32449.fb2
За это время Петя, не без труда, устроил отца в больницу. Он неумеренно пылко раскаивался в том, что мало помогал родителям и, говоря об этом с Андреем, держал себя так, словно и от него ожидал того же. Хлопотал он об отце много, суетливо, и Андрею суетливость эта порой казалась ненужной - сам он почти не принимал участия в хлопотах и навестил отца, пока тот лежал у Пети, всего два раза.
В Москве крепла, мужала сухая и жаркая весна.
Уже поливали улицы. Дворники, волоча за собой длинные шланги, унизанные деревянными четками, веселой трескучей струей гнали с тротуаров прохожих, по площадям разъезжали зеленые автомобили-цистерны, подобные сеялкам, сеющим воду. Между булыжниками мостовой или в выбоинах тротуаров лужицами застаивалась вода, в ней отражалось небо, и лужицы становились голубыми, скрашивая серую однообразность асфальта и камня. Уже появились мороженщики, плотно засевшие в своих полосатых киосках, а на бульвары выносили грудных младенцев, завернутых в одну пеленку... Клен, что поднимал со двора к окну Андрея свою круглую голову, еще недавно едва оперялся, а сейчас он становился уже пышным, и листва его начинала сизо темнеть. Просыпаясь, Андрей неизменно каждое утро видел эту пышную, густую листву и над нею удивительную дымную синь. Видеть это бывало невыразимо приятно: просто и чисто становилось на душе, как в ожидании небывалого счастья, и можно было просто смотреть, ни о чем не думая, забывая и об отце и о Вере Михайловне...
А забывать о них с каждым днем становилось все труднее. И отец, и Вера Михайловна прочно вошли в Андрееву жизнь, создав в ней путаницу, неясность, смятение. То, что еще недавно выглядело простым, безжалостно раз навсегда осужденным и потому безопасно далеким, - неожиданно, против воли, приблизилось, сказывалось настойчиво и болезненно в каждой мелочи... И это пугало Андрея - особенно насильственно возникшая, все крепнувшая связь с отцом и братом, обрезать которую он оказывался бессильным.
До сих пор этого не случалось: Андрей всегда умел справляться с собою, подчинить свои поступки тому, что он находил нужным. В самом начале революции, вступив в партию, он резко порвал все сношения с родителями, с прежней своей богатой помещичьей семьей. Он знал, что родители перебрались в жалкий степной городок, но как и чем они живут - его не интересовало; вернее, он решил, что это не может и не должно его интересовать, потому что это относится к его прошлому; на прошлое же свое Андрей приучил себя смотреть как на нечто глубоко враждебное, в чем он, правда, не виноват, но о чем нельзя думать и вспоминать без отвращения.
Почти восемь лет прошло в таком упорном нежелании даже думать, даже вспоминать о прошлом своем - более чем о двух третях своей жизни - и вот сейчас, когда Андрей совсем было успокоился и поверил, что начал действительно новую жизнь, неизвестно как и почему, вырос вдруг весь этот день: Лубянская весенняя площадь, брат с болезненными голубыми губами, детские - подумаешь, трогательные какие! - воспоминания, отец...
Проснувшись на следующее утро после четверга и вспомнив все, что произошло накануне, Андрей пришел в ужас - подобно тому, как ужасается протрезвевший человек, припоминающий вчерашнее свое опьянение и находящий его столь безобразным и непоправимым, что никогда уже нельзя будет ему открыто смотреть в глаза остальным людям... Мучимый раскаянием, он давал себе слово не встречаться больше с отцом и Петей, старался не думать о вчерашнем и, проти 1000 в собственного желания, мучительно отыскивал все новые и новые подробности... Впрочем, именно подробности эти - ветхая ситцевая толстовка, отекшее лицо, кисет - и лишали Андрея решительности. Вместо отца-врага, от которого он уходил когда-то, Андрей увидел жалкого старика в рваных сандалиях, ужасного смирением своим и болезнью, а это, как и в первые минуты после встречи, внедряло в него смутное сознание какой-то ошибки своей, неправоты, и в конце концов заставило навещать отца, жалеть его, почти постоянно помнить о нем... В таком состоянии было что-то двойственное, и двойственность эта тоже угнетала Андрея, главным образом потому, что он не умел разобраться в ней и понять, когда же он бывает прав - жалея или осуждая... И, быть может, именно поэтому Андрея тянуло к Вере Михайловне: Вера Михайловна нравилась ему, но, кроме того, она не была враждебна ни одному из его состояний и как бы примиряла их на время между собою.
