32487.fb2
Настала дождливая зеленая весна, и немецкие войска хлынули в Болгарию. С утра до ночи па софийских улицах не смолкал грохот моторизованных колонн, проходящих на юг. Одна за другой возникали они в утреннем тумане, поблескивая омытой дождем серой броней, ощетинившись стволами зенитных орудий и пулеметов. Сизый дым моторов окутывал их прозрачной пеленой, сквозь которую проступали кабалистические и дикарские эмблемы дивизий: черепа, дикие козы, бегущие зайцы, орлы с распростертыми крыльями. Время от времени колонны останавливались на отдых, и тогда из танков, гусеничных тягачей и грузовиков высовывались головы солдат с водянисто-голубыми глазами, смотревшими холодно и бесстрастно. Челюсти их неторопливо двигались, пережевывая ветчину и колбасу. То были отборные мотомехчасти, роботы, сеющие смерть и разрушение. Народ смотрел на них с безмолвной тревогой.
Затем прошла моторизованная пехота, составленная из гитлеровской молодежи, – кровожадные белобрысые звереныши, которые, не познав еще радостей жизни, уже научились убивать и умирать. За ними потянулись колонны простой пехоты, набранной из тевтонских плебеев – крестьян и рабочих, чьи места па полях и фабриках заняли пленные. Эти солдаты не отличались ни молодцеватостью, ни воодушевлением. Рослые пожилые мужчины тяжело ступали отекшими от долгой ходьбы ногами. Они безучастно слушали шумные выкрики зевак, и их грубые лица казались задумчивыми. Это были простые, видавшие жизнь люди, которым вовсе не хотелось бросаться очертя голову в огонь за интересы концернов; но, скованные дисциплиной, они не решались задать себе вопрос: зачем их пригнали сюда? Их усталый вид и молчаливость вызывали сочувствие. Во время привалов эссенский рабочий прохаживался по тротуару, взяв за руку болгарского ребенка. Длинноусый померанский крестьянин, с тоской поглядывая на зеленеющую траву и почки на деревьях, вспоминал о собственном поле. Затем они снова вскидывали винтовки на плечи, поправляли каски и молча продолжали свой медленный и тягостный поход на юг.
Дней через десять туманы рассеялись, и столица потонула в яркой буйной зелени. Никогда еще София не казалась такой беззаботной и легкомысленной. Кафе-кондитерские и рестораны были переполнены элегантной публикой. По улицам проносились лимузины, в которых сидели красивые женщины и надменные мужчины, мелькали немецкие мотоциклисты в касках и мчались немецкие и болгарские штабные автомобили. По вечерам веселье начиналось в закусочных и продолжалось в кабаре и притонах. Опьяненные своей хитростью, лавочники хлопали немцев по плечу и пили за здоровье его величества, который так ловко втравил немцев в драку за Фракию и Македонию. Под утро все умолкали, устав от собственных криков, веселья и безумия. Оторванный от родного очага, немецкий солдат угрюмо вел под руку уличную женщину к ближайшей гостинице; молчаливые ночные рабочие поливали мостовую водой из шлангов; в тишине были слышны шаги одинокого полицейского. Возле трамвайной остановки изнуренная ночным дежурством телефонистка жаловалась на низкую заработную плату, бедно одетый пенсионер сетовал на растущую дороговизну.
Пока немецкие дивизии двигались на юг, табачные магнаты развивали лихорадочную деятельность. Основывались скороспелые акционерные общества. Дельцы, ничего не понимавшие в табаке, становились германофилами, регистрировали новые фирмы, заключали договоры и получали ссуды от Германского папиросного концерна. Почтенные офицеры запаса, которым раньше и в голову не приходило заниматься торговлей, теперь тоже заразились табачной лихорадкой. Они доставали свои преданные забвению, залежавшиеся с первой мировой войны немецкие ордена и просили друзей замолвить словечко фон Гайеру насчет их прошлых заслуг и честности. Впрочем, некоторые из этих людишек были и вправду честными. Они не умели воровать и лгать, как не умели торговать, но вместо них крали и лгали нанятые в старых фирмах полуграмотные мастера, которых на скорую руку производили в чин экспертов. Баташский вместе с одним генералом запаса основал небольшую, но преуспевающую табачную фирму. Бывший мастер «Никотианы» купил себе автомобиль, обзавелся содержанкой и отдал детей в немецкую школу, но всеобщие насмешки скоро убедили его в том, что он сел не в свои сани. Он, как и прежде, чувствовал себя свободно только в маленькой кофейне родного городка да в вонючих деревенских корчмах, где надувал крестьян. Там он оставался непревзойденным мастером мелкого мошенничества, торговцем, который не знал соперников. Вот почему ему всегда удавалось скупать по дешевке большие партии табака.
«Никотиана» тоже приготовилась к походу на Беломорье. Совместно с другими крупными фирмами она заставила правительство принять постановление, согласно которому государство брало на себя весь риск по закупкам табака в этой местности. Таким образом, господа Морен, Барутчиев и прочие застраховались от возможных убытков, обеспечив себе верную прибыль. В случае, если бы Фракия осталась под властью другой державы, государство обязывалось – неизвестно почему – выплатить фирмам стоимость закупленного, но не вывезенного табака.
– Это будет великолепный удар, – сказал Борис однажды вечером в Чамкорни.
– Какой удар?… – рассеянно спросила Ирина.
Она бросила на него усталый взгляд – день, проведенный с фон Гайером и бывшим майором Фришмутом, утомил ее.
Моложавое, свежее лицо Бориса поблекло. Дряблая кожа, морщинки вокруг рта и мешки под глазами говорили о том, что он преждевременно стареет от постоянного переутомления и злоупотребления коньяком. Ирина равнодушно подумала, что не пройдет и нескольких лет, как он утратит свою привлекательность и станет неприятным как мужчина.
– Ты никогда не слушаешь, что я тебе говорю, – сказал он с досадой. – Только и интересуешься что удовольствиями.
– А о чем ты говорил? – спросила она, отыскивая детективный роман, который собиралась почитать перед сном.
– Я говорю, хорошо бы закупить перед концом войны большую партию табака нового урожая в Беломорье…
– С чего ты взял, что Фракия останется нашей?
– Так будет, пока Германия держится… Это нам твердо обещали немцы. Представь себе, что получится, если я успею вывезти табак в Болгарию и бросить его на мировой рынок в такое время, когда все и каждый гоняются за табаком!.. После войн спрос на табак неизменно увеличивается. Все это рискованно, но я люблю риск.
– Ну, а что будет, если нас оккупируют греки? – возразила Ирина, не скрывая раздражения. – Они не только увезут обратно свой табак, но заодно прихватят и наш… Тогда от твоего азарта и следа не останется.
– Греки и сербы никогда нас не оккупируют, – возразил Борис – Их армии будут уничтожены еще этой весной.
– Ты так думаешь?
– Нас оккупируют англичане, а они уважают частную собственность.
– А тебе но кажется, что нас могут оккупировать русские?
– Русские? – Борис рассмеялся. – Сегодня ты своим пессимизмом произвела впечатление даже на такого тупицу, как Фришмут!.. Англичане ведут дело к тому, чтобы Германия и Советский Союз перемололи друг друга.
– А ты разве не слышал, что сказал фон Гайер после того, как Фришмут наговорил глупостей? Он считает, война еще не начиналась. Настоящая война для немцев начнется лишь тогда, когда они двинутся на восток.
– Россию они раздавят за три месяца. Но после этого и немецкая и советская армии перестанут существовать.
Ирина нашла наконец детективный роман и, взяв его, собралась идти в свою комнату. Навязчивый оптимизм Бориса стал ее раздражать. Жизнь со всеми ее наслаждениями проходила мимо него, а он с тупым и мрачным упорством дряхлеющего не по годам скряги вцепился в свое золото, считая, что нет силы, которая могла бы отнять у пего богатство.
– Ты неплохо управляешь событиями, – равнодушно заметила она.
– А ты что думаешь обо всем этом?
– Я ничего не думаю. Мне все равно.
Она лениво зевнула и направилась в свою комнату, даже не пожелав ему спокойной ночи. Судя по всему, алкоголь и неразумный, слишком напряженный образ жизни вытравили его прежнюю проницательность. Даже в торговых делах, в которых когда-то его мозг работал безупречно, Борис теперь стал проявлять слабость, нерешительность и трусость. И Ирина, замечая, как он сдает, испытывала какое-то мстительное злорадство. Она ненавидела его глубокой, смутной, безотчетной ненавистью, ненавидела его алчность, жестокость, умственную ограниченность, полную неспособность пользоваться накопленными благами. Так же глубоко она ненавидела его за то, что он сделал ее своей соучастницей, отравил ей душу, убил в ней радость жизни; а ведь она когда-то любила жизнь! Вот почему, войдя к себе в комнату, она с чувством облегчепия вспомнила о скорой встрече с фон Гайером, который уже стал ее любовником.
Ирина разделась, взяла детективный роман и, прочитав несколько глав, заснула. На рассвете она проснулась. Стекла в окнах дрожали от глухого непрерывного шума. Казалось, приближается буря, но Ирина не услышала знакомого свиста ветра. Чувствуя какое-то непонятное возбуждение, она поднялась и открыла окно. Светало, заря только занималась, и на ее бледном фоне четко выделялись верхушки сосен. Ветра не было, и пи одна ветка не колыхалась. Звезды еще блестели холодным блеском па кристально чистом небе. Вокруг виллы царила полная тишина, но откуда-то издалека доносился глухой шум. Он напоминал рев бури в горах – рев, с которым смешивалось протяжное эхо громовых раскатов. Грохот доносился откуда-то из-за гор, зловеще прокатываясь над вершинами, ущельями и долинами. Ирина догадалась, что взрываются бомбы, сброшенные с самолетов, и грохот их сливается с трескотней пулеметов и залпами тяжелых орудий, которые громят укрепления. До греческой границы было не более двухсот километров по прямой. Поход к Эгейскому морю начался. И тут Ирина содрогнулась от смутного ужаса пород кровавыми руками, которые правят миром.
На пасху Борис уехал в родной городок, к родителям, а Ирина воспользовалась его отъездом, чтобы пригласить к обеду Лихтенфельда и фон Гайера, которых он в последнее время стал недолюбливать. Однако она вызвалась остаться на дежурство в больнице в ночь с первого на второй день пасхи – это должно было показать Борису, что у нее нет намерения развлекаться в его отсутствие. И наконец, чтобы выказать свое хорошее отношение к союзникам, она попросила Лихтенфельда и фон Гайера привести с собой по одному немецкому солдату или офицеру.
Фон Гайер привел нудного майора Фришмута (который уже стал полковником), а Лихтенфельд оказался более находчивым и приятно удивил Ирину, пригласив своего кузена – поручика танковых войск Ценкера. Незадолго до их прихода фон Гайер прислал ей на своей машине четыре букета орхидей.
За обедом общим вниманием завладел поручик Ценкер, который привез из Германии свежие новости. Молодой офицер оказался приятным, интересным собеседником и даже острил, насколько это было возможно в присутствии полковника. Он рассказывал анекдоты – вполне приличные – и рассмешил Ирину. В бронзовом цвете его лица, в синих глазах и зеленоватой форме было что-то до того немецкое, что Ирина подумала: «А может быть, расовая теория не лишена оснований?» Но семитская с орлиным носом физиономия полковника Фришмута и его черная шевелюра доказывали обратное. Глядя на полковника, Ирина вспомнила своего знакомого врача-еврея; у того было типично арийское лицо. Все это настроило ее на шутливый лад, и она смотрела на молодого офицера с улыбкой. Однако она не могла побороть жгучего трепета, который охватывал ее всякий раз, как она встречалась с его дерзкими смеющимися глазами. Но скоро Ценкер умолк, смущенный своей болтливостью и строгими взглядами кузена, который успел внушить ему, что Ирина – вино только для высокого начальства. Настроение за столом упало. Поручик виновато и с опаской поглядывал на фон Гайера, а фон Гайер молча доедал десерт. Лихтенфельд погрузился в мрачные размышления, навеянные слухами о том, что мобилизации будут подлежать и старшие возрасты. Фришмут попытался оживить разговор и начал задавать Ирине вопросы – один скучнее другого – о состоянии медицинской службы в Болгарии. Как всегда, он расспрашивал подробно и придирчиво, отмечая каждую мелочь в своей бездонной памяти генштабиста.
– Почему вы так интересуетесь медицинской службой? – спросил фон Гайер.
– Я обязан интересоваться всем, – ответил полковник. – Только так могу я оценить военный потенциал нации.
Возбужденный хорошим вином, полковник был далек от мысли, что он становится в тягость своим учтивым собеседникам. К тому же Ирина умелыми вопросами поощряла его разговорчивость. Полковник увлекся и уверенным тоном стал высказывать свои предположения относительно исхода войны. Военная мощь нации, говорил он, складывается из ряда факторов, что блестяще продемонстрировал немецкий народ. Военные операции развиваются с математической точностью. Все в этой войне предусмотрено до мельчайших подробностей. Полковник генерального штаба Фришмут перечислял, цитировал, обобщал и выводил заключения. В конце концов даже деревяшке должно было стать ясно, что немцы победят непременно. Смакуя каждую мелочь, полковник продолжал говорить ровным голосом, звучавшим, как мерный стук машины. Он незаметно овладел вниманием хозяйки, Ценкера и даже тревожно-рассеянного Лихтенфельда. Только фон Гайер слушал его, угрюмо наклонив голову, неподвижный и хмурый. Он молчал, словно хотел показать, что не намерен участвовать в пустой болтовне за столом. Полковник Фришмут был одного с ним выпуска и в военном училище славился феноменальной памятью и редким трудолюбием. Но еще тогда Фришмут производил на фон Гайера гнетущее впечатление. Правда, у него была отличная аттестация, но он всегда напоминал счетную машину.
И сейчас фон Гайер с гневом и отчаянием думал, что в каждом немецком штабе торчит такая счетная машина. Все они стучат послушно и бесстрастно, неспособные, как и любая машина, оценить в войне политические факторы, которые не укладываются в рамки статистики и расчетов. Что-то жуткое было в убогости их механического рассудка, к их одуряющем автоматизме и необычайной быстроте, с какой они продвигались по службе. Фон Гайер знал, что немецкий генеральный штаб состоит уже только из таких вот покорных счетных машин и но терпит в своей среде никого, кто осмеливается высказать хотя бы малейшее сомнение в успехе предстоящего похода на восток.
– Нас очень беспокоят действия Советского Союза, – сказала Ирина.
– Все предусмотрено! – поспешил заверить ее полковник. Он ел, как еж, дробя пищу мелкими, торопливыми Движениями челюстей. – Германия еще не развернула свои громадные резервы.
Лихтенфельд вздрогнул, словно от боли. В резервах числился и он.
После кофе поручик Ценкер собрался уходить. Он почувствовал себя лишним в беседе этих пожилых мужчин. Фришмут снова завладел общим вниманием. Теперь он педантично пополнял свои сведения о торговле табаком.
