32451.fb2 Сырые работы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Сырые работы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Джек сказал, что ее работа великолепна. Она обратила к нему лицо — смутное и встревоженное.

— Это настоящая литература, — сказал он. — Можно я прочту это всему классу?

— Прошу вас, — ответила она. — Как вам будет угодно.

Джек подумал, что она его не расслышала.

— Я надеюсь, вы пишете дальше?

— Вы надеетесь…?

— Что вы пишете еще. — Громче.

— О, да. Я занимаюсь стиркой. Это лечит.

— Литература — не лечение, — сказал Джек Смоллетт. — Особенно если она хорошая.

— Я полагаю, мотив здесь не важен, — ответила Сисели Фокс своим смутным тоном. — Нужно лишь как можно лучше стараться.

Он почувствовал, что ему дали отпор, но так и не понял, почему.

Он прочел «Как мы, бывало, графитили печь» вслух всему классу. Голос у него был хороший, и часто — хотя не всегда — прочитанное становилось лучше, чем его написал сам автор. А в подходящем настроении он мог использовать чтение вслух как средство иронического уничтожения работы. Автора он не называл никогда. Но догадаться было легко.

Ему понравилось читать «Как мы, бывало, графитили печь». Читал он con brio[3] смакуя те фразы, что были ему приятны. И, наверное, по этой причине класс накинулся на рассказ стаей гончих, рыча и раздирая его в клочья. Они выдергивали из воздуха безжалостные прилагательные. «Медленно». «Неуклюже». «Холодно». «Педантично». «Напыщенно». «Вычурно». «Витиевато». «Ностальгично».

Так же весело они критиковали темп. «Нет драйва». «Нет настоятельности». «Бессвязно». «Разбросанно». «Не ощущается сам рассказчик». «Нет подлинного чувства». «Нет живого человеческого интереса». «Зачем вообще нам это все рассказывать».

Весь предыдущий семестр Бобби Форстер писал «мемуары» о своих первых сексуальных переживаниях, провалах на экзаменах, болезнях, беззастенчиво огрызаясь на тех, кто, по его мнению, препятствовал свободному продвижению вперед, на которое он был способен. К графиту Сисели Фокс он отнесся весьма враждебно. Он сказал, что автор подменяет вещами живых людей. Он сказал, что отстраненность — не достоинство; она лишь прикрывает неумение. Ближе к теме, сказал Бобби Форстер. Какое мне дело до дурацкого токсичного способа чистки поверхностей, который, слава богу, уже устарел? Почему автор не показывает нам чувств несчастной прислуги, которую заставили намазывать эту дрянь?

Тамсин Сикретт была столь же сурова. Сама она сочинила душераздирающее описание того, как мать любовно готовит еду неблагодарной дочери, которая не только не появилась к обеду, но и не позвонила сказать, что не придет есть. «Нежная и сочная паста аль–денте, благоухающая пряными травами, вызывающими воспоминания о Юге Франции, с пикантным, тающим во рту пармезаном, густым и мягким натуральным оливковым маслом, нежно надушенная трюфелями, наполненная таким вкусом, что текут слюнки…» Тамсин Сикретт сказала, что описание ради самого описания — это просто экзерсис, каждой письменной работе требуется настоятельное человеческое измерение, нечто жизненное важное должно быть поставлено на карту. «Как мы, бывало, графитили печь», сказала Тамсин Сикретт, — просто бессмысленная историческая журналистика о нашем наследии. Нет изюминки, сказала Тамсин Сикретт. Нет изюминки, согласилась ее дочь Лола. Дела минувшего. Фу.

Сисели Фокс сидела, строго выпрямившись на скамье, и улыбалась такому оживлению. Казалось, все это к ней не относится. Джек Смоллетт не знал, все ли она расслышала. К собственному удивлению, он раздраженно бросился ее защищать. Сказал, что редко приходится читать сочинения, воздействующие сразу на нескольких уровнях. Сказал, что требуется большое умение, чтобы заставить знакомые вещи выглядеть странно. Процитировал Эзру Паунда: «Обновите». Процитировал Уильяма Карлоса Уильямса: «Идеи — только в вещах»[4] А так он поступал, только когда заводился по–настоящему.

