32325.fb2
— Бросила.
— А не рано? Справишься без лекарств?
— Сейчас вот дико хочется себя поджечь, если ты на это намекаешь.
Десять лет я впахивал как подорванный, штампуя сценарии кассовых голливудских хитов, чтобы позволить себе ту жизнь, от которой в итоге свихнулся. А тут вдруг все стало по барабану. Типа: к чертям понты, будь проще! Жаль, что не захватил вторую бутылку вина: она мигом воскресила бы богемные мечты юности. Литература и трах. Бодлер и женщины, воняющие, как грюйер! Я же не думал, что стану писать сценарии. Хотел быть поэтом. И вот угодил в самое чрево поэзии. Свечи на полках, на полу, толстые и тонкие свечи, длинные и короткие, красные, зеленые и всех мыслимых оттенков синего с одуряюще сладкими ароматами гуавы, граната, манго. Все было luxe, calme и volupté — не подкопаешься. В таитянском дневнике у Гогена есть фраза, которая когда-то поразила меня своей беспощадностью: «Наша жизнь такова, что поневоле мечтаешь о мести». Но какая может быть месть, если в прошлом году я устроил себе три лета, две весны и четыре осени (одну — в Москве, вторую — во Флоренции, и еще две — в Кайро и Бирме)? Удрав со съемочной площадки своего последнего фильма, я ударился в бега, и зима так и не сумела за мной угнаться. Приятно изредка ощутить себя богом, показать погоде язык. Кому нужен Гоген с его аляповато нарисованным раем? Для меня в тот миг самый недоступный, затерянный полинезийский островок на земле находился в черепе балерины.
Она присела на четвереньки, и стало видно, как в вырезе распахнувшегося платья качнулась грудь — два спелых плода гуавы, так и просившихся в руку. Я потянулся и ущипнул ее за сосок. Она отпрянула и сказала, что не в настроении.
— Нет?
— Совсем нет, — сказала она. — Что это у тебя с лицом? Напугала?
— Напугала? — я лег на спину и поглядел на нее снизу вверх.
— Не знаю. И кто я сейчас, тоже не знаю. Типа водоросль. Расту тут себе меж базальных ядер, а вокруг плавает палтус.
— Таблеток моих наглотался?
— А то.
— Не ври! Я же вижу.
— Говорю же — наглотался, шиза болотная!
Тут она сорвалась с места и забегала по комнате из угла в угол: подбородок вздернут, плечи разведены, вся как под током. Долбила пятками в пол, точно гвозди вколачивала. Задержалась у комода, что-то в нем переставила. (Я услышал, как звякнул стакан и громыхнули банки.) Резким движением передвинула стул от окна к двери. Захлопнула раскрытую книгу, лежавшую на столе рядом с пиалой. Нырнула в закуток кухни. Вынырнула, держа в руке кружку со льдом. Набила полный рот льда, стала жевать, роняя на пол осколки. Схватила стул и вернула его на прежнее место, к окну. Казалось, она перестала быть человеком и превратилась в животное, в то время как я (спасибо волшебным таблеткам) перестал быть животным и превратился в одноклеточный организм. Не было больше ног, чтобы ходить по комнате, не было рук, чтобы отвечать на рукопожатия. Я и головой-то вертел с трудом, не поспевая за балериной. С ее губ слетали слова, но куда они исчезали — ума не приложу. Я их не слышал.
На пол упало платье, и она села на кровать. Тонкие кружевные трусики напомнили паутину с огромным мохнатым пауком в центре. Рядом с ней лежали пачка сигарет, свеча и зеленая вязальная спица (явно лишняя, если меня спросить). Она зажгла свечу, прикурила от нее и покапала расплавленным воском на ляжку. Все это не сводя с меня глаз, так что через минуту я оказался полностью в ее власти — загипнотизирован, околдован, сброшен в пучину той синей заводи, где обитали пугливые рыбки. Она сделала глубокую затяжку, выдохнула, развернула сигарету тлеющим концом к себе и прижгла сосок. Снова затянулась — и прижгла второй. На обеих ареолах заалели пепельные отметины. Распахнутые глаза балерины были по-прежнему устремлены на меня, но взгляд стал рассеянным и печальным, и боль в нем едва угадывалась.