Видались они часто вечерами.
Иногда Андрей заходил за ней в клуб, в библиотеку. Он садился к столу и терпеливо ждал, когда Вера Михайловна освободится. Прикрывшись газетой или развернутой тетрадью журнала, он смотрел на нее, на ее ловкие движения и с притушенной, едва тлеющей улыбкой думал - чем же именно она хороша, чем же она привлекает к себе? Лицо ее как будто неприглядно - овал несимметричен, лишен твердых линий и как-то расплывается, нос вздернут, рот яркий, но непомерно большой... Разве только глаза, да и те под неровными, изломанными бровями чем-то отдаленно похожими на брови Пети... Но, дойдя до глаз, вспомнив их грифельно-серое сияние, Андрей понимал, замечал и остальное - большой открытый лоб, быстрые руки, ловкое, уверенное под синим халатиком тело... И сразу менялось все: несимметричный овал лица делал его более простым и милым, запоминающимся, а рот, крупный и яркий, казался непременным для этой милой простоты. И, выходя вместе с Верой Михайловной на улицу, ставшую наизусть знакомой и близкой, Андрей уже не задумывался над тем, что влечет в ней к себе, а только упивался силой и сладостью этого влечения.
Ходили они переулками и глухими, пустынными улицами, которые здесь, на окраине, несмотря на фабричный район, напоминали уезд. Какая-нибудь крохотная подслеповатая церковка с древними шатровыми главами, или совсем провинциальная пожарная часть с низенькой каланчой, или леса недостроенного здания изредка попадались на их пути. Невысокие, много-много трехэтажные дома жили открытой, незавешенной жизнью; в окна были видны люди, сидевшие за чайным столом, няньчившие детей или готовившие на ночь постель... И в этом наивно открытом быте было что-то простое, несказанно хорошее, уводившее Андрея прочь от всяких запутанных, гнетущих мыслей. А когда издалека, из-под какой-нибудь подворотни доносились приглушенные переборы гармоники - это напоминало Андрею деревню и то время, когда он работал в продотряде, нечеловеческим напряжением и жизнью продармейцев добывая в клокочущей восстаниями губернии драгоценный и, как драгоценность, утаенный хлеб... Он брал Веру Михайловну под руку, рассказывал ей о том заветном, что воскрешала гармошка и с чем слито было лучшее человеческое время Андрея, его юность. Вера Михайловна слушала, переспрашивала или возражала, смеялась. Ее низкий грудной голос (таким и должен говорить милый большой рот) входил в Андрея и пленял его настолько, что трудно было расставаться с Верой Михайловной, когда доходили до дома, в котором она жила. Однажды Андрей решился даже оттянуть прощание:
- Давайте еще немного походим, - сказал он, - полчаса еще...
Но Вера Михайловна спокойно, без улыбки, ответила:
- Нет, нельзя. Уже одиннадцать. Право, дорогой мой, нельзя.
Она назвала его дорогим, как называла уже не раз, потому что такова была ее привычка; этим словом она называла многих. Однако Андрей, как и раньше, заставил себя забыть об этом и думать, что слово это сказано ему первому. Возвращаясь домой пешком по гулким, спящим переулкам, мимо редких газовых фонарей, льющих наземь свой жидко-зеленый свет, и прислушиваясь к хриплому заводскому гудку, возвещающему конец второй 1000 смены, он чувствовал себя счастливым и бодрым, как после купания.
Глава шестая
Петя устроил отца в больницу, и братья сговорились в ближайший же приемный день с'ездить к нему.
Встретились они опять на Лубянке, где вокруг фонтана уже зацветали недавно посаженные цветы. И опять, как в тот раз, задумчив и бледен был Петя, одетый в давно не стиранную полотняную блузу, залитую тушью.
Разговор не задался. В трамвае Андрей сел к окну, смотрел, как скачут мимо шатающиеся дома; Петя тоже молчал до самых Сретенских ворот - только после того как вагон уже тронулся, он вдруг спохватился, повисая на ременной ручке, склонился к Андрею и воскликнул с внезапным оживлением:
- Батюшки, письмо-то я тебе забыл показать!