Сисели Фокс не ходила в паб со всей остальной группой. И Джек не мог предложить отвезти ее домой — невозможно представить ее хрупкую костлявую фигурку на его мотоцикле. Он понял, что пытается придумать, как с нею заговорить, точно она — юная и хорошенькая девушка.

Оставалось одно — подсесть к ней прямо в церкви во время перерыва на кофе. Это оказалось трудно: всем хотелось привлечь его внимание. Но, наверное, из‑за глухоты она сидела поодаль от остальных, поэтому он пересел к ней. Но приходилось кричать.

— Мне просто интересно — что вы читаете, мисс Фокс?

— О, всякие древности. Вас, молодежь, они вряд ли заинтересуют. То, что я читала девочкой. Все больше — поэзию. Я поняла, что романы читать мне больше не хочется.

— Я решил для себя, что вы, должно быть, любите Джейн Остин[5]

— Решили, вот как? — смутно отозвалась она. — Наверное, неудивительно, — добавила она, так и не объяснив, нравится ей Джейн Остин или нет.

Джек почувствовал, что его унизили.

— А какие стихи, мисс Фокс?

— Теперь — главным образом, Джорджа Герберта[6]

— Вы верите в Бога?

— Нет. Но он — единственный автор, который заставляет меня об этом жалеть. Он понимает благодать. К тому же, он хорошо писал о прахе.

— О прахе? — Джек напряг память, но вспомнил только: «Для тех, кто выметает пыль, / И комната становится прекрасней».

— Мне нравятся «Церковные памятники». Где смерть сметает прах нескончаемыми взмахами: «Плоть — просто склянка, где хранится прах, / и отмеряет время нашей жизни, / что тоже обратится в прах». А еще мне нравится стихотворение, в котором Господь расстилает «покров из праха от Ада до Небес». Или: «Ты должен праху был придать язык, /чтоб он взывал к тебе, а ты не слышал». Он‑то знал, — продолжала Сисели Фокс, — в каких отношения должны быть вещи и слова. «Прах» — хорошее слово.

Стирка

В те дни стирка занимала всю неделю. Кипятили в понедельник, крахмалили во вторник, сушили в среду, гладили в четверг, а штопали в пятницу. Это не считая прочих дел. Стирали снаружи, в прачечной — отдельном флигеле со своей каменной раковиной, ручной помпой, паровым котлом, под которым разводили огонь, и полом из каменных плит. Среди других орудий труда имелись чудовищный каток для отжима, огромные цинковые ванны и стиральная доска. Наша прачечная была сложена из каменных блоков, с шиферной крышей, а на ней росло молодило. Из трубы шел дым, окна запотевали. Зимой от пара на них таял лед. Прачечная полнилась крайностями влажного климата. Ребенком я, бывало, прижималась лицом к камням, и в дни стирки они оказывались горячими или, по меньшей мере, теплыми. Я воображала, что это домик ведьмы из сказок.

