32319.fb2
Прошляк потянулся вперед, точно готов был проглотить все, что сейчас скажет Зверь, не давая пролиться ни капле, ни словечку.
- Кто?
- Волк! Волк клеветник? - в тоне Зверя чувствовалась уверенность и решительность, пресекающие всякие сомнения.
- Может, кто от его имени, - заикнулся, было, Прошляк.
- Эй! - закричал сверху Тигр.
Прошляк вжался спиной, лопатками в дверь, но для Зверя это не было большим препятствием. Обхватив Явера за шею одной пятерной, он так швырнул его, что Прошляк влетел в "север" вместе с куском черного ситца, которым тот был завешен. Пытаясь выбраться из этого угла, Прошляк услышал разговор Зверя с надзирателем.
- Возьми пока сто, обещаю триста. Чтобы завтра здесь были и магнитофон, и кассета.
- Будет сделано.
- Во сколько принесешь?
- В два.
- Могу быть спокоен?
- Будь.
* * *
Когда ручную тележку катили через весь коридор, останавливаясь перед каждой камерой, и стук колес ее смешивался со стуком железных окошек кормушек в дверях, все знали, что сейчас шесть часов утра - раздаются "пайки", куски хлеба. А когда после тишины, которая тотчас уносит мысли в какие-то дали и глубины, снова раздавался звук катящейся тележки, и снова стучали дверцы кормушек, в том, что теперь раздают заплесневевшую, позеленевшую, напоминающую подгоревшую лепешку кашу в алюминиевых мисках, не сомневался никто, даже те, кто провел здесь, в этих условиях, только один день. Наступившее после этого безмолвие не было скоротечным, оно ни во что не вписывалось и было каким-то другим. Тележку толкали из конца в конец коридора, в нее со стуком горкой скидывались пустые миски. Не успевали затихнуть и эти звуки, как начинали открываться засовы, верхние и нижние замки камер. Новая смена пересчитывали заключенных, сверяясь со списком в руках. В камерах же, где сидели Воры, ни двери не открывались, ни пайки не раздавались. Они пересчитывались через дверное окошко.
После этого всех выводили на получасовую прогулку.
Но сегодня эти утренние процедуры значительно разнились с тем порядком и дисциплиной, что были раньше; в двери камер упрямо и настойчиво колотили кулаками. Пока еще не была закончена передача дежурства, и штатных, сдававших смену, и тех, кто только что пришел, гоняли, вызывая то туда, то сюда.
Окошки в камерах продолжали открываться, впуская внутрь зловоние, окутавшее коридор. Из каждого открывшегося окошка доносились крики, чувствовалась напряженность, царящая в камерах. Когда же они закрывались, казалось, что мельничным жерновом заткнули колодец с дивом внутри. Даже в закрытых камерах, по-прежнему, пока хлопали дверцы кормушек других камер, слышалось: "Боксер, давай, боксер!..."
Нет ничего, что ценилось бы здесь дороже еды. Самый маленький кусочек хлеба - на вес золота, если упадет под ноги, вдвое сгибаются над ним даже те, кто не склоняет головы и перед королями. Подбирают, целуют, прижимают к глазам, потом кладут повыше, к зарешеченному окну. Здешний закон почитание всего, что ниспосылается.
Для того, кто выбрасывает остатки обеда или хлебные крошки в отхожее место, кто привередлив здесь к еде, не нужно большего наказания, чем заключить дня на два в камеру с теми, кто знает цену хлебу насущному. Их бьют, и как бьют! Все, кто есть в камере, как врага, избивают его кулаками и ногами. Через два-три часа его не узнать - весь черный, в синяках, глаза распухли. Но это еще не ничего, это только первый "урок" здешней школы. Более ужасны последующие наказания: сажают в "гараж", а оттуда разрешается выходить только в "север", что поблизости, и то не часто - два раза в день. Нельзя притрагиваться ни к чьей посуде, кроме своей, ни с кем нельзя разговаривать. Лежать только лицом к стене, пока не кончиться "срок наказания", то есть пока шефы его не простят. Наказанный должен подметать камеру столько раз в день, сколько потребуется, а во время прогулки выносить "парашу", что считалось в камере самым грязным делом...