– Почему вы уходите так рано? – спросила Ирина, поднимаясь вслед за Ценкером.
– Надо проверить солдат, – ответил поручик, улыбкой давая ей понять, что ему не хочется уходить. – Сегодня они получили много вина.
– Ну и что же?
– Боюсь, как бы они не выпили лишнего.
Ирина вышла в переднюю, чтобы его проводить. Когда она вернулась, от фон Гайера не ускользнул возбужденный блеск ее глаз.
Поручик спустился с лестницы, весело напевая какую-то песенку. Как только он вышел на улицу и ступил на тротуар, до него донеслись глухие взрывы, раздавшиеся один за другим. Опытным ухом он сразу различил близкие разрывы бомб. «Наверное, учения», – рассеянно подумал он. Но ведь была пасха, и болгары вряд ли стали бы заниматься учебными бомбардировками в праздник. Через пять минут несколько «мессершмиттов» с быстротой метеоров пересекли синее небо. Ценкер лениво сел в такси и велел шоферу ехать за город, где в укрытии стояли его танки. По дороге он не заметил ничего особенного, если не считать трех военных санитарных машин, которые мчались на предельной скорости и быстро обогнали такси.
На окраине города он увидел несколько лачуг, окутанных дымом, и солдат, которые вытаскивали из них трупы. Поручик Ценкер удивился: «Воздушное нападение без воздушной тревоги!» Он вышел из такси и, минуя разрушенные домишки, бросился к редкому перелеску, где были укрыты его танки. Фельдфебель считал гильзы, оставшиеся от стрельбы из зенитного пулемета. Ценкер вздохнул с облегчением. И танки, и люди его были целы и невредимы. Тогда он закурил сигарету и снова принялся напевать свою веселую песенку. После Варшавы обгоревшие трупы не производили на него никакого впечатления. Докурив сигарету, он вызвал фельдфебеля и сказал:
– Мюллер! Я снова отправляюсь в город. Смотрите, чтобы все было в порядке.
Сказал и усмехнулся. Мюллер тоже усмехнулся, догадавшись, что поручик едет к женщине.
Вечером того же дня невеселые мысли и тяжелые подозрения опять привели фон Гайера к Ирине. Ему открыла горничная – старая дева в белом переднике, с изрытым оспой лицом. Эту молчаливую и неприветливую особу Ирина раздобыла где-то в клинике. Пока горничная сердито убирала его шляпу и плащ, немец спросил, не возвращался ли сюда кто-нибудь из тех господ, что здесь обедали сегодня.
– Не знаю, – ответила горничная. – Я уходила за покупками.
Фон Гайер подумал, что Ирина нашла себе именно такую служанку, какая ей нужна.
Ирина встретила его в передней. Она переоделась – сменила платье, в котором обедала, на костюм, который всегда надевала, уходя в больницу. Элегантный и хорошо сшитый, он все же казался немного поношенным на фоне окружающего ее блеска.
– Раньше вы никогда не приходили без предупреждения, – сказала она с упреком. – Сегодня я дежурю в больнице.
– В таком случае я ни на минуту вас не задержу.
Фон Гайер вздохнул с облегчением. Он думал, что застанет у Ирины Ценкера, только потому и пришел.
– Нот, останьтесь!.. – Голос Ирины звучал сердечно, но фон Гайер не мог понять, искренна она или притворяется. – Я постараюсь освободиться.
Немец, ставивший служебные обязанности превыше всего, спросил удивленно:
– Каким образом?
– Просто попрошу кого-нибудь из коллег заменить меня.
– Это не совсем удобно… А я думал, что вы свободны, и попросил Костова и Лихтенфельда тоже зайти к вам. Хотелось поиграть в бридж.
– Мне самой не хочется ехать в больницу.
Ирина по телефону попросила своего коллегу подежурить вместо нее. Тот сразу же согласился. Это был неглупый, предусмотрительный юноша, знавший, как велико влияние дам из высшего общества на главного врача клиники.
– Все улажено, – сказала она, вешая трубку.
Но, отходя от телефона, она почувствовала, что ее поведение даже в мелочах становится все более легкомысленным и беспринципным. Она злоупотребляла безропотностью своего коллеги, тешилась игрой в специализацию, ничего не читала. Медицина служила ей только ширмой, за которой скрывалась распущенная жизнь, бесцельное существование содержанки миллионера. Однако она тут же отогнала эти мысли. У нее выработалась привычка быстро подавлять угрызения совести, которые она еще испытывала, когда совершала мелкие подлости по отношению к зависимым людям. Она села в кресло и закурила.
– Мы вам не надоели сегодня? – спросил немец. – Больше не буду приводить к вам гостей.
– Фришмут трещит, как мельница, – заметила Ирина.
– Таким он был и в военном училище. Мы одного выпуска.
– Значит, вы тоже были бы полковником?
– Или генералом. Но вместо этого я стал директором концерна.
– И вы об этом жалеете?
– Нет. Останься я в армии, я уподобился бы Ценкеру и Фришмуту. А если нет, меня бы уволили.
Ирина улыбнулась.
– Почему вы смеетесь? – спросил он.
– Потому что начинаю все больше походить на вас. Я уже свыкаюсь с мыслью, что все, что я делаю, хорошо.
– Вы должны быть в этом уверены.
Ирина взглянула на него и подумала, что перед нею сидит такой же извращенный, холодный и жестокий человек, как она сама. Он равнодушно относится к любой подлости, идет на любые компромиссы, но не хочет в этом сознаться и ищет спасения от бессмысленности своего мира в наркозе музыки и формулах философии. Он с горечью мечтает о величии Германии, хоть и уверен в ее поражении, говорит о достоинстве сверхчеловека, а сам трепещет перед агентами гестапо, считает себя проницательным, но не догадался, что она, Ирина, изменила ему с Ценкером. В нем было что-то трагическое и смешное. Ирине стало жаль его, и она сказала:
– Я не могу быть такой же уверенной, как вы… Я пришла в ваш мир из низов и потому больше ощущаю действительность.
– Да, – поспешно согласился он. – Но в этом ваша ошибка. Ни добра, ни зла не существует. Нет другой действительности, кроме той, которую создает сам человек.
– Это удобная, но бесполезная точка зрения, – возразила она.
– Почему?
– Потому что даже вы не верите в это.
Фон Гайер задумался, пытаясь объяснить ее настроение событиями истекшего дня. Но, перебирая в уме все возможные объяснения, он упустил из виду самое простое – что Ценкер ушел совсем недавно. Он не догадывался и не мог догадаться, что свидание с молодым офицером вызвало у Ирины тоску и отвращение, которые она старалась побороть.
Немного погодя пришел встревоженный Лихтенфельд и рассказал неприятную новость: самолеты противника напали врасплох на привокзальный район, болгарская противовоздушная оборона приняла самолеты за немецкие, а истребители опоздали подняться в воздух. Барон говорил обо всем этом очень взволнованным голосом.
– Где вы оставили машину? – спросил он своего шефа.
– Я пришел пешком, – ответил фон Гайер.
– Пешком?… – удивился барон.
Это показалось ему верхом безрассудства. Как решился хромой человек отправиться в гости пешком, когда каждую минуту могли объявить воздушную тревогу? И Лихтенфельд мысленно похвалил себя за предусмотрительность – его автомобиль стоял у подъезда и при первых же звуках сирен мог отвезти всю компанию в боннскую виллу.
– Да, пешком, – проворчал фон Гайер, заметив, что барон напуган. – Я рассчитываю на вашу машину.
Он выразительно взглянул на барона, словно хотел сказать: «Сначала отвезешь меня домой, а потом будешь болтаться по кабакам». А барон мысленно ответил: «Сегодня пасха, и все кабаки закрыты».
– Я бы с удовольствием выпил рюмку коньяку, – обратился он к Ирине.
– И я тоже, – сказала она и достала из буфета бутылку и три рюмки. – Хотите поужинать у меня?
Лихтенфельд вопросительно посмотрел на своего шефа. Решение зависело от фон Гайера, но бывший летчик внимательно прислушивался к чему-то и ничего не ответил.
Откуда-то издалека доносился высокий, пронзительный вой, который постепенно нарастал, уподобляясь свисту ветра в опустевшем доме. Достигнув предела, вой стал волнообразно спадать, затем снова усилился, и теперь уже ему вторили здесь и там другие, столь же зловещие и грозные металлические голоса. Десятки, сотни сирен предупреждали город о смертельной опасности. Их завыванье сливалось в нестройный, режущий ухо аккорд, который вселял в душу растерянность и ужас. В этом вое, похожем на рев допотопных чудовищ, было что-то варварское, грозившее поглотить цивилизацию, что-то первобытное и жестокое, отбрасывавшее жизнь назад, к хаосу, превращавшее разум и волю в животный инстинкт самосохранения. Ирина и фон Гайер замерли, но лишь па несколько мгновений, а Лихтенфельд, не обладавший подобной выдержкой, был глубоко потрясен и долго не мог успокоиться. Барон живо представил себе смерть в виде обломков бетона и искореженного железа, которые придавливают его тело. В смятении он чуть было не бросился к автомобилю, чтобы скорее бежать из города. Однако не двинулся с места, только побледнел и хрипло пробормотал:
– Воздушная тревога!..
– Да, – рассеянно подтвердил фон Гайер.
– Что нам теперь делать? – спросила Ирина с досадой.
– Согласно распоряжению, надо бы спуститься в убежище, – ответил бывший летчик.
– А остаться дома – это опасно?
– Все зависит от случая.
– Тогда положимся на случай! – проговорила Ирина. – Скоро подойдет Костов, и мы сможем хотя бы поужинать.
Но в тот же миг погас свет, и пришлось мириться с неприятной перспективой коротать время, покуривая в темноте. Лихтенфельд несколько раз пытался посветить ручным фонариком с динамкой. Наконец горничная принесла зажженную свечу и тщательно проверила, плотно ли закрыты окна, замаскированные черной бумагой. Ирина снова налила всем коньяку. Барон залпом выпил свою рюмку.
– Костов не придет, – сказал он. – Поедемте лучше к нам.
Ирина с удивлением услышала, что голос его дрожит.
– Зачем к нам? – спросил фон Гайер.
– Там будет удобней играть в бридж.
– Почему удобней?
– У нас есть яркая керосиновая лампа.
Фон Гайер не ответил. Страх барона казался ему недостойным немца и вызывал в нем раздражение. Но вскоре он понял, что Лихтенфельд боится опасности, как все нормальные люди, любящие жизнь. Животный страх и светское легкомыслие предохраняют его от недуга, который подтачивает души Ирины и фон Гайера. В эту минуту барон был более здоровым душевно и жизнеспособным человеком, чем Ирина, которая досадовала лишь на то, что воздушная тревога помешала ей играть в бридж, или фон Гайер, которому не хотелось двигаться с места.
– А у вас есть керосиновая лампа? – спросил Лихтенфельд, стараясь склонить остальных к отъезду.
– Нет, – ответила Ирина. – Завтра постараюсь купить… Впрочем, мы могли бы и ужинать, и потом играть в карты при свечах.
– У меня слабые глаза, я не могу играть при свечах, – заявил барон.
Он сконфуженно запнулся, спохватившись, что выдал свой страх.
– Вечер испорчен, ничего у нас не выходит, – хмуро проговорила Ирина.
– Тогда давайте выпьем!.. – предложил барон с напускным безразличием.
Он взял бутылку и наполнил рюмки.
Коньяк прибавил барону храбрости, но замирающий вой сирен по-прежнему терзал его нервы. С улицы все еще доносился шум торопливых шагов – запоздалые пешеходы спешили в убежище. Время от времени мимо проносились автомобили; они не давали гудков, потому что бульвар уже опустел. Над затемненным городом нависла тревожная, напряженная тишина. Ни звука не доносилось с улицы, и тягостное ожидание угнетало Лихтенфельда. Он рассчитал, что английские самолеты появятся над городом через четверть часа. Его обуяла злоба – он злился и на Гитлера, которого в глубине души всегда считал свихнувшимся невеждой, и на болгар, которые бряцали оружием и уже месяц назад расставили на крышах зенитные пулеметы, и на фон Гайера, которого ничто не могло вывести из равновесия, и даже на Ирину, которая так легкомысленно смотрела на все. Злился он и на себя за то, что приехал сюда играть в бридж, вместо того чтобы остаться в загородной вилле и читать детективный роман. Но привычка безропотно молчать в присутствии фон Гайера взяла верх над злобой и отогнала все эти мысли. Лихтенфельд наполнил свою рюмку и дрожащей рукой поднес ее к губам.
Ирина заметила это, но не засмеялась. Горькое чувство подавило улыбку. За себя она не боялась, но вспомнила, что врач, который сегодня должен был заменить ее в больнице, боялся бомбежек не меньше, чем Лихтенфельд. Нервы этого человека были истрепаны тем усердием, с каким он угождал всем и каждому, стремясь поступить в клинику обычным ассистентом. Честолюбие и полуголодные студенческие годы превратили его в безропотное и услужливое пресмыкающееся. Ирина вспомнила его заискивающее лицо с умными горящими глазами, которые говорили о лихорадочной жажде получить ученое звание и обеспечить себя богатыми пациентами. Если он пойдет на дежурство, он пойдет из малодушия, опасаясь рассердить Ирину и потерять ее могущественное покровительство – она имела влияние на главного врача клиники.
И тогда Ирина почувствовала, что ее эгоизм зашел слишком далеко, что она беззастенчиво распоряжается людьми и холодной жестокостью уже напоминает Бориса. Ей стало стыдно, что сегодня она просто приказала товарищу по работе заменить ее на дежурстве. Ей показалось унизительным, что она поступила так с беззащитным человеком, который не смел ей отказать, потому что ждал от нее помощи. Как гнусно воспользовалась она его малодушием!.. Как бесстыдно изменяла она Борису с фон Гайером, а фон Гайеру – с другими, случайными любовниками!.. Год назад могла ли она подумать о чем-либо подобном, не краснея и не презирая себя? На нее нахлынуло глубокое отвращение к самой себе и к миру, в котором она жила. И Борис, и фон Гайер, и Лихтенфельд сейчас казались ой дураками, а Ценкер – гнусной скотиной, завсегдатаем публичных домов для немецких офицеров. Все окружающее стало вдруг грязным и противным. Ирину охватила тоска о прошлом, о тех чистых и свежих днях, когда она, бывало, в сумерки, после захода солнца, помогала отцу убирать длинные низки табака, чтобы их не тронула ночная роса. И ей захотелось вернуть себе душевный покой прежних дней, захотелось смыть налипшую грязь. Но она поняла, что это теперь невозможно. Грязь уже впиталась в нее. Эгоизм и разврат обратились в привычку. Единственное, что ей оставалось делать, – это не совершать еще более гнусных поступков, не глумиться над людьми, не вести себя с наглостью и коварством уличной женщины. И тогда она сказала:
– Я должна ехать в больницу.