Первый шаг — рассортировать и прокипятить. Белое кипятили в паровом котле — округлом огромном баке с деревянной крышкой. Все дерево в прачечной было мыльно–склизким на ощупь — от раскисавшего и затем твердевшего мыла все оно откалывалось, им же склеивалось. Белое белье — простыни, наволочки, скатерти, салфетки, кухонные полотенца и так далее — кипятилось, а вода от кипячения, вся до капельки, затем сливалась в ванны, чтобы стирать более нежные вещи, или же цветное белье, чтобы не полиняло. В кипятке белье помешивали огромными деревянными щипцами или шестами; клубами вырывался пар, и на поверхность всплывала какая‑то серая накипь. После кипячения белье несколько раз прополаскивали в ваннах. Когда горячая ткань попадала в ледяную воду, она шипела и хлюпала. Потом белье отбивали вальком. Валек — это нечто вроде латунного чайника на длинном шесте, в нем много дырок, и он напоминает большой заварник или закрытый со всех сторон дуршлаг. Он шелестел и всасывал в себя ткань, и там, где полотно или лен приставали к нему, на ткани оставались отпечатки. Затем щипцами — и голыми руками — перетаскивали всю тяжелую груду мокрых простыней в другую ванну, затем — еще в одну. А потом складывали белье, с которого ручьями бежала вода, и пропускали сквозь деревянные валы катка. У катка имелись красные колеса, чтобы вращать валы, и красная рукоять, чтобы вращать колеса. Мыльная вода стекала в поддон или плескалась на пол. Кроме того, воду нужно было постоянно качать — дергать за рукоять насоса, крутить рукоять катка. Руки леденели, их обваривало паром. Вы стояли в клубах этого пара и дышали воздухом, вечно пропитанным густым запахом пота — вашего собственного, от всех трудов — и запашком грязи от одежды, оказавшейся на воздухе и в воде.

Стиравшуюся ткань нужно было прополаскивать или замачивать в таких веществах, как «Синька Рекитта». Я не знаю, из чего ее делали. Мы жили в Дербишире, и у меня она всегда ассоциировалась в Синим Джоном с Холмов — я знаю, что это неправильно, но слова связывались воедино, и образ так и остался. Синьку привозили в маленьких цилиндрических мешочках из белого муслина, и когда их болтали в воде для полоскания, та становилась ярко–кобальтового цвета. Белое проходило через эту синюю воду (которая всегда была холодной). Не знаю, из‑за какого оптического процесса после такого синения белья оно начинало казаться еще белее, но точно помню, что так оно и выглядело. Это не был отбеливатель. Синька не удаляла упорных пятен чая, мочи или клубничного сока — для этого требовалось настоящее отбеливающее средство, а оно пахло злобой и смертью. «Синька Рекитта» растворялась в воде маленькими облачками, волокнами и щупальцами цвета. Как тонкие нити цветного стекла в стеклянных шариках. Или кровь, если сунуть порезанный палец в тарелку с водой. В цинковых ваннах «Синьку Рекитта» было не очень хорошо видно, но в те дни, когда в прачечной было светло, мы синили воду в белой эмалированной миске, и тогда нити яркой синевы смотрелись очень хорошо в прозрачной воде и смешивались вместе, пока вода не синела. Потом ткань в этой синей воде полоскалась — размешивалась, колотилась, подтыкалась и мялась, пока вся не пропитывалась синевой, пока все белое не начинало поблескивать бледной голубизной. Когда я была очень маленькой девочкой, я думала, что белая ткань и голубая вода — это облака в небе. Глупости, конечно. Потому что в небе синеву пачкают водянистые белые облака, а не наоборот. Тут же — обратный порядок, сцеживание. Потому что когда простыни поднимали и вытаскивали из синей воды, чтобы они стекли, было видно, как синька сбегает с них, а белое становится еще белее — иссиня–белым, другим белым, нежели сливки, слоновая кость, дожелта выжженное белое. Под каплями синей жидкости белое менялось, но не красилось.

Крахмал был вязким и липким; от него вода для стирки густела, будто каша. Наверное, это и была каша, если вдуматься. Мучнистые молекулы расширялись от тепла. Крахмал был скользким и напоминал всем нам о таких веществах, про которые совсем не хотелось думать: о жидкостях и выделениях тела, хотя фактически это невинный чистый продукт растительного происхождения, в отличие от мыла, которое, как бы его ни надушили, все равно — сжатый бараний жир. Ткань соскальзывала в крахмал, и он обволакивал ее. У крахмаления было несколько степеней. Очень густой и клейкий использовался для воротников рубашек, легкий, разбавленный, стеклянистый — для тонких ночных сорочек и панталон. Когда одежда вынималась после купания в крахмале, она твердела и становилась рифленой, будто резьба, а если по ошибке ее оставляли лежать на воздухе, она засыхала, комки и складки становились гофрированными, словно скалы там, где сложилась земля. Накрахмаленную одежду нужно было гладить влажной. Запах горячего утюга на этом желе напоминал пародию на кухню. Наверное, пригорала клейковина — это пахло так же, как сгоревшие булочки. Нос тогда сравнивал совершенно не те запахи, что нужно.