В одной из камер кто-то вылил вчерашний обед в сточную трубу. Жир, который с трудом растворялся даже в горячем обеде, сразу замерз в холодном потоке и забил слив. Нечистоты с верхних этажей собрались в "северах" нижних и разливались теперь по камерам. Утренняя суматоха из-за этого и началась. А "боксерами" называли преступников с небольшим сроком наказания, содержащихся в особых камерах изолятора для осужденных. В отличие от других, как более близкие к освобождению, они, считалось, не пойдут ни на какие нарушения. Эти заключенные были заняты в изоляторе, работали по хозяйству: разносили хлеб и обед, разгружали продуктовые, машины, подметали коридоры, следили за чистотой прогулочных мест, проводили мелкие ремонтно-строительные работы. В связи с тем, что канализационные трубы часто засорялись, они изготовили специальные трамбовки, один конец которых был крепко-накрепко обмотан тряпкой. В камерах их называли "боксерами". Когда звали "боксера", надзиратели провожали их по одному в каждую камеру, где те, надев резиновые сапоги выше колен, заходили в "севера" и начинали работать этими самыми трамбовками. Выходя оттуда, они бывали забрызганы с головы до ног.
На этот раз "боксеры" не смогли прочистить канализацию. Пришлось носить из кухни кипяток в огромных неподъемных алюминиевых кастрюлях, которые за ручки еле тащили два человека. Создавая искусственное давление, с помощью резиновых шлангов воду сливали в трубы и снова пробивали трамбовками. Только так и смогли, наконец, привести все в порядок.
Зато полы в камерах вычищали до вечера. Возможности вывести всех сразу, освободить камеры, чтобы "грешники" собрали, вымели грязь, убрали лужи с нечистотами, вымыли и высушили полы, не было. Имелось всего двенадцать перегородок для прогулок, поэтому разрешение этого пустячного эпизода, переросшего в серьезную проблему, затянулось аж до вечера.
Камеры Воров вычистили "обиженные". До самого заката Воры стояли у первой прогулочной перегородки. Весь корпус прошел мимо них и всем шефам и старшинам поручалось найти виновника "безобразия" и наказать, как надо.
Суматоха этого дня была по душе Прошляку, ему вообще хотелось, чтобы этот "фокстрот" длился до утра, ведь завтра - день этапа, может, завтра или его, или их отправят в какую-нибудь колонию. В то, что его самого отправят так быстро, он не верил, но дело Воров рассматривалось двадцать дней назад, а копия приговора высылалась, самое позднее, в течение месяца. Провалились бы все они в тармарары, легче тогда стало бы Прошляку, не то сходка эта доведет его до могилы, постепенно выматывая все жилы. Это было, как умирать, видя свою смерть, каждый миг, каждую минуту, отдавая ей жизнь по крупицам, потому что каждый их взгляд, каждое движение их ножевыми ударами врезались в его сердце, кромсая его на куски.
А его собственные мысли, словно палачи, полосами вырезали кожу у него на спине, каждое сомнение, любое предположение будто вырывало кусок мяса, по кирпичику разрушая душу, постепенно превращая его в развалины былого храма...
Москва отменила местный приговор и, прежде, чем выслать решение, уведомила телеграммой: "Немедленно освободить!" После тринадцати месяцев и трех дней Прошляка перевели из камеры смертников в эту, и если отделался от кошмара расстрела, то, можно сказать, попал из огня да в полымя.
На железных сидениях с забетонированными опорами он сидеть не мог, они - для законных Воров. Он примостился на корточках у самых дверей прогулочной перегородки, прислонившись к заляпанной цементным раствором к стене, то и дело перенося тяжесть тела с одной ноги на другую. Его клонило ко сну, и он задремал. Здесь можно было себе это позволить. На прогулке Воры никого не наказывали, потому что на сторожевой вышке, которая находилась гораздо выше перегородок, постоянно дежурили надзиратели. До конца прогулки, до самого выдворения арестантов в камеры они несли за них ответственность, пересчитывали, принимая и сдавая их...