– Сейчас? – удивился фон Гайер. – Но ведь вы нашли себе замену?
– Боюсь, что он не решится выйти. Он не из храбрых. А сегодня вечером дежурю я, и ответственность лежит на мне.
– В таком случае надо ехать немедленно, – озабоченно посоветовал бывший летчик.
Он устал за день, и игра в бридж его не очень привлекала.
– Мы вас подвезем до больницы, – добавил он.
Лихтенфельд с тревогой прислушивался к их разговору. Ехать сейчас, когда самолеты приближаются к городу и вот-вот должна вступить в действие зенитная артиллерия, казалось ему сущим безумием. У него снова мелькнула мысль о смерти, и она представилась ему на этот раз осколком снаряда, который врезается ему в голову.
– Нам не успеть… – заикнулся он.
– Что?… – спросил бывший летчик.
– Сейчас опасно… – промямлил барон. – Скоро начнут стрелять зенитки.
– Уж не боитесь ли вы? – гневно проговорил фон Гайер.
– Вы шутите, господин капитан!.. – ответил Лихтенфельд с нервным смехом.
– Я могу поехать на своей машине, – сказала Ирина.
– Нет!.. Не беспокойтесь!.. – возразил расхрабрившийся Лихтенфельд. – Я довезу вас до больницы.
Ирина надела плащ, и все трое стали спускаться по темной лестнице. Улица была пуста. Силуэты домов чернели на фоне звездного неба. Фон Гайер сел за руль. Ирина села рядом с ним, чтобы показывать дорогу, а Лихтенфельд расположился на заднем сиденье. Бывший летчик погнал машину по безлюдным улицам. Над городом по-прежнему висела зловещая тишина, как будто все его население вымерло. Замаскированные фары автомобиля еще освещали белые линии и стрелки, обозначающие входы в бомбоубежища. Фон Гайер прислушался. Сквозь глухое гудение автомобильного мотора он уловил негромкий протяжный гул, хорошо ему знакомый, низкий, ровный шум быстро вертящихся пропеллеров, который отбросил его сразу на двадцать лет назад. Откуда-то приближались самолеты, но шум их был еще далеким, глухим и неясным. Монотонный и зловещий рокот моторов когда-то жестоко действовал ему на нервы, а теперь, напротив, по какой-то странной прихоти времени и воспоминаний казался приятным. Густой мощный гул боевых самолетов напомнил ему о несбыточных мечтах молодости, о задоре его двадцати трех лет и слащавой романтике летчиков первой мировой войны. Мыслями он ушел в прошлое, и сейчас оно казалось ему призрачным и прекрасным, как трагическая легенда о Нибелунгах. Но чей-то жалобный голос, прозвучавший у него за спиной, вернул его к действительности.
– Летят… – заикался барон. – Самолеты летят! Гоните быстрей, господин капитан!..
– Перестаньте давать советы! – рявкнул бывший летчик.
Ирина рассмеялась.
– Вы ведь не боитесь? – спросил фон Гайер.
– Нет, – ответила она. – Но эта поездка – только липшее беспокойство для вас.
– Мы просто едем домой… А вы дежурите и обязаны быть в больнице. Если ваш коллега не явится, вы можете получить выговор.
– Дело не в этом, – сказала она. – Никто не осмелится меня упрекнуть, да и заместитель мой будет па месте. Но не находите ли вы, что это безобразно – пропускать дежурство из-за партии в бридж? В этот вечер я решила, что надо быть честнее с людьми.
– Это бессмысленно, – возразил фон Гайер. – Человек должен быть честным только по отношению к своим принципам.
– Вот как?
– Да, так.
– Но если у человека нет принципов?
– У вас они есть.
Она засмеялась и неожиданно бросила:
– Сегодня поело обеда у меня был Ценкер.
Фон Гайер па это не отозвался. На миг он оцепенел, потом рука его невольно дрогнула. Колеса задели тротуар, и машина подскочила.
– А!.. – проговорил он рассеянным, шутливым тоном, словно лишь чуть-чуть удивляясь тому, что услышал. – Он сам пожелал прийти?
– Нет, это я позвала его.
– Этого следовало ожидать, – сказал фон Гайер. – Я допускал такую возможность.
В его голосе прозвучало равнодушие и полная безучастность ко всему на свете.
– Теперь вы, конечно, глубоко презираете меня.
– Нет, – ответил он. – Я не настолько ограничен. Вы не похожи па других и имеете право поступать, как вам хочется. От этого вы не станете хуже.
– Значит, мое поведение вам безразлично?
– В некотором смысле – да. Но это не важно. Важно то, что я вас уважаю.
– Что же во мне еще можно уважать?
– Например, то, что вы ничего не боитесь и решили ехать в больницу… И то, что вы сказали мне про Ценкера.
– Это у меня вырвалось случайно, – ответила она. – Я бы могла и промолчать.
– Нет, вы еще не настолько сильны и молчать не смогли бы. Но с этой минуты, наверное, сможете… Надо, чтобы вы могли.
– Спасибо. Совет хороший, но я ему не последую.
– Почему?
– Потому что потом я чувствую себя очень плохо.
– Слабость!.. – почти сочувственно проговорил немец.
А Ирина снова подумала, что этот человек, как и она, безнадежно отравлен жизнью.
Они выехали на Княжевское шоссе, идущее мимо больницы. Дорога была темна и пустынна. Гудение самолетов стало близким и отчетливым. Они уже были над городом, и по небу протянулись длинные щупальца прожекторов. Где-то загремели первые выстрелы зенитной артиллерии. Снаряды фейерверком разрывались в покрытом легкими облаками небе, оставляя за собой длинные светящиеся ленты.
– Остановитесь здесь, – сказала Ирина. – Я дойду до больницы пешком.
– Нет, мы довезем вас до самого подъезда, – спокойно возразил фон Гайер.
– Не успеем!.. – завопил Лихтенфельд.
Но фон Гайер, не обратив внимания на его вопль, свернул к больнице. Артиллерийская стрельба усилилась. На мостовую стали падать осколки снарядов. Внезапно в грохот орудии ворвался рев снижающегося самолета. Зенитный пулемет, стоявший поблизости, поднял истерическую трескотню, и тут же раздался глухой взрыв бомбы. Все это длилось считанные секунды, и вскоре рокот самолета замер вдали, а пулемет умолк. Фон Гайер осторожно вел машину по темным аллеям больничного парка. Ирина ровным и спокойным голосом говорила ему, куда ехать. Когда они остановились перед терапевтической клиникой, самолеты были уже далеко и стрельба прекратилась. Фон Гайер проводил Ирину до подъезда. Когда они прощались, она почувствовала на своей руке ледяное прикосновение его губ.
Вестибюль был погружен во мрак. В глубине коридора мерцала лампочка. Ирина вошла в кабинет дежурного врача, но там никого не было. Весь больничный персонал скрылся в убежище. «Какое малодушие!» – рассеянно подумала она, удивляясь страху врачей и медицинских сестер. Она была уверена, что сама не испугалась бы, даже если бы вокруг стали падать бомбы. Но тотчас же поняла, что объясняется это не храбростью, не самообладанием, не чувством долга, а просто равнодушием. Она устала от всего, что ее окружает, разочаровалась в людях, потеряла интерес к жизни, и потому ни бомбы, ни смерть в эту минуту не пугали ее.
Война принесла кое-какие перемены и в захолустный Средорек. Цены на табак упали, жить стало еще труднее, многих запасных призвали в армию и отправили в оккупированные области. Но в село по-прежнему заезжали агенты табачных фирм. Они осматривали табачные поля, говорили между собой по-немецки и с брезгливой гримасой заходили отдохнуть в пропахшую чабрецом и прокисшим вином корчму Джонни. Закупки, как всегда, не обходились без мошенничества и плутовства. Агенты-скупщики по-прежнему божились, что крестьяне скоро пустят по миру фабрикантов, и со страдальческим видом отсчитывали им скудный задаток, который тут же отбирал сборник налогов, доказывая своим жертвам, что без налогов государство пропадет. Но фабриканты не разорялись, а государство не пропадало. Скорее наоборот – настроение у фабрикантов улучшалось с каждым днем, а государство расщедрилось и подарило Средореку полицейский участок, в котором село не испытывало особой необходимости, так как жители его не дрались и не убивали друг друга. А если это и случалось, то очень редко – когда в какой-нибудь семье поднимался спор между братьями при разделе отцовского клочка земли.
В участок прибыло пять полицейских. Их начальник, смуглый злой красавец родом из Северной Болгарии, по целым дням сидел позевывая в корчме Джонни, долго и нудно вел допросы и приставал к женщинам. Глаза у него были темные, а взгляд ленивый и пристальный, как у гадюки.
Затем в село прислали энергичного старосту с высшим образованием, похожего на шерифа из ковбойского фильма; он сразу же начал брать взятки. Прохвост, не лишенный способностей и падкий до чужого добра, староста лихо ездил верхом и не расставался с револьвером. Он присвоил себе феодальное право самовольно чинить суд и расправу, но крестьяне даже и не роптали – слишком уж они натерпелись от волокиты законного суда и алчности городских адвокатов.
Джонни по-прежнему был агентом-скупщиком «Никотианы» и все так же ловко опутывал крестьян, которые обращались к нему за помощью в трудную минуту. Мало-помалу он перестал бояться коммунистов. Ведь правительство решило разделаться с ними и принимало против них строгие меры. Дело о смерти Фитилька расследовали до конца, и Джонни уже нечего было опасаться мести убийц. Один из них покончил с собой в городе, а другой бесследно исчез. Но за это успокоение Джонни заплатил дружбой со Стоичко Данкиным. Побратимы охладели друг к другу, и только воспоминания о тяготах солдатской жизни под Дойраном непрочной нитью соединяли их души, навсегда разделенные табаком.
Как-то раз в июне Стоичко Данкин с утра рубил дрова в лесу, после обеда помогал жене рыхлить табачное поле, а вечером, усталый и удрученный, зашел в корчму Джонни. Он почти целую неделю не заглядывал в корчму, надеясь, что старый приятель наконец устыдится. Горько обиженный, Стоичко Данкин зарекался даже, что, пока не начнутся закупки, ноги его не будет у Джонни, но непредвиденная нужда в деньгах заставила его снова идти на поклон к ростовщику.
Если не считать Джонни, стоявшего, как обычно, за прилавком, в корчме находился только начальник полицейского участка в расстегнутом мундире. Тут было жарко и душно. Большая ночная бабочка кружилась около закопченного стекла керосиновой лампы. Полицейский неторопливо потягивал ракию, расспрашивая Джонни о какой-то приглянувшейся ему вдове. Джонни сально улыбался, но отвечал неохотно, отделываясь пустыми словами. Он старался сохранить расположение начальника местной полиции, по ему не хотелось прослыть сплетником и сводником. Бабы ничуть его не интересовали, да и всем вокруг опротивели любовные похождения полицейского. «Добрый вечер!» – сказал Стоичко Данкин, но ни корчмарь, ни полицейский не ответили на его приветствие. Из всех жителей села Стоичко был самым смирным и безобидным. Однако сейчас полицейский враждебно покосился на него за то, что тот перебил его на полуслове, а Джонни поморщился от досады: приходилось опасаться, что в рваной одежонке Стоичко водятся вши, а это могло повредить репутации «Корчмы, ресторана и гостиницы Средорек», особенно в глазах господ, приезжающих на автомобилях перед уборкой табака разузнавать о видах на урожай.
Чтобы не мешать разговору, Стоичко робко сел за дальний столик у самой двери. Полицейский потянулся, зевнул, и на его ленивом похотливом лице отразилась досада. Но вдруг он встал, залпом допил ракию, рассеянно кивнул Джонни и, звеня шпорами, вышел из корчмы. Корчмарь сполоснул стопки и стал расставлять их по прилавку.
– Эх, Джонни!.. – с горечью проговорил Стоичко Данкин. – Неужто ты меня не видишь?
Джонни ничего не ответил, и Стоичко обиженно умолк. Но он решил во что бы то ни стало восстановить старую дружбу. Это было просто необходимо сделать теперь, когда снова приходилось просить у Джонни взаймы, не выплатив старых долгов.
– Дай стопку ракии!.. – попросил он с великодушной шутливостью человека, решившего не раздражаться.
– На этот раз обойдешься без ракии, – сухо ответил Джонни. – Довольно ты меня доил.
– Это я-то тебя дою? – оторопел Стоичко Данкин.
Как ни жалко ему было своих деньжонок, он вынул из-за кушака длинную тряпицу, в которой было завернуто несколько пятилевовых монет. Взяв одну монетку и тщательно пересчитав остальные, Стоичко небрежно бросил ее на прилавок. Джонни презрительно покосился на монетку.
– Убери свои деньги! – сердито буркнул он и резким движением пододвинул к Стоичко стопку водки. – Подношу в последний раз… Больше не дам ни за деньги, пи без денег. Так и знай.
– И-их, Джонни!.. – с укоризной воскликнул Стоичко Данкин, внезапно разволновавшись.
Однако жажда выпить после недельного воздержания даровую стопку ракии пересилила гордость, и он поспешил спрятать свою монету.
– Голодранец! – продолжал ворчать Джонни. – Сам без штанов ходит, а будет мне деньги швырять.
Но Стоичко давно привык к кулацким замашкам своего приятеля и пропустил его слова мимо ушей. Оп отпил немного ракии и блаженно зажмурился, чувствуя, как тепло разливается по жилам.
– Зачем тебя опять принесло? – спросил Джонни.
– Так просто! Захотелось поболтать о прежних временах…
Джонни ухмыльнулся в усы. Он любил порыться в старых воспоминаниях и невольно бросил взгляд на глиняную бутылку из-под рома. Стоичко Данкин мгновенно воспользовался его минутной слабостью и быстро проговорил:
– Помнишь, Джонни?… Вместе ведь его тащили.
Корчмарь все смотрел на бутылку. Оп не мог равнодушно вспомнить о волнующем подвиге разведчиков, который двадцать пять лет назад принес им медали и отпуск. И всякий раз Джонни пробирала дрожь – ведь от каких мелких случайностей подчас зависит, останешься ли ты в Живых! Исхудавшие, оборванные, полуголодные, но молодые и ловкие, как пантеры, они пробирались к английским окопам темной, безлунной ночью и, вооруженные только ножами и гранатами, сумели захватить одного полумертвого шотландца, который спустя несколько часов скончался от полученных ран. Во время схватки были жуткие мгновения, когда все зависело от быстроты, с какой человек наносил удар ножом… Но Стоичко Данкин слишком уж часто злоупотреблял волнением, которое охватывало Джонни в минуты воспоминаний. Поэтому корчмарь хоть и расчувствовался, но тут же спохватился в гаркнул:
– Ах ты, лисица!.. Ты только на ракию набивался или опять за деньгами пришел?