Одежда, становясь чище, неотступно преследовала нас всю жизнь. Она была нашими ангелами–спутниками, душами, с которых добела отстирывали кровь Агнца, она окружала нас своим шелестом и бледным ароматом. Могу себе представить, что в восемнадцатом веке стирку устраивали один–два раза в год, однако в наше время все были одержимы чистотой, а механических помощников еще не изобрели. Мы проходили сквозь нескончаемый цикл кипенья, трудов и тягот, и окружало нас лишь слишком наглядное неодушевленное воинство. Наша одежда плясала на ветру, трепеща тщетными рукавами, взметая полнотелые юбки, под которыми обнаруживалась пустота, оплетая друг дружку, словно белые черви. В доме белье развешивали на кухне, на длинных рамах, привинченных к потолку, откуда оно свисало, жесткое, как доски, как повешенные в саванах. А до и после глажки белье лежало сложенное аккуратно, будто чучела мертвых мальчиков–хористов, все в складках и оборках. Под горячим утюгом (по четвергам) оно корчилось, дергалось и ежилось. Бесформенные вискозные нижние юбки моей двоюродной бабушки распускали все цвета радуги — призрачные, обжигающие красно–коричневые и военно–воздушно синие, пронизанные медными оттенками, павлинье–голубыми. Они легко плавились, разбегались в струпья, которые становились крохотными дырочками, и урон был непоправим. Утюги наполнялись горячими угольями из кухонной печи. Они были тяжелыми; и нужно было следить, чтобы от них не оставалось полос копоти, а если это происходило, одежда немедленно приговаривалась к возвращению в бак. Внутри утюгов угли огня тлели, плевались и тускнели. По всей кухне пахло паленым — рыжевато–бурый запах, насмешка над добрыми золотыми ароматами булочек и бисквитов.

Тяжелая работа — но работа была жизнью. Работа сворачивалась кольцами и вплеталась в дыхание, сон и еду, как рукава сорочек сплетались и перепутывались с лентами ночнушек и воскресными кушаками. Моя мама на склоне лет садилась у стиральной машинки с двумя отделениями — механической уменьшенной копии всех тех архаических сосудов, воротов и подъемников — и доставала свое белье и наволочки из стирки перед полосканием и отжимом теми же деревянными щипцами. У нее был артрит, кости — птичьи, она напоминала сердитую чайку. Мы предложили ей новую машинку с иллюминатором — думали, она сможет понемногу стирать и сушить каждый день, так будет легче. А мама пришла в ужас и беспокойство. Сказала, что будет ощущать себя грязной — ей будет плохо, — если у нее не останется определенного дня стирки. Чтобы убедиться, что она жива и добродетельна, ей требовались пар и помешивание. К концу жизни испачканных простыней становилось все больше, и она сдалась — может, это даже ускорило конец, хотя я думаю, что умерла она не от перенапряжения, а от досады, что уже не может работать вальком или поднимать ведро. Она почувствовала собственную ненужность. У нее была новая белая ночная сорочка, которую она сама стирала, крахмалила, гладила, но никогда не носила. Готовый саван для ее все еще белого тела в гробу, а «Синька Рекитта» теперь сверкала живее, чем усохшая, избитая серая желтизна ее век и губ.