Я был заворожен, но что-то разладилось. Истязательская оргия не возбуждала. Я не подключался. Конечно, сказывалось действие волшебных таблеток из аптечки, но еще безумно угнетала мысль про всю эту дребедень в ванной. Всё, вплоть до последнего обмылка в ее утопическом сортире, наполняло душу тоской. Всё было частью хорошо знакомого репертуара надежды. Я и сам еще недавно мылся таким же дерьмом. Глотал те же таблетки. Пытался снять стресс и расслабиться, сидя в горячей ванне при сумрачном свете свечей. Как все знакомо! Постельное белье «с огурцами», и веер из павлиньих перьев над раскладным диваном, и абажур с бахромой шептали: «Будуар». Ракушки, камушки и сухие букеты хранили память о давнем, но милом сердцу событии. В крошечных фигурках тантрических божеств, выстроенных в шеренгу на подоконнике, и в хрустальных кулонах, свисавших с потолка на тончайших лесках, я узнал те же рунические талисманы, что неизменно украшали спальни моих предыдущих пассий. Я перегорел: не осталось ни похоти, ни влечения. Вопреки яркости впечатлений и тому усердию, с которым она пыталась превратить боль в наслаждение, мозг не откликался на стимуляцию.
Я услышал сухое потрескиванье разгорающихся, как хворост, волос. Она подожгла себя la-bas[11]. В нос ударило вонью. А перед самым оргазмом по ее ногам потекли черные струйки сажи — так после стихийного бедствия безучастный дождь начинает все смывать в море…
— На, — сказала она, протягивая мне сигарету.
— Спасибо, не надо, — сказал я. — Пожги меня.
Я сценарист, и мои фильмы приносят миллионные прибыли, и мне достаточно написать: «МЕРСЕДЕС ВЗРЫВАЕТСЯ», чтобы на воздух взлетел настоящий мерс, но поджарить на углях пизду пироманки я бы и в самых диких фантазиях не смог. С этим органом у меня вообще сложные отношения. Французское sang-froid[12], в состоянии которого я выехал из психушки, испарилось начисто. Не вышел из меня Генри Миллер, не вышел Эжен Анри Поль Гоген, не похож я был на наших великих экспатов. Авантюрист и эротоман умерли во мне, не прожив и получаса. Я читал Бодлера, но не хотел бы иметь его большой безобразный лоб. Слыл жутким педантом, когда дело касалось вин, но с вином, которое купил в тот вечер, не стал бы готовить даже мясное фрикасе для собаки. Вернувшись от балерины, я мог бы запросто сменить больничную палату на апартаменты в «Плазе»[13] и прожить там весь месяц, заказывая еду в номер, ведя дела через агента и поглядывая в окно на настоящих безумцев, плещущихся в фонтане, распевающих гимны, пляшущих и орущих осанну небесам, пока подоспевшие полицейские не оттэйрезвят их своими «Тэйзерами»[14]. К тому же психушка обойдется мне тысяч в тридцать пять, так что на «Плазе» я еще и сэкономлю.
Я стал задыхаться. С трудом встал и доковылял до окна, но когда перекинул ногу на площадку пожарной лестницы, на шею шлепнулось что-то мокрое и студенистое. Решил, что птичий помет. Задрал голову. В свете уличных фонарей сыпал синий дождь, и у корейского мини-маркета на углу, навалясь на палку, стоял инвалид, рывшийся в лотке с апельсинами. Старая кореянка сидела на белом ведре, подрезая стебли пионам; их пышные, похожие на львиные гривы цветы теребил ветер, и розовые лепестки слетали на мокрый асфальт, декупажируя тротуар. Казалось, что за ночь весь город успели покрыть свежим слоем лака. Провода и ограды блестели, воздух был прохладен и свеж. Над перекрестком светофор переключился на зеленый. Проехало несколько машин, сонно шевеля дворниками. Инвалид у мини-маркета сунул руку в карман и расплатился за апельсин; старуха оторвалась от пионов, чтобы принять мелочь. Неужели между людьми возможна такая гармония? Усевшись на подоконник верхом, я посмотрел на балерину.