...Всякий раз, засыпая, мысли, преодолевая внутренние заборы, переносили Явера в камеру "подстрела". Он видел, что не один здесь, у него есть товарищ - Хатам. Прошляк, как и он, в эту камеру попал впервые, но ему часто приходилось встречать тех, которые "тянули" срок после замены им смертного приговора пятнадцатью годами. Так что и в общем, и в частности он имел об этом представление. Ему казалось, что он сидел в той камере сотни раз и как те, что уже пережили эти душевные волнения, готов ко всему и его не постигнет жестокое потрясение. Однако уже в одну ночь поседели голова и борода Хатама; неохватный живот, на который нельзя было подобрать ремень, растаял, как прохудившийся бурдюк и прилип к спине, короткая толстая шея превратилась в тонкий стебелек с несуразно торчащей на ней головой.
Чернота глаз его посерела, на белках проступила желтоватая паутина кровеносных сосудов. Казалось, что большего груза, давления им не выдержать, что если волнение Хатама еще немного возрастет, они лопнут, и вся желчь их затопит глаза.
Надзирателей этого корпуса никто не знает, окошки здесь, в отличие от других камер, расположены на дверях очень низко, и когда они открываются, видна лишь последняя желтая со звездой пуговица зеленого кителя надзирателя. Входя со двора в коридор, они громко стучат мисками и кружками. Звуки эти разносятся по всему корпусу, мол, не бойтесь, несем еду, чай несем, хлеб.
На каждый звук Хатам так вытягивал свою и без того тонкую теперь шею, так выкатывал глаза и поднимал брови, что даже лба не бывало видно. Казалось, что в этот момент и уши его поднимались выше головы, словно камера была открыта сверху, и Хатам в такие минуты может вытянуть, на сколько нужно, шею, чтобы поверх заборов наблюдать за тем, кто идет и что несет.
За тринадцать месяцев и три дня Прошляк всего лишь раз услышал шум машины, и то в полночь.
Хатама тогда затошнило и вырвало.
Когда звук машины резко стих, как шум крыльев птиц, влетевших в туннель, глаза его стали каждый с голову ягненка. Он не моргал, как будто боялся, что, если хоть на секунду опустит веки, то ничего не увидит, и в этот миг неосторожности и пренебрежения, какой-то могучей силой неотвратимый приговор будет приведен в исполнение.
Хатам хотел подняться, услышав стук открывающейся двери главного входа, но не смог, не хватило сил. Он прирос к табурету, запачкав все под собой, задрожал, во всем его теле, наверное, не осталось ни крупной, ни мелкой косточки, которая бы не всполошилась, не встрепенулась, чуть ли не раздирая обтягивающую ее кожу. Ноздри, истончившиеся настолько, что светились насквозь, теперь открывались и закрывались, как рот выброшенной на сушу рыбы. Нутро его наполнилось плачем, стоном вперемешку с хрипами.
Ключ в замке повернулся, дверь быстро открылась, главный надзиратель сделал два резких шага вперед и, остановившись перед Хатамом, сказал прямо в его, скорее всего, ничего не видящие глаза.
- Ты, вставай!
Хатам не двигался. Надзиратель взял его за руку, но поднять не смог. Показал на бумагу в руках:
- Твое прошение о помиловании в Верховный Совет принято во внимание, смертный приговор заменен пятнадцатью годами лишения свободы.
До того, как услышал эти слова, Хатам думал, что его поведут на расстрел. Теперь он замер, застыл на месте точно в каждой капле, точке, песчинке его тела утратилось сознание, остановилась жизнь. Разве мог он что-то услышать, усвоить, воспринять в такую минуту? Конечно, нет! Какое осознанное понимание могло быть в этом промежутке между жизнью и смертью, в этом не-измеримом пространстве между плюсом и минусом, в этой ужасной глухоте, слепоте небытия...
Хатам то плакал, то смеялся. Слезы вокруг сменились ярким желтым сиянием у него перед глазами, словно черную тучу, как иглой, пронизал солнечный луч. Был виден только свет, но самого его пока не было. Он засмеялся, но уголки губ не раздвинулись, как будто перед ним горело вырванное изнутри собственное сердце, а он хотел погасить его ледяным дыханием.