Классу творческого письма этот жутковатый этюд о чистоте понравился не больше предыдущего. В свою беспощадную критику они теперь ввели словцо «претенциозно». Джек Смоллетт размышлял — уже не в первый раз, — что во всех взрослых классах есть некий элемент детсадовского вырождения. Верх берет групповое поведение, образуются стаи, выбираются жертвы. За внимание учителя разгорается нешуточная война, а если он проявляет свое пристрастие к кому‑то — то и нешуточная ненависть. Сисели Фокс становилась «учительским любимчиком». В перерывах никто с нею особо не разговаривал и до того, как Джек начал восхищаться ее творениями, но теперь ее приветствовали просто ядовито и надменно.

Джек знал, что следует сделать — или следовало сделать. Восторги нужно было придержать. Или проявлять не так открыто. Он сам не знал, чего ради решил так настаивать, что сочинения Сисели Фокс — настоящая литература, в ущерб порядку и здравому смыслу. Но чувствовал, что должен встать на защиту чего‑то, как древний уэслианский свидетель[7] И это «что‑то» было литературой, а не самой мисс Фокс. На критику своих эпитетов, на предложения как‑то оживить текст она отвечала смутными улыбками и время от времени благосклонно кивала. А Джек чувствовал, что раньше он учил чему‑то нечистому, вроде противозаконных методов лечения, а тут ему попалась настоящая литература. Коротенькие эссе мисс Фокс разбудили в нем желание писать снова. Заставили увидеть мир как нечто, о чем стоит писать. Надутые губки Лолы Сикретт — объект восхитительного изучения: а правильные слова, чтобы отличить их от других гримасок, обязательно найдутся. Ему хотелось описать мерзкий вкус кофе и уклон каменных плит на церковном дворе. Ему нравился вихрь гадостей, поднявшийся в классе, потому что — вероятно — получится о нем написать.

Он пытался поступать по справедливости. Подчеркнуто не стал подсаживаться к Сисели Фокс в перерывах, когда обсуждали «Стирку», а наоборот, подошел к Бобби Форстеру и Рози Уилрайт и заговорил с ними. Бобби Форстер сообщил ему, что раздобыл бланки конкурса молодых писателей литературного приложения к воскресной газете. Приз был довольно крупным — 2,000 фунтов, плюс обещания публикации и дальнейшего интереса издателей.

Бобби Форстер считал, что у него есть неплохой шанс привлечь к себе внимание:

— Я тут подумал, хватит уже с литературным инструктором ездить, понимаете?

Джек Смоллетт ухмыльнулся и согласился.

Вернувшись домой, он перепечатал «Как мы, бывало, графитили печь» и «Стирку» и отослал их в газету. Работы следовало подавать под псевдонимами. Для Сисели Фокс он выбрал «Джейн Темпл» — Джейн из‑за Остин, Темпл из‑за Герберта[8] Последовало ожидание, а затем он получил письмо, которое, на самом деле, и должно было прийти — все это было предрешено. Сисели Фокс выиграла конкурс. Теперь ей следует связаться с газетой, чтобы можно было организовать публикацию, вручить премию и взять у нее интервью.

Он не знал, как Сисели Фокс на это отреагирует. Мысли о ней буквально преследовали его — он был одержим тем, что по–настоящему так и не понял, что она за человек. Он часто грезил о ней, сидя в углу своего трейлера: аккуратная прическа, шея, укутанная шарфом, хрупкая паутинка кожи, смотрит на него темными глазами из‑под тяжелых век. Судит за то, что он бросил свое ремесло — или так и не овладел им. Джек знал: он сам вызвал к жизни, сам создал эту музу, что так расстраивает его. Настоящая Сисели Фокс — пожилая английская леди, пишущая для собственного удовольствия. Его действия могут показаться ей недопустимыми. Она приходит к нему на занятия, но не предлагает ему оценивать себя. Она сама его судит. Он был в этом совершенно уверен. Приз, который он в некотором роде вынудил ее получить — некий примирительный дар. Ему хотелось — отчаянно хотелось, — чтобы она осталась довольна, счастлива, чтобы она допустила его к себе.

