереть, решил съесть другого. Господи! Что же это за места такие, что за жизнь, если приходится есть мясо своего "хлебника"?!
Явер только об этом и подумал, не было особой необходимости о чем-то размышлять. Может, и его самого голод поставит перед такой жизненной необходимостью, может, он еще не видел жестокого, безжалостного лица палача тех природных инстинктов, что дремлют у него внутри, которые пока просто не проснулись.
"С голоду человек умрет, но не станет есть человеческого мяса!" Это восклицание прозвучало в нем так, будто он прокричал его всему миру. Оно поднялось от самых ног, от кончиков пальцев, пронзило своей категоричностью, оживило мышцы и суставы, скрепив их воедино как стальными струнами, убило голод и обожгло все его существо. Явер лишь тогда поверил в реальность этого нового своего ощущения, этого подъема, когда почувствовал, как сами по себе, оттаивая, осыпаются с его бороды и усов сосульки, которые до того он еле сбивал руками.
Он услышал стук топора, вернее, почувствовал ногами эти удары, так же, как визг электропилы "Дружба", словно он и лесорубы находились на какой-то одной невидимой линии.
Упав на землю, Явер стал руками разгребать снег и, дойдя до сухих листьев, приложил ухо к земле, стараясь определить, где они находятся. Ухо уловило шум трактора и, установив направление звука, он бросился туда, утопая в снегу. Шел он долго, припадая к земле, вставая и прислушиваясь, не почувствуют ли вновь его ноги отзвук улыбнувшегося ему счастья, чтобы опять обрадовать его, окрылить навстречу этому зову жизни.
А может, нет никаких лесорубов, и то, что он слышал и ощущал, - всего лишь эхо его мечтаний? Может, это было телепатическим отражением полета его не знающих границ чаяний и стремлений? Или просто прошедшие дни ожили в памяти Явера и ничего больше?
Теперь он почувствовал, что те стальные струны, что недавно скрепили его тело, перерезаны, оборваны и нет в нем больше недавнего прилива сил. Руки и ноги его сковала тяжесть, как сковывает осла тяжелая ноша, а сам он напоминал трактор с оборванными гусеницами, бей, подгоняй, заводи - не сдвинутся ни на шаг.
Явер огляделся по сторонам и понял, что слушают его одни лишь глаза, он может смотреть, сколько захочет. Но и смотреть так, как хотелось, он не мог: глаза словно ждали чего-то, сторожили некое чудо, призывая, окликая и направляя его к Яверу. У этого "чуда" не было ни головы, ни ног, ни тела, это было нечто такое, что невозможно было представить. Черное оно или желтое - неизвестно. Ясно было лишь то, что благодаря ему, каждая из сторон жизни - легкая беспрепятственная дорога. Оно в воздухе, в воде, в земле, в человеческой душе, оно живет в тебе самом, но однажды видится, как идущее издалека.
К Яверу это "диво" приблизилось в виде черноты сгустившихся туч, опустилось на него, окутало его, сначала поиграло молнией у него перед глазами, как золотыми змейками, потом заржало, как сытый жеребец, несущийся перед волчьей стаей по крутым горным склонам и как мазутный, с сажей и копотью дым заводских труб, вдруг вырвавшись из его собственного рта, обвилось вокруг горла веревкой палача и, затягиваясь все сильнее и сильнее, перехватило ему дыхание. Явер старался сорвать его с шеи, но кольца невидимой веревки сдавливали горло еще крепче, так, что в конце концов и пальцы, и руки Явера уже невозможно было оторвать от гортани...
Теперь, когда Тигр спрыгнул вниз, постучал в "кормушку", что-то прошептал надзирателю, сунув в руку ему определенную сумму, и в камеру вошел Тапдыг, глаза Явера словно притянули к нему черную смерть того дня, которая в тех далеких морозных заснеженных лесных просторах глумилась над ним золотыми змейками и жеребиным ржанием, как и тогда, Явер стал задыхаться.
Зверь, не глядя на Явера, однако видя его, может быть, лучше всех, спросил:
- Не узнаешь?