Стоичко виновато улыбнулся, показав редкие пожелтевшие зубы.
– Нужда, браток, сам понимаешь!.. – пролепетал он.
– Не дам, – хмуро отрезал Джонни. – Табак скоро опять подешевеет. Я уже вперед заплатил тебе за весь твой урожай, даже слишком дал.
На лице у Стоичко Данкина застыла улыбка – и застенчивая и вкрадчивая, как у монастырского послушника, который выпрашивает деньги у игумена.
– Сколько? – сурово спросил корчмарь.
– Ну, дай хоть тысячи полторы, – нерешительно вымолвил Стоичко.
– На что они тебе?
– Хочу одеть своего парня, – сбивчиво принялся объяснять дровосек. – Самого старшего, ты его знаешь… который в городе учится. В этом году гимназию кончил, а осенью поступит в школу запасных офицеров – вызвали его туда.
– Этого шалопая? – злобно спросил Джонни. – Того, что на Георгиев день царя обругал?
– Враки это, браток, не верь людям, – заступился за сына Стоичко Данкин и, отхлебнув ракии, отер ладонью седые усы. – По злобе наговаривают. Парень хороший… Учился, а сам работал – я на него гроша ломаного не истратил…
Стоичко умолк, и глаза его засияли гордостью и умилением.
– Вот я и надумал одеть его по-городскому… – продолжал он. – Грех мне перед богом… Ведь он до нынешнего дня ничего от меня не видел. Сам себе на хлеб зарабатывал, как говорится, с малых лет батрачил.
Джонни слушал с мрачной завистью во взгляде. Стоичко Данкин сообразил вдруг, что нечаянно затронул больное место приятеля. У Джонни было двое детей – сын и дочь. Сын с грехом пополам окончил только прогимназию. После безуспешных попыток учиться в гимназии он вернулся к отцу и окончательно отупел от однообразной работы в корчме и беспробудного пьянства. Военная служба в городе сделала его развратником, скандалистом и достойным соперником начальника местной полиции в любовных похождениях. Дочь Джонни окончила школу домоводства; девушка она была смышленая и хорошенькая, но убежала из дому с одним повесой-столяром, который появлялся на сельских ярмарках, щеголяя напомаженными волосами и франтовским костюмом городского покроя. Теперь этот молодчик волочился за женщинами и проедал приданое жены, а работу свою забросил, хотя Джонни помог ему обзавестись в городе мастерской. Бережливому и даже скупому Джонни было особенно тяжело видеть, как зять мотает деньги, которые выторговал у него за дочь. Все это было хорошо известно Стоичко Данкину. Ему стало жалко приятеля, и он сделал неуклюжую попытку посочувствовать его горю.
– А впрочем, я своего озорника тоже не очень-то хвалю, – сказал он. – Молодо-зелено, сам знаешь… Из-за пустяков может голову потерять. Но я все-таки хочу купить ему одёжу. Вот я и…
– Денег на сына я тебе не дам, – сухо отрезал Джонни.
– Почему так, браток?
– Так.
– Нынче табак у меня хорошо уродился, – не сдавался Стоичко Данкин. – Соберу и с той полосы, что взял исполу у отца Манола.
– Не дам, – повторил корчмарь.
Но, желая показать, что он ничего не имеет против самого Стоичко Данкина, поставил перед ним вторую стопку ракии. Тут Стоичко с грустью убедился, что змеиная зависть поселилась в душе его приятеля.
– Эх, Джонни!.. – сокрушенно вздохнул он, не прикоснувшись к стопке.
Стоичко задумался. Никогда еще ему так не хотелось иметь деньги – иметь для того, чтобы купить сыну городской костюм. Это странное желание возникло у него, когда, оглянувшись на свою жизнь, он осознал, что вся она прошла в нищете. За что бы ни брался Стоичко, где бы ни работал, дети его всегда ходили голодные и оборванные. И вот его сын Стоимен своими силами выкарабкался из этой беспросветной, безысходной крестьянской нужды.
Желание Стоичко Данкина сделать подарок сыну стало еще более страстным.
– Слушай! – с внезапной решимостью воскликнул Стоичко. – Я подпишу вексель… Если не смогу вернуть тебе деньги из задатка за табак, продай мое поле!
Джонни бросил на него негодующий взгляд.
– Да ты с ума спятил, голодранец!.. Он, видите ли, хочет поле свое заложить, чтобы купить одёжу сыну! Да ведь если даже он выучится, твой сын, если станет офицером или учителем, какой в этом толк? Все равно от тебя далеко не уйдет, а у тебя и рубахи на теле нет! Пусть те покупают ему костюм!
– Кто те? – беспокойно спросил Стоичко Данкин.
– Красные бездельники, городские, что ему учиться помогали. Ну, чего ты на меня уставился?… Я не дурак, чтобы давать деньги тем, кто меня зарезать собирается!
– Тебя зарезать?
– Ну да, зарезать или имущества лишить, все едино… Ладно, хватит ко мне приставать с деньгами. Лучше выпей.
И Джонни поднял свою стопку, чтобы чокнуться с приятелем. Но Стоичко Данкин все так же смотрел на него заблестевшими от гнева маленькими синими глазками. И вдруг он грубо выругался, повернулся спиной к Джонни и пошел к двери. Первый раз в жизни он вышел из этой корчмы, не прикоснувшись к ракии.
– Стоичко!.. Эй, Стоичко!.. – кричал ему вдогонку корчмарь. – Вернись, дуралей!..
Но Стоичко Данкин даже не обернулся.
Пришло золотое знойное лето, предвещавшее хороший урожай табака, и средорекские крестьяне не разгибая спины работали в поле. Ослепительно сияла глубокая безоблачная синева, а солнце обдавало жаром красноватые песчаные холмы, засаженные табаком. Между прямыми рядками этого ядовитого растения от зари до зари копошились загорелые люди – рыхлили, пололи, обрывали листья. Только в полдень, когда жара становилась невыносимой и над полем нависала томительная тишина, люди бросали работу и шли отдохнуть в тени орехового дерева или каштана. Высокая, тощая, как ящерица, крестьянка кормила грудью младенца. Седой старик в заплатанных шароварах в продранной соломенной шляпе, медленно спустившись к широкой реке, окунал распухшие ноги в ее ленивую желтую воду. Деревенские подростки (почти все взрослые парни были взяты в армию и отправлены в Македонию и Фракию) заигрывали с девушками под вишнями. Девушки покатывались со смеху, но этот смех звучал резко и пронзительно, словно тишина, придавившая деревню, погасила их жизнерадостность.
А под вечер, когда солнце клонилось к закату и вечерние тени удлинялись, на шоссе со стороны города показывался автомобиль с экспертами какой-нибудь табачной фирмы. Из машины выходили господа в кепках и брюках-гольф. Отведав в ближайшем монастыре жареной форели с густым мелникским вином, они приходили в благодушное настроение. Господа стремились составить себе общее представление об урожае и, как всегда, старались сочетать приятное с полезным.
– Ну, как? – добродушно осведомлялись они. – Хороший нынче табак?
– Хороший, хороший, – отвечали крестьяне.
– А пятна? Попадаются на листьях пятна? – интересовались господа.
– Нет, пятен нот! – как всегда, хитрили крестьяне.
Но экспертов трудно было провести, и они шли на поле как будто из праздного любопытства, а на самом деле чтобы убедиться своими глазами, нет ли на листьях пятен от мозаичной болезни. Они зорко пробегали глазами по зеленым рядкам табака, усеянного нежными бледно-розовыми цветочками. И тогда самодовольные лица становились хищными, как во время закупок.
– Чей это участок? – спрашивал, держа сигарету в зубах, толстый рыхлый господин с бесцветными заплывшими глазками.
– Кривого Стойне, – неохотно отвечал кто-нибудь из крестьян.
– Куда ж он запропал, этот Стойне?
Господин снисходительно подделывался под крестьянскую речь, а хитрые его глазки испытующе бегали по запущенному, непрополотому табачному полю, поросшему сорняками и зараженному мозаичной болезнью.
– Малярия его трясет, ваша милость… А сына мобилизовали. Вот и не смог вовремя опрыскать табак. А вы из какой фирмы будете?
Толстяк вынимал записную книжку и делал в ней какую-то пометку. Потом рассеянно обращался к крестьянину:
– Что? Ты у меня что-то спросил?
– Спросил, из какой вы фирмы.
– Из «Никотианы», – ухмыляясь, лгал толстяк под одобрительное хихиканье своих служащих.
– Может, вы сам хозяин?
– Нет, не хозяин. Хозяин «Никотианы» водится только с министрами да с богачами. – И брюхо нового генерального директора фирмы «Джебел» тряслось от смеха.
Разыгрывая крестьян, директор тем самым скрывал от конкурентов свой объезд табачных плантаций.
– А это чей участок? – продолжал любопытствовать директор «Джобела», указывая на соседнее поле, еще более запущенное.
– Санде Попадиина.
– А он куда запропастился?
– Убежал в горы, вата милость… к партизанам подался.
– Да что ты говоришь!
– Так-то!..
И крестьянин, напустив на себя негодование и озабоченность, со злорадством наблюдал, как тревога пробегает по лицам этих толстых клещей, пьющих кровь средорекских крестьян.
Однажды в жаркий июньский день Динко отдыхал после обеда в тени вязов на краю своего поля. Все утро он без передышки рыхлил табак под палящими лучами солнца, потом перекусил брынзой с хлебом, принесенными из дому, и ненадолго забылся сном. Когда он проснулся, жара уже спала. Красноватые, засаженные табаком холмы ярко выделялись на лазурном небе. Вокруг было тихо и грустно; па полях люди уже снова принялись за работу. Дин ко вздохнул, словно ему не хватало воздуха; на самом же деле его угнетали тоска и вынужденное бездействие. Боевой группе, организованной в деревне, не хватало оружия. Попадиин, узнав, что ему грозит арест за антинемецкие разговоры, бежал из села. С собой он захватил только одну гранату и ржавый солдатский штык.
Динко потянулся, чтобы размять свое сильное тело, взял мотыгу и, погруженный в тягостные мысли, не спеша направился к своей полосе, решив еще немного поработать. Заботиться о табаке не имело сейчас для него никакого смысла, но работа помогала убить время и отвести подозрения старосты. Участок находился по другую сторону ложбинки с вязами и поднимался на вершину холма, где Динко работал только рано утром или под вечер, когда солнце не так сильно припекало. Противоположный склон холма был покрыт каменистой осыпью. Тут петляло шоссе, ведущее в город через Средорек.
Поднявшись на вершину холма и посмотрев вниз, Динко увидел на шоссе крестьянскую девушку в белой косынке и с кувшином в руках. Это была его сестра Элка. Он сразу узнал ее по крупной фигуре и неуклюжей походке. Заметив брата, она прибавила шагу и быстро замахала чем-то над головой – книгой, газетой или письмом. Динко приободрился. Сестра несла свежую холодную воду, а может быть, и почту с известиями из города.
– Повестка… – крикнула она, подойдя ближе. – Тебе повестка, вызывают в казармы… И письмо от Ирины.
Динко охватила хмурая радость. Повестка означала конец вынужденному бездействию, а редкие письма Ирины всегда пробуждали в нем окрашенное горечью смятение чувств – тоску по ней, любопытство, волнение. Образ Ирины не угасал в его памяти. Она писала ему раз в два-три года, только тогда, когда надо было уладить в городе или деревне какие-нибудь дела, касающиеся отцовского имущества. Эти письма были ответом на его сухие напоминания о том, что надо выслать деньги для взноса налогов, если вырученной арендной платы на это не хватало. Обычно Ирина присылала сумму гораздо более крупную, чем требовалось, сопровождая ее обидной просьбой купить на оставшиеся деньги подарки бедным родственникам. Сама же она ни разу не потрудилась купить или выбрать эти подарки. То были преувеличенно любезные письма, в которых она с напускным интересом спрашивала о двоюродных братьях, дядюшках и тетках, хотя постоянно путала их имена и степени родства, потому что судьба родственников ничуть ее не волновала. Письма эти были кое-как нацарапаны прямым почерком на дорогой бумаге, причем Ирина старалась писать как можно крупнее, чтобы скорее исписать лист и отделаться от неприятной обязанности. Но даже такие письма разжигали в сердце Динко давнее чувство, уносили его мысли далеко от Средорека и его однообразной жизни.
Элка подошла к брату, вспотевшая и раскрасневшаяся от быстрого подъема по сыпучему обрыву. Как и Динко, она была хороша собой – рослая, светловолосая, синеглазая. Элка напоминала красивую, выносливую рабочую скотинку, и какой-нибудь деревенский бедняк мог бы полюбить ее так же горячо, как и свой клочок земли. Но у нее не было грации Ирины, только улыбка и ровные зубы смутно напоминали ее двоюродную сестру, горожанку.
– Откуда ты знаешь, что письмо от Ирины? – равнодушным голосом спросил Динко.
Он всячески старался скрыть свое волнение.
– Я сразу узнала. – Девушка поставила кувшин па землю, перевела дух и вытерла платком лицо. – Узнала по бумаге и по духам.
Динко взял письмо и повестку, которые Элка завернула в старую газету, чтобы не запачкать их потными пальцами. Аромат духов «Л'ориган», исходивший от конверта, сразу заглушил деревенские запахи земли, табака и выгоревшей на солнце травы. Это было благоухание далекого, недоступного существа из чужого мира, который вызывал у сестры удивление, а у брата – ненависть. Сначала Динко прочел повестку. Она была прислана из военного округа и не очень его удивила, так как он ждал ее со дня на день. Не успел он ее прочесть, как принял решение. Повестка стала для него сигналом к уходу в партизанский отряд. С завтрашнего утра, подумал он, для него начнется новая жизнь – кочевая, папряженная и опасная, но зато наполненная до краев, а этого ему как раз не хватало. Для него не было другого выхода, если он хотел остаться верным тому, о чем мечтал, что понял и ради чего жил до сих пор. Элка, словно отгадав его мысли, спросила робко:
– Что ты теперь будешь делать?
– Уйду в горы, – ответил Динко. – Что же еще делать?
– А мы с мамой?
– Сидите смирно. Я думаю, вас не тронут.
Элка заплакала, но Динко тут же одернул ее:
– Разревелась! А еще ремсистка!
Досадливо поморщившись, он вскрыл конверт с подкладкой. Письмо начиналось с обычных любезностей, затем следовали вежливые вопросы о здоровье родственников со знакомой путаницей в именах, которые Ирина так и не могла запомнить. Далее она кратко сообщала о своем внезапном решении продать отцовское хозяйство в деревне и уполномочивала Динко проделать это. «Я хочу вложить деньги в одно предприятие, которое быстро развивается, – писала она, – и думаю, что ты одобришь мое решение, тем более что дохода от двух участков и мельницы едва хватает на уплату налогов». В конце она приглашала Динко навестить ее, когда он приедет в Софию, и великодушно уверяла его, что хочет, чтобы родственники покойного отца ее не забывали.