Андрей взял из рук его мелко сложенный, уже затертый в кармане листок. Письмо было от матери - Андрей сразу узнал ее разгонистый почерк и ее манеру, неэкономно заполнив бумагу, делать потом на полях и на всех чистых местах бесконечные приписки и постскриптумы... С чувством любопытства и какого-то неопределенного волнения, похожего на недоверие, принялся он за чтение. Мать беспокоилась, расспрашивала об отце, писала о себе и в письме нечаянно проскальзывало, что она сейчас, в первые дни одиночества, отдыхает и довольна этим отдыхающим одиночеством. Андрей заметил это, точно так же, как и то, что письмо обращено к Пете, а строчка "поцелуй Андрюшу" примостилась на самом краю верхнего поля, будто мать вспомнила о нем случайно и в самую последнюю очередь.
От трамвайной остановки до больницы нужно было итти пешком минут пять. По дороге братья разговорились, как будто дружелюбно. Петя, на ходу чиркая гаснувшими спичками, пытаясь зажечь папиросу и оттого поминутно обрывая свои слова, рассказывал, как вез он сюда в больницу отца, как тот не мог уже и десяти шагов пройти самостоятельно. Он ничего не говорил о том, что отец в Москве еще больше ослабел, но и он и Андрей понимали встающее между слов. И по мере того, как говорили они, приближаясь к больнице, Андрею снова близким и волнующим становилось состояние отца.
- Скверно все-таки в общем, - сказал он, скоса ловя взгляд брата.
Тот ничего не ответил, но во взоре его и в том, как он дернул плечами, можно было прочесть: "Да, скверно". И проходя по обширному больничному двору, братья все больше и больше настраивались на какой-то безнадежный лад.
Корпус, в котором лежал отец, помещался в дальнем углу двора, в стороне от новых однообразно бурых кирпичных корпусов, улицей тянувшихся от ворот. Братья шли извилистой дорожкой; по сторонам ее было темнозелено от травы и теней, падающих от старых, ветвистых лип, которые превращали эту часть усадьбы в сад. Прошли они мимо деревянной постройки - ее ремонтировали, и крыша держалась на подпорках, в то время как две стены были разобраны вовсе. Плотники, бородатые и безбородые, одинаково деревенские, немосковские на вид, возились над грудами леса, наперебой звенели и тяпали топорами; другие, давя сапогами хрусткую щепу, подтаскивали длинное, необтесанное бревно и дружно, разом вскрикивали-выдыхали: "Ещо-о а-аз!.. Ещо-о ва-а!.." Наконец открылось из-за деревьев и кустов нужное здание - двухэтажное, обшитое тесом и окрашенное в оливковую краску, вылинявшую и местами совсем серую.
- Здесь, - сказал Петя.
На крыльце и в сенях сидели люди в халатах поверх белья. Уже в сенях стоял неопределенный больничный запах, который обычно принимается за запах карболки. Дальше, в обширной прихожей, этот запах был еще резче. Санитар, с усатым лицом фельдфебеля, сидевший у пустых вешалок, тупо взглянул на братьев сонными, какими-то вареными глазами.
- Халаты нужно одевать? - спросил его Петя тоном человека, знающего местные порядки.
Санитар, не меняя позы, вяло шевельнул рукою:
- А ну их. Ступайте так.
В коридоре было темновато, мрачно и не очень чисто; в палатах, двери которых были раскрыты настежь, тоже.
- Которая же? - шопотом спросил Андрей, впадая в Петин тон и как бы признавая в нем своего проводника.
- А вот последняя, подле ней кровать стоит, - ответил Петя.
С кровати, выставленно 1000 й почему-то в коридор, на братьев глянуло неимоверно худое, замученное и злобное лицо, с редкими, сквозящими, как у мертвеца, волосами. Андрей хотел было спросить, почему эта койка не в палате, но тут сильный трупный запах окутал его, и стало понятно, что именно из-за этого ужасного запаха еще живой человек отброшен от остальных, как труп... Да и не успел бы Андрей спросить: братья уже входили в палату - и навстречу им быстрыми мелкими шагами торопился отец. Походка его была необычна и со стороны могла бы показаться даже смешной, особенно благодаря серьезному, сосредоточенному выражению седого лица: тело было сильно наклонено вперед, как будто бы для падения, его поддерживали только быстрые шаги и, казалось, что если отец захочет остановиться, то уже обязательно свалится на пол.