Он сел на мотоцикл и впервые отправился по адресу мисс Фокс — в некий проезд Примул в уважаемом пригороде Дерби. Дома — спаренные поздневикторианские строения с общей стеной — выглядели скученно: наверное, потому, что их выстроили из крупных блоков розоватого камня, а с пропорциями что‑то было не так. Окна — в тяжелых рамах, выкрашенных черным. Все окна Сисели Фокс были завешены плотными кружевными шторами, не иссиня–белыми, как он заметил, а кремово–белыми. Заметил он и постриженные розовые кусты перед домом, и декоративный камень на ступеньках парадного крыльца. Дверь тоже была черной и нуждалась в починке. Звонок располагался в медной шишке. Он позвонил. Никто не ответил. Он еще раз позвонил. Тишина.

Джек так готовил себя к этой сцене — он вручает письмо, она что‑то отвечает, что бы ни ответила. Он вспомнил, что мисс Фокс глуховата. Калитка в проулок, уводящий за дом, была открыта. Он вошел, миновал мусорные баки и оказался в заднем садике с крохотной лужайкой и обтрепанной будлеей. Вращающаяся вешалка для сушки белья, на ней — ничего. Окантованные белым каменные ступеньки вели к задней двери. Он постучал. Ничего. Нажал на ручку, и дверь приоткрылась. Джек остановился на пороге и крикнул:

— Мисс Фокс! Сисели Фокс! Мисс Фокс, вы дома? Это я, Джек Смоллетт!

Ответа он не услышал. В этот момент ему бы повернуться и уйти домой, как он думал впоследствии, снова и снова. Но он стоял в нерешительности, а затем услышал звук — точно птица залетела в трубу или с дивана упала подушка. И он вошел в дом через заднюю дверь, прошагал по суровой кухне, о которой потом остались лишь самые туманные воспоминания: мрачная «практичная» мебель военных лет, раковина вся в пятнах, больнично–зеленые буфеты, древняя газовая плита с шатким обломком кирпича вместо одной ножки. За кухней открылся вестибюль: на полу — линолеум, и очень странно пахнет. Запах — и человеческий, и затхлый, в больницах такой глушат дезинфекцией. Однако здесь дезинфекцией и не пахло. В вестибюле было темно. Во тьму уходила темная узкая лестница в обрамлении уродливых перил. В своих мотоциклетных кожаных сапогах он на цыпочках поднялся и распахнул дверь в гостиную. На другом конце комнаты в кресле стонал какой‑то куль — вздувшееся лицо, серая кожа вся в пятнах, покрытая пухом, сверху — несколько седых волосков на лысом розовом черепе. Глаза — желтые, смутные, налитые кровью. Казалось, они его не видели.

В другом конце комнаты валялся опрокинутый телевизор. Весь экран у него был заляпан чем‑то похожим на кровь. Рядом Джек увидел две голые пятки — на длинных тощих голых ногах. Остальное тело было обернуто вокруг телевизора. Смоллетту пришлось пройти через всю комнату, чтобы заглянуть в лицо, и пока он его не увидел, он ни мгновения не мог подумать, что это лицо Сисели Фокс. Оно вжималось в протертый колючий ковер под растрепанной массой седых волос. Все ее нагое тело было покрыто шрамами, струпьями, полосами, круглыми пятнышками ожогов, свежими царапинами. Более значительная рана была на горле. По незабудкам и примулам ковра кляксами расплылась кровь. Сисели Фокс была мертва.

Древнее существо в кресле издало последовательность звуков — смешок, глоток, кашель. Джек Смоллетт заставил себя подойти к ней и спросить: Что здесь произошло? Кто? Здесь есть телефон? Губы вяло захлопали — в ответ он получил лишь какой‑то щебет. Он вспомнил о своем мобильнике и поспешно вышел в задний садик, откуда позвонил в полицию. Затем его вырвало.