Динко сунул письмо в конверт и погрузился в горькое раздумье. Да, она не изменилась – такая же неискренняя, чужая, совсем от них оторвавшаяся. Он вспомнил, что в гимназии, еще до того, как она продалась недосягаемому миру господ, она стыдилась своего родства с ним, Динко, презирала его деревенские царвули и домотканую полосатую сумку, в которой он носил учебники. И он вспомнил еще многое из своего детства – всякие мелочи, которые отдаляли от него Ирину и за которые винить приходилось лишь деревенскую бедность и невежество. Но сейчас эти воспоминания были смягчены глухой горечью его безнадежной любви.
– Что она. пишет? – спросила Элка.
Недавние слезы ее, вызванные тревогой за брата, осушило женское любопытство.
– Ничего, – ответил Динко.
Сочувственные взгляды сестры выводили его из себя. Глаза Элки спрашивали: «Значит, она до сих пор не дает тебе покоя, и ты не можешь ее забыть?» Динко спохватился, что резким ответом выдал свое волнение. Он попытался исправить ошибку, пробормотав презрительным тоном:
– Хочет продать свое хозяйство.
– Хозяйство?
– Да, хочет все продать.
– Как «все»? – взволнованно спросила Элка.
– Очень просто – все!.. Бахчу, оба участка и мельницу.
– А кто их купит?
Динко рассмеялся.
– Покупателей сколько угодно… Умные покупают, а таких дураков, которые продают, теперь мало. Деньги обесцениваются, и каждый старается превратить их в недвижимость. Впрочем, может быть, она и права. Ее мир идет к концу.
– Но ведь она умная и ученая, – ехидно заметила Элка.
Она никогда не упускала случая съязвить по адресу Ирины в присутствии брата.
– Это ее дело, – презрительно отозвался Динко. – Она, наверно, хочет вложить деньги в акции «Никотиапы».
– Акции? – переспросила Элка. – А что такое акции?
– В двух словах не расскажешь… Не твоего ума дело, – с досадой проговорил он. Потом продолжал более спокойно: – При помощи акций они распределяют прибыль.
– Кто «они»? – спросила Элка.
– Те, кто пот из нас выжимает. – В голосе Динко внезапно прозвучало ожесточение. – Торговцы, немцы, правительство, царь… Все, кто живет нашим трудом и презирает нас, как скот. Все, кого мы должны раз и навсегда вышвырнуть отсюда!
Динко поднял кувшин и выпил холодной воды.
– Ладно, занимайся своим делом! – спокойно сказал он. – Иди долгой и приготовь мне белье. А я подожду здесь ветеринара – надо посоветоваться с ним насчет коровы.
Он взглянул на часы. Из соседней деревни скоро должен был проехать участковый ветеринар, который обещал ему свой револьвер. Динко хотел принести в отряд оружие хотя бы еще для одного бойца.
Элка не торопясь пошла в деревню.
Немного погодя Динко увидел с вершины холма двуколку ветеринара, которая медленно ползла вверх по извивам шоссе. Динко спустился на шоссе и присел у обрыва, ожидая, когда двуколка покажется из-за поворота. Солнце уже касалось горизонта, и в его красноватых лучах растущие вокруг тысячелистник и молочай приобретали сочный зеленый оттенок. На полевых межах, в придорожных канавах, в одиночных кустах, разбросанных по осыпи, кузнечики затянули свою вечернюю песню, печальную и монотонную, как жизнь людей, которые выращивали табак. Время от времени поднимался легкий ветерок, теплый и сухой, колыхал стебли тысячелистника и приносил с собой дыхание выгоревшей на солнце травы, простора и раскаленной земли. Наконец из-за поворота показалась двуколка ветеринара, которую везла тощая казенная лошадь. Чтобы уменьшить груз, ветеринар слез и шел рядом с лошадью, глядя в землю, поглощенный своими заботами. Это был высокий худощавый молодой человек с длинными ногами и преждевременно состарившимся, изможденным лицом. II двуколка, и его старенький костюм, усеянный пятнами от лекарств, крепко пахли конским потом и креолином. После тяжелой работы со скотом эти запахи везде ему сопутствовали. В двуколке лежали сумка с инструментами, чемоданчик с вакцинами и каучуковый зонд, при помощи которого лошадям дают лекарства через нос. Динко спустился с обрывистого склона и подошел к ветеринару.
– Здравствуй, доктор!.. – сказал он.
– О!.. – вздрогнул от неожиданности ветеринар. – Это ты?
Пока он шагал рядом с лошадью, в голове у него толпились тягостные мысли – об околийском ветеринаре, который отравлял ему жизнь преследованиями, о старухе из соседней деревни, которую искусала бешеная собака, о вспышке сибирской язвы у рогатого скота на его участке, о безуспешной борьбе с чумой у свиней. Все эти проклятые болезни требовали карантинов, прививок, сводок, изнурительных объездов, постоянного напряжения, надоевших споров с хозяевами животных. Ветеринар вспомнил, как на днях он созвал в одной горной деревне собрание, чтобы рассказать крестьянам о борьбе с заразными болезнями животных, но увлекся и начал говорить о Советском Союзе. Вскоре он с неприятным удивлением обнаружил среди собравшихся старосту и понял, что тот непременно пошлет на него донос в. околийское управление. Вспомнил он, наконец, устало шагая рядом с двуколкой, и о тех бедняках, которые вот уже много часов ждали его с больными животными возле лечебницы. Больничный служитель сообщил ему по телефону, что в числе прочих животных привели лошадь с острым расстройством желудка. Желудок ей надо было тщательно промыть с помощью зонда, и за эту трудную, кропотливую работу ветеринар должен был приняться, несмотря на усталость, едва сойдя с Двуколки. Он думал и о многих других делах, с которыми ему никогда бы не справиться, если бы он не умел жертвовать собой, если б не любил крестьян, среди которых вырос.
– Прости!.. – сказал он. – Я запамятовал, что ты меня ждешь.
– Ничего. А ты не забыл захватить игрушку?
– Конечно, нет!
Ветеринар с опаской оглядел безлюдную дорогу, потом вынул из заднего кармана брюк револьвер и быстро подал его Динко.
– Берн… Наган старый, но стреляет хорошо.
– Дома посмотрю.
Динко поспешно сунул револьвер в карман.
– А я повестку получил, – сказал он.
– Гады! – выругался ветеринар. – Наверное, пошлют тебя в часть.
– Ты думаешь, так я и пойду? Сегодня же ночью двину в горы.
В глазах у ветеринара мелькнуло безмолвное восхищение. Он так взволновался, что у него перехватило дыхание.
– А как с оружием? – прошептал он наконец.
– Отберем у врага. Давай закурим.
– Не могу. Пациенты ждут. Проводи меня.
– Ладно.
Ветеринар взялся за узду и повел лошадь. Динко шагал рядом с ним. Солнце медленно скрывалось за горизонтом. Последние его лучи освещали холмы печальным красноватым светом. Немного погодя солнечный диск совсем исчез, и дымка на западе приняла фиолетовый оттенок. Над ядовито-зелеными табачными полями все так же звенела песня кузнечиков. В болотце возле реки заквакали лягушки.
– Сколько человек пойдет с тобой? – спросил ветеринар.
– Семеро.
– А сын Стоичко Данкина?
– Мы решили отправить его в военное училище. Через два года у нас будет верный человек с военным образованием. Передай это товарищам из околийского комитета.
– Хорошо, – задумчиво отозвался ветеринар. – Но неужели ты думаешь, что борьба так затянется?
– Да, борьба может затянуться, – ответил Динко.
Красноватый свет заката постепенно превращался в пепельно-серый полумрак вечера. Громада ближней горы потемнела, но зубчатые скалы на ее вершине все еще горели оранжевым пламенем. Нестройное кваканье лягушек слилось в громкий хор.
Друзья перевалили через холм и уселись в двуколку, которая легко и ровно покатилась вниз по склону. Когда они спустились в долину, сумерки уже сменились звездной ночью, а в воздухе запахло сеном. В темноте пролетали светлячки. Откуда-то доносилось мычание стада и лай собак. Запоздавшие пастухи покрикивали на овец, спеша загнать их в кошары. Динко вздохнул. Он почувствовал, что р этой тишине и просторе, в этом покое и мирном труде таится какое-то глубокое наслаждение, которое он ощущает в последний раз. На Востоке начиналась гигантская война, которая должна была перерасти в борьбу за новый мир. А этот новый мир мог подняться только из обломков разрушенного старого мира.
Вдали замерцали огоньки деревни. Вскоре Динко слез с двуколки, а ветеринар поехал дальше, в соседнюю деревню, где находилась его лечебница. На прощание молодые люди сердечно пожали друг другу руки. И тогда Динко снова почувствовал, что никогда больше не увидит этого человека, никогда не насладится покоем мирной жизни. Он понял, однако, что это не предчувствие, а страх – обычный, естественный, свойственный каждому жизнерадостному человеку страх смерти, и еще страх перед опасностями нелегальной жизни, которая начнется для него через несколько часов. Но он быстро преодолел этот страх.
Поздно ночью в роще па краю деревни собрались семеро мужчин и неторопливым шагом направились в горы. У них было только два револьвера и один карабин.
Единственным существом на свете, которое Борис по-прежнему любил и уважал, оставалась его мать. Видя ее, он с удовольствием представлял себе, какой путь он прошел в жизни, и часы, проведенные с нею, хоть и были омрачены ее тоской о Стефане, всегда были ему приятны.
Как-то под вечер она позвонила Борису из своего захолустного городка и попросила его непременно приехать. Борис согласился, хотя завтра днем ему надо было выезжать в Гамбург. В тот же вечер он сел в машину, приказав шоферу ехать побыстрее. Спустя полтора часа он уже подъезжал к родному дому.
Мать ждала его в садике. Только что прошел теплый весенний дождь. Воздух был насыщен ароматом цветущей сирени и роз. Борис почтительно поцеловал руку матери. Она чуть коснулась холодными губами его лба. До сих пор она не могла простить Борису, что он так равнодушно отнесся к участи Стефана.
– Почему ты сидишь в беседке? – спросил он.
– Дома никого нет, мне почему-то стало душно, дайка, думаю, подышу чистым воздухом.
Мать тревожно следила за полицейским, который лениво шел по улице, но Борис не заметил ее беспокойства.
– А где отец?
– Вчера уехал в Софию.
Борис поморщился. Поездки Сюртука в Софию всегда были связаны с какой-нибудь его очередной блажью.
– А меня не известил!.. – Борис почувствовал досаду. – Что ему там сейчас понадобилось?
– Да все с кметом препираются… Отец хочет продолжать раскопки римских бань – это в саду, около теперешних бань, – а кмет не позволяет копать, пока не кончится курортный сезон… И он прав!
– Конечно, прав! – согласился Борис. – А ты не пробовала образумить отца?
Мать рассеянно усмехнулась. Никто не мог образумить Сюртука. Вероятно, она так и сказала бы, но сейчас мысли ее были заняты другим.
– Совсем из ума выжил! – вспыхнул Борис – Надоело мне с ним возиться! В министерствах меня уже на смех поднимают… Весь мир содрогается – такие происходят события, – а старик занялся раскопками римских бань…
Полицейский прошел мимо, и лицо матери стало спокойным.
– И что это еще за новая мания – переводить учителей из гимназии в гимназию! – продолжал Борис. – Инспектора от него прямо стонут.
– Если ты уладишь дело с раскопками, он оставит учителей в покое, – проговорила мать.
– С ума спятил старикашка!
Борис ласково взял мать под руку, и они пошли к крыльцу. Солнце опускалось, прячась в оранжевых облаках. Невдалеке монотонно и тихо журчал ручей, сирень запахла еще сильнее.
– Как Мария? – спросила мать, когда они подошли к крыльцу.
– Все так же, – рассеянно ответил Борис. – Вчера ее увезли в Чамкорию… Надоела она всем.
Мать не отозвалась. Ей было стыдно. Стыдно, что человек, который сказал это, – ее сын.
Они вошли в столовую, мать повернула выключатель, и при свете люстры Борис прочитал на ее лице радость, тревогу и озабоченность. Темные глаза ее горели лихорадочным блеском, на увядших щеках проступили пятна неяркого румянца.
– Что с тобой? – спросил Борис.
Он смотрел на мать с суровым участием, готовый с гневом обрушиться на каждого, кто осмелился бы ее потревожить.
– Ничего! – загадочно улыбнулась мать.
– Зачем ты вызвала меня?
– Так просто! Долго не виделись. Захотелось поужинать вместе с тобой.
Борис продолжал порицать отца – теперь уже за патриотическое усердие, с каким тот старался очистить околию от учителей-коммунистов. В принципе Борис был не против этой кампании, но хлопоты, связанные с нею, не приносили дохода, и, следовательно, она была так же бессмысленна, как и раскопки римских бань. Кроме того, это озлобляло учителей, восстанавливая их против «Никотианы».
– Угостишь меня рюмкой коньяку? – попросил Борис, когда его раздражение улеглось.
– Нет! Сегодня не дам! – строго проговорила мать. – Погоди немного, потом я принесу вина.
– Ладно, – согласился Борис.
Снова на лице матери появилась загадочная улыбка. «Будет просить денег на приют», – подумал сын. На этот раз он решил расщедриться, чтобы доставить ей удовольствие.
– Как поживают твои сиротки? – Борис сделал вид, что случайно вспомнил о сиротах.
– Как всегда… Грустные они, бедняжки, и такие милые.
– Может, им чего-нибудь надо?
– Пока нет.
Борис был озадачен. Мать перевела разговор на ого торговые дела в Беломорье. Она накрыла стол белой скатертью и стала доставать посуду из буфета.
– Зачем ты так хлопочешь? – спросил Борис. – И куда делась горничная?
– Я отпустила ее на несколько дней.
– А кто же делает все по дому? – рассердился Борис. – Ты совсем не бережешь свое здоровье!
Он закурил сигарету и стал внимательно всматриваться в хлопочущую мать. В каждом ее жесте проглядывало волнение.
– Зачем ты ставишь третий прибор? – вдруг спросил он.
Мать не ответила. Лицо ее порозовело. Она легко вздохнула и вдруг упала на стул, как будто ноги у нее подкосились. Борис вскочил и бросился к ней на помощь. В это время дверь из кабинета Сюртука распахнулась и чей-то голос громко и звучно воскликнул:
– Добрый вечер, братишка!..
На пороге стоял Павел.
Борис смотрел на него, онемев от изумления.
Первым его чувством был страх. Этот страх был вызван тем, что Павел явился неожиданно, словно привидение, и что пришел он из мира, который молотит немецкую армию на Востоке, рвет ее на куски и перемалывает, не зная ни устали, ни жалости. Это был душевный и физический страх генерального директора «Никотианы» перед Советским Союзом, перед болгарскими рабочими и крестьянами, перед собственным братом – коммунистом. Страх его вспыхнул внезапно и превратился в леденящий ужас. Борис содрогнулся и побледнел.