Потом он уставился на главного надзирателя. Он не верил ему, считая услышанное обманом или утешением перед исполнением смертного приговора. Ведь и он был наслышан о том, как приезжают в полночь машины. Они привозят тех, кто принимает участие в приведении приговора в исполнение, тех, кто подписывает документ с данными о том, где и как была окончена чья-то жизнь - прокурора, судебных, представителей министерства. Потом главный надзиратель незаметно заглядывал в глазок, сверяя того, кого должны забрать из камеры с фотографией на документе у него в руках, опытной рукой одним поворотом ключа открывал дверь, быстро входил и, направляясь к нужному человеку, приказывал: "Встать!"; чтобы ни у кого другого не лопнуло сердце.
В сознание Хатама не вмещалось, что та машина и высокие сообщения из Высших инстанций привозят без задержки, без промедления, поскольку, произойди за время доставки какой-нибудь несчастный случай с обвиняемым, за него в ответе будет целый ряд служащих сверху донизу. Весть эта поручается особой связи, специальному транспорту, особым оперативникам, которые действуют с неимоверной быстротой, они будто знают, что это не то, что ожидание влюбленным окончания разлуки и не стремление к заранее определенному дню, когда через сколько-то лет своей жизни он, наконец, обретает независимость и свободу. На это у человека и терпения хватает и выдержку свою, силу воли он словно по дням и мгновениям распределяет на известный ему срок, не теряя стойкости. Сначала он считает месяцы, с приближением заветного часа - недели, когда же остается месяц, разменивает на мелочь дни, звеня ими как мелочью в кармане, и в самом конце считает часы, которые тянутся бесконечно, перетасовывает их, как бы расстилает на полу и начинает мерять шагами, откладывая в памяти каждые шестьдесят из них. И так шестьдесят раз, потом смотрит на часы, а они показывают, что осталось еще двадцать минут. Значит, поторопился, а может, со счета сбился или шагал слишком быстро? На втором часу он уже опережает время на полчаса. Злится на себя и бросает это развлечение, которым просто убивал время. Он начинает вспоминать дом, отца с матерью, братьев, сестер, родственников, соседей, друзей, знакомых. Представляет, как они встретятся, какие застолья будут в его честь, как будет дома: если он отец - как не нарадуется голосам детей, их присутствию, если сын - как пригласит на свидание любимую девушку, и они уйдут с ней в какой-нибудь глухой уголок города... Но это иллюзорное счастье, оно быстро проходит, и он снова переносится в оставшиеся в памяти дни, на смену им приходят какие-то другие, виденные за эти годы слова, разговоры, события...
Они словно знают, что эти волнения и напряженность не сравнятся по тяжести ни с какими другими. Здесь уходит кровь, она высыхает, человек же будто тает, превращается в ничто, даже не в течение года, месяца, недели, дня, нет, а в какое-то одно мгновение тает и исчезает, как горстка снега, принесенная с гор в солнечную долину...
Когда пришедший с главным надзирателем молоденький усатый надсмотрщик дал Хатаму пощечину:
- Негодяй, - проговорил он, - ведь не по плохой дорожке пошла сестра твоя! Она же встречалась с тем, кого любила! Почему не отдали за него замуж? Почему отказал сватам, паскуда? Потому что бедным был, да? Простым рабочим, да? А они втайне от вас поженились, и парень не сегодня - завтра получил бы квартиру. Проституткой она была ? Или изменила кому? Так что же ты, мразь, как мясник, их обоих на куски порубил? Если встречаться с девушкой нехорошо, что ж ты сам встречался, а потом бросал Сугру или Эмму? Почему их братья не убили тебя? Ты, значит, человек чести, а они нет? Если ты так дрожишь за свою душу, что же ты, гниль такая, убил этих двоих молодых?!
Надзиратель, схватив Хатама за руку, так вытолкнул его в коридор, добавив еще пинка под зад, что нечистоты под ним, хлюпнув, забрызгали его по самые уши.
Однако надзиратель не унимался, из коридора все еще доносился его голос:
- "Нервное потрясение...", "помешательство из-за чести...", сукин сын! Будь моя воля, я бы всю кровь твою выпил! С живого, мерзавца содрал бы кожу!..