Она была похожа на мертвеца, вымазанного сажей и пеплом. Шрамы и спичечные ожоги покрывали тело так густо, что оно казалось одетым. Не быть ей больше нагой — кожа, как ткань в мелкий рубчик, горошек и шотландскую клетку.
— Что? — переспросила она, хотя я молчал.
— Чем дальше займешься?
— Не знаю.
— Дождь идет.
— Почему?
— Почему? — сказал я. — Почему дождь?
Воздух в комнате был горячий и спертый, как в печи для обжига кирпича — не продохнуть. Я открыл фрамугу в закутке кухни. Сквозняк сразу всосал в окно зеленую занавеску, и она раздулась, как легкое, увеличив пространство комнаты. Я увидел забытый ломтик хлеба, торчавший из хромированной прорези тостера, и использованный чайный пакетик на краю раковины с вдавленным в него размокшим окурком. Вернулся в спальню, где балерина так и сидела, словно окаменев. Вдруг представил, как она уснет, присыпанная золой, по-птичьи спрятав голову в черное оперение. Подкрался к ней сзади, но тут же вспомнил про ожоги: ее ведь и не обнять толком! К чему ни притронешься — всюду сплошная рана. Замер на полдороги. И впервые увидел ее спину — нетронутую, девственно-чистую. Кожа была безупречной, матовой, уходившей в ледяную голубизну там, где под ней угадывались сосуды. Подышав на пальцы, я прижал ладонь к ее «кошачьему месту» между лопаток — легко-легко, словно боясь оставить отметины.
— Может, ополоснешься? — сказал я.
— М-м-м, — промычала она. — Не знаю.
В ванной я заткнул водосток рассохшейся треснувшей пробкой и вращал вентили до тех пор, пока бившая из крана струя не обожгла запястье. Затем окинул взглядом добавки. В прозрачных банках лежало нечто, похожее на леденцы, и я высыпал немного оттуда. Затем бросил горсть желтых и зеленых горошин, а следом — таблетку, немедленно зашипевшую и придавшую воде бледно-голубой оттенок. Дальше все пошло без разбора: «Сосновый бор», «Степные травы», «Горный снег», «Океанский бриз». И по инерции — можжевельник, ваниль, брусника, полный колпачок миндального масла, полтюбика bain moussant и немного бледно-розовых хлопьев из пачки, оказавшейся обычной пеной для ванны.
— Всё, — сказал я, закрывая дверь, чтобы не выпустить пар.
Она не шелохнулась. Я подхватил ее под руку и взвалил на плечо. Надо сказать, что баллон[15] у нее отсутствовал начисто. Ноги переступали неуклюже, как лапы дронта. Погружая балерину в ванну, я боялся, что она камнем пойдет ко дну. Усадил прямо. Под потолком густо клубился пар, под ладонями густо клубилась пена, и ванная вдруг показалась похожей на гигантское кучевое облако.
— Свечу, — сказала она.
Я потянул за цепочку, и над зеркалом вспыхнула голая лампочка. «Хватит на сегодня свечей». Взял с полки губку и сел рядом с ванной на подушку из пены.
— Что ты со мной, как с маленькой.
— Иногда можно, — сказал я, отжимая губку так, чтобы струйки теплой воды стекли по ее груди.
— Родичи у тебя колоритные. Бабушка с дедом.
— Они сюда после маминой смерти переехали.
— Откуда?
— Из Югославии, — сказала она.
— Босния, Герцеговина, Хорватия, Сербия, Словения, Македония. Раньше все это было одной страной.
— Ты говоришь на их языке?
— Mala kolicina.
Я намылил ей плечи и шею, макнул губку в воду и прошелся сверху вниз по руке, изучая рубцы. Почему-то удивился, когда они не смылись. С улицы донесся звук сирены. Балерина вздрогнула, и из воды выпорхнули мокрые пальцы, роняя пену, трепеща в ароматном пару.
— От чего тебя лечат? — спросила она.
— Не знаю, — сказал я.
— А диагноз какой? Диагноз всем ставят.