Павел шагнул в комнату. Он почти не изменился – был все такой же высокий, широкоплечий, с черными блестящими волосами, зачесанными назад. Только черты лица его заострились и стали более суровыми, а кожа покрылась медно-красным загаром. На губах его играла еле заметная насмешливая улыбка.
– Ну что? – весело спросил он. – Испугался малость, а?… Но хватало только, чтоб ты и правда испугался… Здравствуй!
– Здравствуй!.. – Голос Бориса звучал хрипло, радость ого была явно притворной. – Мама, коньяку! – обратился он к матери.
– Какой еще коньяк? – прогремел баритон Павла. – Ведь ты обещал не пить!
– Не могу, разволновался… Без коньяка мне сейчас нельзя.
– Вот как? До чего ж ты докатился! – Павел бросил на пего строгий взгляд. – Мама, так и быть, давай коньяк! Чокнемся все трое.
Мать сидела, не в силах сдвинуться с места, и молча смотрела па встретившихся братьев. Очнувшись, она встала и принесла бутылку коньяку. Павел налил. Все чокнулись и выпили.
– Так! – Борис наконец пришел в себя. – Ну и дела! Вот так комедия!..
Он хлопнул Павла по плечу и, окончательно развеселившись, громко и пронзительно рассмеялся.
– Слушай, братец! – Павел вдруг стал серьезным. – Если кто-нибудь сюда придет, я сразу же исчезаю. А ты забудь, что видел меня. Понял?… Иначе будет плохо.
– Что значит «плохо»? – Борис снова побледнел.
– Неприятности будут у матери… и так далее.
– Ах, да! – догадался Борис. – Ты приехал как нельзя кстати.
– Почему кстати?
– Разве ты не видишь, какое теперь положение? Завтра мы все будем рассчитывать на тебя.
Павел усмехнулся.
Мать с напряженным вниманием следила за разговором сыновей. Ее опасения оказались напрасными. Братья встретились дружелюбно, быстро поборов вспыхнувшую было вражду, а значит, можно было надеяться на их примирение. Но в глубине души она оставалась неспокойной. А что, если они только притворяются? Ведь они с детства привыкли сдерживать себя и не ссориться в ее присутствии.
– Ты давно в Болгарии? – спросил Борис.
– Несколько месяцев.
– Откуда приехал?
Павел не ответил.
– Ладно, не важно, если это секрет! – Борис махнул рукой. – А что ты делал все эти десять лет? Рассказывай!
– Скитался но Аргентине и Бразилии… Потом уехал добровольцем в Испанию… Мама, наверное, тебе рассказывала.
– И теперь выбился в верхи?
– Нет, я рядовой.
– Ну да! – Борис опрокинул вторую рюмку коньяку и оживился еще больше. – Вот выскочишь в министры Отечественного фронта, тогда попробуй тронь нас!
– Мы боремся не за министерские кресла.
– Все так уверяют, пока не дорвутся до пирога.
Павел чуть заметно нахмурился.
– Ну а у тебя как идут дела? – спросил он немного погодя.
– Так себе! – скромно ответил Борис. – Торгуем тихо, мирно… Стараюсь перехитрить немцев, иначе несдобровать… Все от них стонут.
– Вы сами их призвали.
– Кто мог думать, что они окажутся такими разбойниками? Вот англичане – те совсем другое дело, с ними можно договориться. Знают люди, как подойти к делу. Умный народ!
Павел снова нахмурился, но мать этого не заметила. Она бегала из кухни в столовую и обратно, радостная и счастливая. Братья непринужденно шутили и подтрунивали друг над другом, как в детстве, как в те годы, когда ничто их не разделяло. С какой тоской она мечтала о том мгновении, когда увидит в своем доме помирившихся сыновей!.. Борис выждал, когда она опять ушла на кухню, и спросил скороговоркой:
– Знаешь, что со мной случилось?
– Знаю! Не повезло с женитьбой?
– Как бы не так! С женитьбой мне повезло дальше некуда! – Борис презрительно махнул рукой. – Так вот, третьего дня чуть было не укокошили меня ваши «лесовики»… Ну, называют их так… А может, они и не хотели меня убивать… Я знаю, они за народ… Я матери ничего не сказал, чтобы ее не волновать.
– Об этом поговорим потом!
Павел сделал ему знак замолчать. В столовую вошла мать с бутылкой белого вина в руках. Братья перевели разговор на безобидные темы и снова стали перебрасываться шутками и беззлобно высмеивать чудачества отца. Весь ужин они рассказывали анекдоты о нем и делились семейными воспоминаниями. Время от времени перед ними мелькала тень Стефана. Кто-нибудь называл его имя – и наступала томительная пауза, во время которой все трое думали о покойном. В одну из таких пауз мать расплакалась.
– Во всем виноват Костов! – сказал Борис – Две недели этот франт мариновал письмо и ничего мне не говорил.
– Ты сам должен был позаботиться о брате, не дожидаясь Костова! – с укоризной заметил Павел.
– Я же просил министра! – Борис вздохнул и сделал скорбное лицо. – Подержим его, говорит, месяца два, в воспитательных целях… Почем я знал, что так получится?!
– Нет тебе никакого оправдания! – воскликнула мать сквозь слезы.
– Довольно об этом! – сурово проговорил Павел. – Мама, ложись спать! Мы с Борисом еще немного поболтаем… Иди, иди, ведь ты обещала!
После ухода матери тон разговора резко изменился. Борис снова налил себе коньяку, и Павла это вывело из терпения.
– Хватит наливаться! – гневно бросил он. – Что это за безобразие! С пьяным я разговаривать не буду.
– С пьяным?… – Борис злобно смотрел на брата. – Кто тебе сказал, что я пьян? Это тебе только кажется, потому что ты босяк и ни черта не понимаешь в хорошем коньяке.
– А тебя в нем научило разбираться твое богатство?
– В нем и во многом другом, чего ты еще не видел… А когда увидишь, будешь более высокого мнения о богатстве.
Борис снисходительно похлопал брата по плечу и закурил сигарету.
– Так, значит, ты стал нелегальным, а? – ухмыляясь, проговорил он, развалившись на стуле. – И наверное, числишься в главарях так называемого Отечественного фронта? Интересно, что это за шайка? У вас всегда какая-то туманная терминология.
– Поймешь ее, когда придется отвечать перед судом народа.
– Но очень возможно, что всех вас перевешают раньше, чем вы учредите этот суд.
– Поздно уже, братец! – На лице Павла заиграла суровая усмешка. – Весь народ поднялся против вас, а Германия стремительно катится к пропасти. Тебе ясно положение? Не прикидывайся спокойным.
Борис опять содрогнулся от холодного ужаса.
– Я не прикидываюсь! – сказал он примирительно. – Я просто хотел посмотреть, до чего дошел твой фанатизм.
– Значит, ты хочешь испытать мое терпение? Но это опасно.
– Что?… Застрелишь меня, что ли? – усмехнулся Борис.
– Нет, но могу потерять всякое желание спасать твою шкуру. А это было бы тяжелым ударом для матери. Я прав?
– Прав, прав! Смотри, до чего мы дожили! Но в сущности, зачем ты попросил маму устроить нам эту встречу?
– Ты можешь оказать нам одну услугу?
– Какую? – с тревогой спросил Борис.
– Один наш товарищ сидит в тюрьме и приговорен к смерти.
– Ну и?…
– Надо отменить приговор или хотя бы отложить казнь.
– Дело нехитрое! Как его зовут?
– Блаже Николов.
– Знаю его… Во время большой стачки он семь потов с меня согнал.
– Ты об этом не вспоминай.
– Да, конечно, не буду.
– Если спасешь его от виселицы, можешь быть спокоен за себя… Тебе это зачтется.
– Договорились. Завтра же начну действовать.
– Как можно скорее!.. Теперь другое: я хочу посмотреть твою виллу в Чамкории.
– Зачем?
– Мне она кажется очень удобной для переговоров, которые мы собираемся начать с некоторыми проанглийскими кругами.
– С проанглийскими кругами?…
– Они, видимо, решили прощупать почву.
– То есть как «они»?
Борис помрачнел.
– Хотят обменяться мнениями, – объяснил Павел. – Если согласятся с нашей программой, то добро пожаловать и Отечественный фронт!
– А я почему об этом ничего не знаю? – В голосе Бориса звучал гнев.
– Наверное, скрывают от тебя. Считают тебя германофилом.
– Вот как?… Ты знаешь, что я член Коронного совета?… Знаешь, что его величество держит меня как глубокий резерв на случай переговоров с англичанами? Знаешь ли ты, что я…
– Знаю! – Павел с досадой махнул рукой. – Но его величество думает, что еще рано закидывать к нам удочку, чтобы спасать династию и свою шкуру. Кроме того, ни у кого нет к тебе доверия. Рабочие и крестьяне тебя ненавидят, англичане знают, что ты ведешь двойную игру, да и немцы о тебе не лучшего мнения…
Борис не ответил. Нижняя челюсть у него отвисла и рот перекосился.
– Слушай! – Голос Павла стал еще более жестким. – Имей в виду и другое! Не думай, что ты выслужишься перед немцами или союзниками, если выдашь меня властям… Но если ты все-таки па это пойдешь – знай, что жить тебе останется лишь несколько часов. И мать будет презирать тебя всю жизнь… Это тебе тоже ясно?
Борис все еще сидел с перекошенным ртом. На лице его застыло беспомощное идиотское выражение. «Совсем пропащий человек…» – не без грусти подумал Павел.
– Погоди, братец!.. – Борис пытался взять себя в руки, но в голосе его звучал страх. – Конечно, я тебя не выдам! Разве можно?… Глупости это… Ведь… немцы… проигрывают…
– Конечно, проигрывают! – рассмеялся Павел. – Пошли их ко всем чертям.
– Постой!.. – запинаясь, продолжал Борис. – Мне надо… выпить коньяку… Я так взволнован…
– Выпей!.. Жизнь твоя действительно висит на волоске.
– Но я все сделаю… Вы не ликвидируете меня, правда?
– Если будешь молчать и спасешь Блаже. Кроме того, не забудь о вилле. Оставь ключ маме.
– Все… все…
Павел взглянул на часы и поспешно встал. Пора было идти. Привычным движением он нащупал револьвер в заднем кармане брюк и протянул руку Борису.
– Ну, прощай!.. Я ухожу.
– А вы… меня не ликвидируете?… Нет?
– Если не будешь делать подлостей.
– Это правда?… Правда?
Павел снова почувствовал, как его угнетает состояние Бориса.
– Успокойся наконец, черт побери! – воскликнул он. – Ну и трус же ты!.. Глядеть на тебя противно.
И Павел быстро вышел из комнаты.
Борис остался один. Он принялся пить коньяк рюмку за рюмкой, пока сознание у него не помутилось, пока страх и гнев не растворились в мрачном оцепенении хмеля. Потом его одолела дремота, и он заснул, сидя на стуле. Когда проснулся, был пятый час утра. Его знобило, болела голова. Охваченный чувством безнадежности и пустоты, он вдруг вспомнил о том, что надо немедленно исполнить просьбу брата. И он снова ощутил, что мир «Никотианы» опасно накренился и грозит падением, а к нему, Борису, фортуна повернулась спиной.
Он медленно встал и, не надев шляпы, не простившись с матерью, пошатываясь вышел из дому. Было прохладно и тихо. На небе еще блестели звезды, по на востоке уже проступила белесая полоска рассвета. Из соседнего двора доносился тоскливый крик совы. В маленьком бассейне посреди сада квакали лягушки.
Он подошел к машине, ожидавшей его на улице. Шофер спал. Борис грубо растолкал его.
– Гони! – приказал он, бросившись на сиденье.
Он опустил стекло, проглотил капсулу с порошком кофеина, которую ему дала Ирина, и закурил. Прохладный ночной воздух и кофеин немного взбодрили его. Мысли его стали проясняться. «На волоске! Гм, посмотрим!..» Только бы успеть обработать и вывезти табак, закупленный в Беломорье!..
Он наклонился вперед и рявкнул:
– Быстрей!
Шофер погнал машину быстрее.
Некогда всесильный, господин генеральный директор «Никотианы» улыбнулся так же самодовольно, как в дни расцвета своего торгового могущества. Он не сознавал, что сейчас спешит в город лишь для того, чтобы спасать – против своей воли – осужденного на смерть коммуниста. Он не сознавал, что потом придется ехать в Гамбург, чтобы пресмыкаться перед акционерами Германского папиросного концерна и распускать мелкие сплетни о гнусных похождениях и взяточничестве Лихтенфельда, который берет комиссионные с конкурентов «Никотианы».
Мария медленно умирала.
Зимой ее держали в Софии, а летом – в Чамкории, под наблюдением медицинской сестры, которая ходила за больной уже девять лет. Борис хотел поместить жену в отдельную квартиру, но Ирина воспротивилась этому. Она считала, что подло выгонять Марию из ее собственного дома.
Однажды летним вечером в Чамкории сиделка поняла, что больная при смерти. Уже несколько дней страшно исхудавшая Мария лежала без движения и упорно отказывалась от пищи. По ее лицу блуждала бессмысленная улыбка, пустые, невидящие глаза тупо смотрели в потолок, изо рта текла слюна.
К этому времени сиделка успела прочесть множество книг по медицине и давно ждала конца. Однообразная и тоскливая жизнь в обществе больной стала ее тяготить, несмотря на солидное жалованье, которое она целиком откладывала. Сиделка уже скопила себе небольшое состояние. Но молодость свою упустила.
Она вызвала по телефону врача, который лечил Марию. Врач в тот же день приехал из Софии на своем автомобиле, несмотря на жару и далекое расстояние, – он всегда был готов жертвовать собой ради богатых пациентов.
– Кончается, – сказал он, всматриваясь в лицо больной. – Последняя стадия болезни.
Это был молодой врач, способный и преуспевающий, очень начитанный и с хорошими манерами, что помогало ему привлекать пациентов. Лоб у него был высокий, из-за очков в роговой оправе глядели холодные умные глаза. Иногда в глазах этих появлялось и сострадание. Но даже в такие минуты с его лица не сходило выражение расчетливости, словно у торгаша, который знает цену своему мастерству. Однако сейчас лицо врача никакого сострадания не обнаруживало. Больная надоела и ему.
– Господи!.. Неужели умрет? – с притворным испугом пробормотала сестра.
А глаза ее молчаливо спрашивали: «Когда же наконец?»
– Завтра, самое позднее послезавтра, – ответил врач, поняв ее вопрос.
– Бедненькая!.. – вздохнула сестра.