Однако отец остановился и не упал. Наоборот - он крепко держался на распухших ногах, одной рукой поддерживая на груди разъезжающийся тесный халат, а другую протягивал вперед и говорил:
- Слава тебе господи, пришли!.. А я думал, что опоздаете.
Братья поздоровались и остановились в нерешительности, не зная, что же делать дальше. Отец полуобнял Петю за плечо (Андрей отметил, что не его) и, ласково похлопывая по спине, повел к своей кровати. На столике, рядом с нею, аккуратно разложены были его вещи - облезшая щетка для волос, кисет, старая записная книжка в порыжевшем кожаном переплете и плоская зажигалка со следами былой никелировки, выглядевшая сейчас какой-то допотопной.
- Ну, садитесь, ребятки, - сказал отец, тяжело опускаясь на кровать и задыхаясь, - глядите, как я устроился.
Он был возбужден - переменой обстановки, началом правильного лечения, надеждой на выздоровление и сегодняшним ожиданием сыновей. Возбуждение прибавило ему сил, он казался много здоровей, бодрей, чем в последние дни. И братьям, настроившимся было безнадежно, стало совестно, что они думали о нем хуже, чем оказалось на самом деле. Им, вместе с некоторым разочарованием (словно отец обязан был выглядеть умирающим), стало казаться, что отец вполне может поправиться. "Что ж - только бы сам он не терял надежды", - подумал Андрей, глядя на иссеченное морщинами лицо, на аккуратную белую бородку и на мясистые, тяжелые уши, какие бывают только у стариков.
- Да, здесь хорошо, не жарко, - сказал он вслух, - и, главное, ты все-таки стал по-настоящему лечиться.
- Еще бы! - подхватил отец, и лицо его засияло детской, ничем не омрачаемой радостью. - Разве сравнишь здешнее лечение с домом? У меня уже анализы делают, завтра должны диэту назначить. Здесь, брат... - и он, не зная, чем выразить удовольствие свое, засмеялся, закашлялся, так и не кончив фразы.
Возбуждение его передалось сыновьям, и разговор не умолкал ни на минуту. Отец охотно рассказывал о больничных мелочах, с какими он успел познакомиться, о соседях по палате, говорил, кто чем болен и как кого зовут...
- Ну, а здесь кто же лежит? - спросил Петя, показывая на пустую койку в углу, гладко застеленную одеялом и какую-то нежилую.
- А-а, это!..
Отец снова засмеялся, да так, что пришлось ему вытирать слезинки, набежавшие к углам старчески-тусклых глаз.
- Я вам и забыл рассказать, - продолжал он, успокоившись и переводя дух, вот уж подлинно слона-то и не приметил!.. Это комендант. Замечательный малый, маляр; он поправился уже совсем, на-днях его выпишут. Но до чего занятный ужас!
И он принялся рассказывать о маляре, какой тот веселый и деятельный и как он заботится обо всех больных, делая то, что собственно полагается делать сиделками: подает чай, выносит судна, бегает в больничную лавочку за папиросами...
- Я просто не понимаю, - торопливо, захлебываясь, говорил отец, - как его только хватает? Буквально всем служит... Ночью ли, днем ли, стоит только крикнуть - сейчас же вскочит. Скажешь ему: "Сделай то-то и то-то" обязательно сделает... Все к этому так привыкли, что и не церемонятся - няньки даже ворчат, когда их вместо него потревожат. Да вот он и сам идет.
В палату вошел невысокий, сильно белокурый человек в лихо расстегнутом халате, с папиросой в зубах. Он, должно бы e18 ть, долго пролежал здесь - его неровно обстриженные волосы уже отросли и на висках завивались колечками... Едва только он показался в дверях, как по палате словно шелест пошел - почти все повернулись к нему, многие говорили что-то шутливое, а он становился на пороге и, весело подмигнув, крикнул:
- Что за разговоры?.. Смирно! Комендант идет.