И тут ее действительно взволновала мысль о перемене, которая со смертью Марии произойдет в ее жизни. Наконец-то и она заживет, как другие поблекшие, но еще не потерявшие привлекательности перезрелые девушки. Она собиралась купить себе квартирку из двух комнат и завести близкого друга – какого-нибудь скромного, чистенького служащего, с которым можно будет по вечерам ходить в кино, а по воскресеньям совершать прогулки на Витошу. Замужество ее не привлекало. Девять лет она размышляла в одиночестве о болезни Марии, о Борисе с Ириной, о супружеской жизни господ Спиридоновых и пришла к выводу, что брак имеет значение только как договор, определяющий денежные отношения. Но она уже могла считать себя вполне обеспеченной и не нуждалась в подобном договоре.
– Где господин Морев? – спросил врач.
– В Берлине, – ответила сиделка. – А может быть, в Гамбурге. Он уехал вместе с господином Костовым.
– А госпожа Спиридонова?
– Она в Карлсбаде.
Доктор озадаченно наклонил голову. Близкие не застанут Марию в живых, даже если вызвать их телеграммами. А в отсутствии родственников не имеет смысла играть роль врача, героически борющегося со смертью. Подобно хорошему актеру, он не хотел блистать своим талантом перед пустым залом.
– Мы можем послать телеграмму госпоже Ирине, – предложила сестра.
– Где она?
– В Варне.
Доктор слегка поморщился. Ирина была не глупее, чем он, и сразу же распознала бы рекламную основу его бесполезного усердия.
– Пожалуй, это не имеет смысла, – сказал он. – Я переночую здесь… и приготовьте мне завтра утром теплую ванну.
– Я позабочусь об этом, – пообещала сестра.
– Благодарю вас.
И, сделав больной совершенно бесполезный для нее укол кардиазола, врач спустился в сад, чтобы просмотреть газеты.
Мария умерла на следующий день вечером, незадолго по приезда Ирины. Она угасла тихо и незаметно, как догорает забытая свеча. Сиделка расплакалась. Ей вдруг стало жалко расставаться с той жизнью, которую она вела при больной, с одиночеством, покоем, книгами. За эти девять лет Мария как бы сделалась частью ее жизни, но сестра осознала это только теперь.
Когда Ирина приехала, доктора уже не было, а Мария лежала на своей кровати, обмытая и прибранная.
У изголовья ее стоял букет цветов, которые сиделка набрала на горном лугу. На ночном столике горела свеча. Теперь от Марии остался только остывший труп, и казалось, что она отдыхает от мук, пережитых в том мире, который и создал ее, и погубил. На ее лице не осталось и следа от гримасы бессмысленного смеха. Больной разум Марии отлетел, и она снова сравнялась с другими людьми. Глядя на покойницу, Ирина почувствовала знакомое смущение, которое всегда испытывала, наблюдая за припадками ипохондрии у сумасшедшей. Губы Марии словно шептали: «Теперь все принадлежит тебе… И Борис, и «Никотиана», и все огромное богатство моего отца, которое Борис удвоил… Ты заботилась обо мне, и я тебе благодарна, но ты уже не любишь Бориса, а только тянешься к его богатству, как любая уличная девка и воровка…»
Ирина вышла из комнаты, чтобы не слышать этого шепота. Ночью погода испортилась. Между соснами свистел ветер. Двери скрипели и стонали, будто покойница встала со смертного ложа и в последний раз обходила виллу. Ирина, не выдержав, поднялась наверх, закурила и попыталась заняться чтением. Но свист ночного ветра и таинственные звуки, чередующиеся с немой тишиной, угнетали ее. Она спустилась в столовую, подошла к буфету и налила себе рюмку коньяку. Алкоголь расслабил ее натянутые нервы, и душевное смятение вылилось у нее в невеселый смех. До чего она сейчас похожа на Бориса!.. Боится чего-то смутного, неопределенного, но, как и он, стремится пройти свой путь до конца, как и он, обманывает себя напускной самоуверенностью… Вклады ее в нескольких банках теперь казались ей скромными сбережениями, роскошная квартира – тесной, а спортивный автомобиль – банальной игрушкой. Девушка, ходившая когда-то на свидания к часовне, незаметно превратилась в подругу женатого мужчины, затем в любовницу, принимающую подарки, nocif этого в сожительницу, требующую уважения, и, наконец, в хитрую, неразборчивую содержанку, которой все равно, уважают ее или нет. А теперь она хотела выйти за Бориса, завладеть «Никотианой» и ее миллионами. Она погрязла в гнусностях мира, которым правят деньги, предалась лености, эгоизму и наслаждениям, кокетничала своим любительским интересом к медицине и ошеломляла всех своим мотовством и причудами. И, осознав все это, Ирина почувствовала, что она всего лишь паразит, вызывающий озлобление людей.
На востоке медленно занималась заря дождливого дня.
На следующее утро Ирина послала телеграммы в Берлин, Гамбург и Карлсбад, распорядилась перевезти покойницу в Софию и набальзамировать тело, чтобы сохранить его до приезда Бориса и госпожи Спиридоновой из-за границы. Конечно, надо было устроить хотя бы приличные похороны. Но на самих похоронах Ирина присутствовать не хотела и решила провести дней десять в Чамкории. Сиделка уехала в Софию сопровождать тело, и на вилле осталась только пожилая кухарка, которая хорошо готовила, но, подавая на стол, иногда вдруг принималась истерически плакать по Марии. То был невыносимый плач впадающей в детство старухи. Чтобы от него отделаться, Ирина отослала кухарку в Софию и стала обедать в казино, а потом велела приносить себе обеды на дом. Она старалась не думать о Марии и всецело предалась отдыху, как умеют отдыхать светские женщины, поглощенные мелочными заботами о своем здоровье и красоте.
Погода прояснилась. После дождей воздух был напоен озоном и ароматом смолы. Днем ярко светило солнце, по ночам мерцали холодные звезды. Ирина каждое утро ходила гулять в лес, а после обеда читала и спала. Но вместо успокоения в душу ее незаметно вселилась тоска и горечь. Тишина, покои и сдержанность тяготили ее. Однажды ее обуяло желание вызвать по телефону из Софии фон Гайера, но она удержалась. После ее свидания с Ценкером бывший летчик гордо отошел от нее, желая показать ей свое превосходство. Потом она как-то встретилась в лесу с юнкером из моторизованной части, охранявшей резиденцию царя в Ситнякове. Это был привлекательный, красивый юноша. Ирина, которой наскучило одиночество, бросила ему многозначительный взгляд. Юнкер остановился и непринужденно заговорил с ней. И вдруг она вспомнила, что этот юноша – сын бывшего министра, одного из юрисконсультов «Никотианы». Пробудившееся благоразумие предостерегло Ирину от сомнительного приключения, которое могло повредить ее репутации. Она разозлилась на себя и, расстроенная, вернулась домой. И ей показалось, что в душе у нее таится что-то безнадежно порочное, какая-то гниль, от которой ее не может избавить даже чувство собственного достоинства.
Однажды вечером, когда она легла спать и погасила лампу, ей опять стало страшно, как в день смерти Марин. Ей почудилось, будто в вилле находится еще кто-то. Было уже около полуночи, и она всячески старалась заснуть, по негромкое завывание ветра не давало ей покоя. По небу неслись рваные тучи, и луна то выглядывала из-за них, то пряталась. Из открытого окна веяло сыростью горных ущелий и запахом папоротника и грибов.
Ирина завернулась в одеяло и снова попыталась заснуть, но безотчетный страх и ощущение полного одиночества, и физического и духовного, отгоняли сон. Внизу, на первом этаже, слышались чьи-то шаги. Перед сном Ирина тщательно заперла все двери, и все же ей теперь казалось, что кто-то их открывает. «Нервы разыгрались, – подумала она. – А может, это оттого, что совесть у меня неспокойна?» Она вспомнила, что пять лет назад не настояла на том, чтобы отправить Марию за границу и там испробовать новейшие методы лечения. Влажный, застойный климат Чамкории осложнял состояние больной тяжелыми бронхитами. Иногда о ней забывали до поздней осени и только в ноябре перевозили в Софию. Последнее время все – и Ирина в том числе – смотрели на Марию как на бремя, от которого хотелось поскорее избавиться. PI теперь Ирине мерещилось, что покойная вернулась, чтобы прогнать наглую выскочку, замышляющую отнять у нее дом. «Нервы шалят, – опять подумала она, – хочу добиться своего, а смелости не хватает. Всегда так. В сущности, я неплохо относилась к Марии. Даже гораздо великодушнее, чем она заслуживала…» Но она тут же поймала себя на том, что в глубине души всегда с нетерпением ждала смерти Марии. И негодующий призрак покойной по-прежнему словно бродил по комнатам.
Скрип дверей, приглушенные шаги, неясные долгие шорохи нарушали ночную тишину. Ирина встала, решив принять снотворное, чтобы надолго уснуть крепким сном. И тут она вдруг поняла, что внизу действительно кто-то ходит. Она совсем ясно расслышала знакомый скрип двери между холлом и гостиной первого этажа. Сердце у нее забилось. Ее охватил панический страх и чувство полной беспомощности. Вилла стояла в уединенном месте, а в последнее время люди все чаще поговаривали о каких-то «лесовиках», которые бродят по горам, а ночью спускаются в населенные места, нападают на немцев и забирают продовольствие. Эти разговоры вызывали в ее воображении образ отчаянного, затравленного и озлобленного человека, который из-за пустяка готов пойти на убийство.
Она прислушалась, но, кроме унылого свиста ветра в верхушках сосен, ничего не было слышно. «Наверное, почудилось», – подумала она. Это ее утешило, иона даже посмеялась над собой. Страх перед реальными «лесовиками» помог ей понять, как нелепо было пугаться призрака Марии. Вместо того чтобы портить себе нервы снотворным, лучше было сойти вниз и убедиться, что там никого нет. Подшучивая над своими страхами, Ирина надела халат из тяжелого шелка, взяла спички и с сигаретой в зубах вышла из спальни, зажигая по дороге лампы одну за другой.
На втором этаже не было ничего подозрительного. Только проходя мимо спальни Марии, где стояла залитая мертвенным лунным светом опустевшая кровать, Ирина невольно вздрогнула. Но это была лишь мгновенная слабость. Она уже не боялась призрака. Закурив сигарету, она стала спускаться по деревянной лестнице, которая вела в холл. Лампы горели только на лестнице, и половина холла была погружена во мрак. Сойдя с последней ступеньки, Ирина повернула выключатель, поставленный для удобства между лестницей и передней, у парадного входа. Хрустальная люстра залила холл ослепительным светом. Но при этом свете Ирина увидела нечто такое, от чего застыла на месте, скованная страхом. Она хорошо помнила, что перед сном тщательно заперла дверь между холлом и гостиной, потому что к гостиной примыкала низкая веранда, с которой можно было легко пробраться в дом.
Сейчас эта дверь была открыта настежь.
За нею зловеще зияла непроглядная тьма гостиной. Значит, шум не почудился. Дверь не могла отпереться и открыться сама. Кто-то вошел в дом.
Ирина ухватилась за спасительную мысль, что это сиделка, которая ходила за Марией, а может быть, Борис или Костов неожиданно приехали сюда из Софии. Но она вспомнила, что Борис с Костовым в Гамбурге, а сиделка непременно позвонила бы с парадного входа, потому что у лее нет ключа. Ирина поняла, что помощи ждать неоткуда. Снова панический ужас овладел ею, и она вспомнила о доведенных до отчаяния рабочих, которые перешли на нелегальное положение и скрывались после подавления большой стачки табачников. Неужели ей придется расплачиваться за жестокость Бориса? Какая нелепость!.. Хотя обитатели вилл и привыкли называть «лесовиков» бандитами, Ирина знала, что все скрывающиеся – коммунисты, которые с оружием ушли в горы и, следовательно, не имеют ничего общего с уголовным миром. Какое зло могут они причинить ей?… Никакого. Но ей снова стало страшно при мысли о том, что неизвестный может оказаться простым бандитом или жуликом. Это ее встряхнуло. Не следовало стоять так беспомощно и неподвижно. В ней проснулись вдруг любовь к жизни и мужественное хладнокровие, унаследованные от отца. Ум ее напряженно работал, стараясь быстро оценить положение и найти выход. В двух шагах от нее – телефон. Не сводя глаз с открытой двери, Ирина совершенно бесшумно, чтобы не вспугнуть злоумышленника – если только он находился в вилле, – подошла к аппарату и сняла трубку. Тонким писком откликнулся сигнал станции. Но не успела Ирина набрать первую цифру, как потеряла самообладание. Трубка выпала из ее рук.
В черном прямоугольнике открытой двери внезапно появился высокий незнакомый мужчина и бросился к Ирине. Она решила, что незнакомец хочет ее убить – так стремительны были его движения, – но тут же поняла, что главная его цель – взять у нее из рук и положить на место телефонную трубку.
– Вы супруга Бориса? – быстро спросил он.
Незнакомец строго смотрел на нее. Ирина не ответила.
От ужаса мысли ее все еще путались. Однако она заметила, что ни внешность, ни поведение незнакомца не были особенно угрожающими. Он был одет в измятый, но еще приличный серый костюм. Темные его глаза выделялись на матовом лице, а гладко зачесанные назад волосы блестящим черным шлемом облегали голову. Ирине показалось, что она тысячу раз видела это лицо, и все же она не могла его узнать.
– Возьми себя в руки, – сказал он. – Но бойся меня.
– Кто вы такой? – спросила она, немного придя в себя.
Снова ею овладела нелепая уверенность в том, что это лицо, этот взгляд и губы ей бесконечно знакомы, но разум опять отказался сделать из этого вывод, который уже напрашивался.
– Ты слишком любопытна, – ответил незнакомец. – Лучше пообещай больше не трогать телефона.
– Чего вы от меня хотите?
– Ничего, кроме благоразумия… Можешь не бояться за свою невинность… Но если сюда ворвутся солдаты или полиция и будут спрашивать обо мне, забудь, что ты меня видела, и, как подобает порядочной женщине, протестуй против ночного обыска… Ясно?… Иначе я буду вынужден стрелять, и первая же пуля попадет тебе в голову.
Ирина пристально смотрела на него. Он говорил небрежным, немного презрительным тоном, с едва заметной улыбкой, обнажавшей белые блестящие зубы. Матовое лицо с высоким лбом, прямым носом и тонкими, саркастически изогнутыми губами было выразительно и красиво. Чей взгляд напоминали эти испытующие, глубоко посаженные темные глаза? Но разум Ирины снова отказался признать сходство с другим, знакомым до омерзения, холодным и подлым лицом. Отказался, быть может, потому, что человек, на которого она смотрела сейчас, был более мужественным и красивым, чем тот, на кого он походил. В лице незнакомца не было и следа змеиной холодности того, кто подкупал, обманывал, грабил, и тупой ограниченности торгаша, охваченного безумной жаждой власти над миром. Перед нею было честное, одухотворенное лицо, освещенное внутренним огнем. Ирине вдруг стало ясно, что она сейчас чувствует нечто похожее на волнение своей первой встречи с Борисом. Но то был лишь мимолетный порыв, и он быстро угас в ее выжженной душе. В тот же миг она с усмешкой подумала, что этот мужчина правится ей просто потому, что плечи у него широкие, тело стройное и сильное, а ведет он себя бесцеремонно и дерзко.
Он вынул из кармана парабеллум, отливающий голубоватым блеском.
– Как видишь, оружие у меня действительно есть, – предупредил он. – Мой совет: подумай хорошенько, прежде чем действовать.
Ирина усмехнулась. Страх ее прошел, и у нее мелькнула мысль, что появление этого мужчины напоминает пикантное ночное приключение.
– Над чем ты смеешься? – недовольно спросил он.
– Над твоей трусостью, – ответила она, тоже переходя на «ты». – Мне незачем тебя выдавать.
– Вот как? – Он засмеялся. – Может, я тебе понравился?
– Да, ты мне нравишься.
– Мне кажется, ты слишком поспешна в своих оценках.
– Такой уж у меня темперамент.
– А чем ты занимаешься?
Она ответила спокойно:
– Я любовница твоего брата.
При ярком свете люстры она успела заметить, как тень тревоги промелькнула по его лицу и как быстро оно снова стало спокойным. Но он больше ничем не выдал своего волнения, а только удивленно взглянул на нее, словно в со признании было что-то неожиданное.
Ирина закрыла дверь в гостиную и села против незнакомца за столик с курительными принадлежностями. Ее халат из тяжелого светло-зеленого шелка не был застегнут как следует, так что из-под него виднелась пижама с глубоким вырезом, приоткрывавшим грудь.
– Ты, наверное, одна из дорогих подружек моего брата, – сказал Павел.
– Да, из самых дорогих, – ответила она. – Тебя это возмущает?
– Нет. Но и не особенно воодушевляет.
– Понимаю. Боишься за свое достоинство.
– Да! А теперь покажи мне свои документы, – внезапно сказал он.
– Это что – приказ?
– Скажем, почтительная просьба.
– Зачем тебе мои документы?
– Хочу знать твое имя… Оно может мне понадобиться, если завтра ты проболтаешься и наделаешь мне неприятностей с полицией. Небольшая мера предосторожности.
Он усмехнулся.
– Удостоверение личности я потеряла, – сухо проговорила она. – Но мой заграничный паспорт наверху.
– Пойдем, ты мне его покажешь.
Ирина резко встала и направилась к лестнице. Павел последовал за нею, неторопливо и уверенно шагая своими длинными ногами. Поднимаясь по лестнице, он рассеянно смотрел по сторонам – на ковры, люстры, зеркала, па всю эту роскошную обстановку, залитую ярким электрическим светом.
– Значит, ты располагаешь этой виллой? – проговорил он.
– Да, когда бываю здесь.
– А как на это смотрит законная супруга?
– Она умерла.
– Умерла?… Да что ты! Когда?
– Пять дней назад.
– Жалко!.. – Но голос Павла звучал совершенно равнодушно. – В высшем обществе тоже бывают трагедии. Отчего она скончалась?
– От тяжелой и продолжительной болезни.
– Наверное, поплатилась за грехи отца?
– Замолчи!.. – вспылила Ирина. – Мертвые заслуживают большего уважения.
– Это верно, – сказал Павел. – Но иногда трудно бывает сообразить, кого из людей вашего мира следует уважать, а кого – нет… Эта вилла – маленький дворец. Она вполне достойна тебя.
– Достойна содержанки, ты хочешь сказать.
– Ты все сердишься.
– Нет! Просто хочу показать тебе, кого надо уважать, а кого – нет.
Она повернула голову и засмеялась. Павел, не моргнув, выдержал ее взгляд. Ирина с горечью заметила, что в его глазах по-прежнему сквозит недоверие.
– Поживем – увидим, – промолвил он.
Они поднялись наверх и вошли в спальню Ирины. Это была просторная, светлая комната, самая удобная во всей вилле. Окна ее выходили в лес, маленькая дверь вела в ванную, в глубине стояла двуспальная кровать. Павел поморщился, так неприятно подействовало на пего благоухание духов «Л'ориган», кровать, блеск мебели, позолоченные рамы зеркал и бессмысленная роскошь безделушек. Ирина вынула из своей сумочки паспорт и небрежно бросила его на круглый столик, стоявший посреди комнаты.
– Вот мой паспорт! – сказала она.
Павел взял и медленно открыл паспорт. Острые глаза его остановились на фотографии, пробежали по имени, дате рождения, профессии. Какая-то жилка дрогнула у него на щеке. Он взглянул на Ирину и спросил изменившимся голосом:
– Значит ты… вы врач?
– Не надо «вы». Мы начали на «ты».
– Хорошо, – пробормотал он. – Надеюсь, что ты меня простишь.
– За что?
– За те глупости, которые я только что наболтал. Я принял тебя за женщину легкого поведения.
Наступило молчание. Но вскоре Ирина нашла в себе силу сказать:
– Ты не ошибся. Я содержанка твоего брата.
Но Павел не обратил внимания на ее слова и продолжал перелистывать паспорт. Улыбка медленно сбежала о его лица, и он нахмурился.
– Ты часто ездишь в Германию, – сказал он.
– Да.
– Похоже, что гестапо считает тебя своим человеком.
– Почему тебе так кажется? – равнодушно спросила Ирина.
– По одной печати, которую немцы ставят только па документах своих людей. Вижу и подпись пресловутой Дитрих.
– Как видно, ты хорошо разбираешься в паспортах… Эта подпись стоит сто тысяч левов и спасает от нудной беготни по немецким канцеляриям. Впрочем, так же заверены паспорта всех тех, кто работает с Германским папиросным концерном.
– Ты хочешь сказать, что эту печать тебе поставили только для удобства?
– А для чего же еще? – удивленно спросила Ирина.
Павел умолк и положил паспорт на стол. Лицо его было по-прежнему озабочено. Ирина с огорчением заметила, что его недоверие к ней возросло.
– Сойдем вниз, – сухо предложил он.
– Как угодно, – согласилась она.
Они спустились вниз, но не остались в холле, а прошли в столовую, окна которой тоже выходили в лес. Не говоря ни слова, Павел открыл все окна, затем погасил люстру, так что столовая освещалась теперь только светом ламп, горевших в холле.
– Ты ужинал? – спросила Ирина, когда они уселись за стол и молча закурили.
– Да. Нашел в холодильнике кое-какие деликатесы, которых в продаже не бывает… Хорошо подкрепился.
– Вот видишь!.. Неплохо иметь брата-миллионера. Может быть, выпьешь чего-нибудь?
– Нет, – отказался Павел.
– А я не прочь выпить, – проговорила Ирина.
Она подошла к буфету и в полутьме начала перебирать бутылки. Но бутылок было такое множество, что она не знала, па какой остановить свой выбор.
– Тебе что больше нравится? – спросила она, разглядывая этикетки. – Есть греческий коньяк, анисовка, сливянка и вина разных сортов… Ах, вспомнила, ты ведь любишь испанские вина!
– Почему ты так думаешь?
– Потому что ты был в Испании… Во время гражданской войны.
– Кто тебе сказал?
– Борис.
– Ты, оказывается, много знаешь обо мне.
– Да, больше, чем нужно, – рассмеялась Ирина.
Она поставила на стол два стакана и бутылку какого-то французского вина – часто гостивший здесь Лихтенфельд давно уже выпил все испанские. Не дожидаясь, пока ее собеседник догадается откупорить бутылку, Ирина сделала это сама и, еще более уязвленная его недоверием, налила вино в стаканы.
– Выпьем! – сказала она с усмешкой. – За наше знакомство.
Павел даже не прикоснулся к стакану и только сказал:
– Пить я не буду. Голова у меня должна быть ясной.
– Почему? – спросила Ирина сердито. – Опасность почуял?
– Может быть, да.
– Успокойся! Ведь револьвер у тебя в кармане.
Она негромко рассмеялась. Ей стало ясно, что она не в силах рассеять его оскорбительное недоверие; остается только уйти в свою комнату. Но она не поняла, что этому виной и ее заверенный паспорт и многое другое. Она быстро поднялась с места, а он схватился за карман, в котором лежал револьвер.
– Куда ты? – спросил он сурово.
– В свою комнату.
– Сиди здесь!
– Что это значит?
– Приказ. Пока я тут, будь у меня на глазах.
– О!.. – с болью простонала опа.
Но он, не обратив внимания на ее стоп, подошел к телефону и сильным рывком оборвал провод.
– Наверху есть другой телефон, – сказала Ирина язвительно. – Надо испортить и его.
Павел снова повторил свое приказание:
– Сиди на месте!
– Не буду! – огрызнулась она. – Стреляй в спину.
И она стала подниматься по лестнице, саркастически спрашивая себя, не вонзится ли ей в спину пуля. Но Павел, видимо, понял, что она не собирается его выдать, и не стал преследовать ее.
Ирина вошла в свою комнату с знакомым смешанным чувством гнева и тоски, которое овладевало ею всякий раз, когда она стремилась к чему-нибудь, но безуспешно или же упускала то, что получила. И сейчас ей было жаль своего мучительного и сладостного порыва, который разбился о недоверие этого мужчины, вызвав у нее чувство горькой обиды и на него, и на весь мир. Комната – прохладная, свежая, залитая лунным светом – казалась Ирине похожей на роскошный склеп, в котором замуровано ее омертвевшее сердце. Она чувствовала себя униженной, и ее обуяла бессильная злоба на всю свою прошлую жизнь. Бросившись на кровать, она зарылась лицом в подушку, истерически кусая себе руку. А когда припадок прошел, тихо заплакала.
Немного погодя она услышала стук в дверь и голос, который звучал покаянно:
– Можно войти?
– Нет, – ответила Ирина.
Но так как настойчивый стук не прекращался, она поднялась, вытерла слезы и, приоткрыв дверь, спросила сердито:
– Чего тебе надо?
– Давай поговорим еще немного, – сказал Павел. И затем, чтобы успокоить ее подозрения, быстро добавил: – Сойдем вниз.
– Нет, не пойду. Наш разговор окончен.
При свете ламп, горевших в коридоре, он заметил, что ее глаза покраснели от слез.
– Я не мог поступить иначе, – объяснил он. – Мне все время приходится быть начеку. Если я попадусь, меня будут зверски пытать, да и Борис может пострадать.
– Борис? – быстро переспросила она. – Неужели ты беспокоишься за Бориса?
– Да, ведь он как-никак мой брат.
– Брат!.. – повторила она язвительно. – Нет! Никакой он тебе не брат. Борис – это ядовитая змея, и рано или поздно он тебя ужалит.
Павел бросил на нее испытующий взгляд.
– Отчего ты плакала?
– Я не плакала.
– У тебя кровь на руке.
– Никакой крови нет.
Он взял Ирину за локоть и бережно приподнял ее руку.
– Нервы у тебя не в порядке, – сказал он с сочувствием.
– Нет, у меня все в порядке.
– Оно и видно!.. Этот мир здорово тебя опустошил.
Ирина обмотала кисть руки носовым платком и, открыв дверь, пропустила Павла. Он сел на стул за круглый столик, а Ирина подошла к тумбочке и что-то проглотила.
– Что ты делаешь? – спросил он.
– Не могу заснуть и принимаю снотворное.
Через открытое окно из леса доносился протяжный вой ветра. На небе ярко сияла луна. Где-то вдалеке жужжал одинокий самолет. Из лабиринта хребтов и ущелий вырвалась красная ракета и бесшумно, как падающая звезда, пролетела над гребнем гор. Все вокруг таило в себе какую-то тихую, тревожную и жгучую неизвестность, в которой было что-то опьяняющее.
Павел снова заговорил:
– Все еще не могу решить, с которой из двух братниных любовниц сейчас имею дело – с хорошей или с плохой.
– Брат у тебя вовсе не развратник, – сказала Ирина. – У него только одна любовница.
– Ты в этом уверена? – спросил Павел с улыбкой.
– Да, – равнодушно ответила она.
– Должно быть, ему времени не хватает?
– Скорее всего, желания… Его сильнейшая страсть – копить деньги и глумиться над людьми.
Павел сдвинул брови, помолчал, потом спросил:
– А что представляет собой Зара?
– Она занимается торговым шпионажем среди немцев и за это получает деньги от Бориса.
– Красива?
– Похожа на бедуинскую принцессу.
– Мать мне писала о вас обеих… Но я не знал, кого зовут Зарой, кого Ириной.
– Между нами нет существенной разницы.
– Довольно об этом!.. Почему ты назвала брата ядовитой змеей?
– Потому что на миг испугалась за тебя.
– Только на миг?
– Да, большего ты не заслуживаешь. Ты груб и ничего не понимаешь.
– Может быть, только груб, – усмехнулся он. – А огрубел я по многим причинам, о которых ты и не подозреваешь.
Ирина ничего не ответила и только смотрела грустно, с каким-то сдержанным волнением в красивые темные глаза Павла. Лицо его было покрыто здоровым загаром, а в черной шевелюре не было ни одного седого волоса. Он выглядел молодо, хотя был на пять или шесть лет старше Бориса. Черты лица у него были резкие и правильные, без плавных переходов и полутеней. Их освещали огонь мужества, пламя страстного характера, немного сурового, но честного и открытого. Он был почти на голову выше Бориса. В каждом движении его широких плеч, его сильных рук и ног была какая-то особенная, кошачья ловкость. Его можно было бы принять за красавца спортсмена, чемпиона по плаванию или теннису, если бы не одухотворявший его лицо интеллект, который придавал всему его облику что-то драматичное, что-то бодрое, самоуверенное и твердое как скала. Но эта твердость не была похожа на узость, упрямство и безрассудное самоотрицание тех коммунистов, с которыми Ирина была знакома но медицинскому факультету. Этот человек тоже был коммунист, по другого масштаба, другой школы, пришедший из другого, далекого, огромного, неведомого и свободного мира, где всем управляют предвидение и разум, где нет места слепому фанатизму. И тут Ирина подумала, что если бы судьба свела их на десять лет раньше, то не было бы для нее ни Бориса, ни «Никотианы», ни фон Гайера, ни многих других встреч, страстей, наслаждений и извращенных удовольствий, которые успели опустошить ее душу.
– О чем еще тебе писала мать? – спросила она, с горечью сознавая, что нет ничего безнадежней того нового чувства, которое все сильнее разгоралось в ее сердце.
– Ты ей очень нравишься, – ответил он спокойно. – Она считает, что ты вполне подходишь Борису.
– Я не об этом спрашиваю, – сказала Ирина.
– А о чем же?
– Я хотела бы знать, писала ли она что-нибудь о Стефане?
– Писала, что он умер в тюрьме.
– Только об этом?
– О чем же еще?
– С арестом и смертью Стефана связано еще очень многое.
И, немного поколебавшись, Ирина начала рассказывать. Она рассказывала о жестокости братоубийцы таким ровным и тихим голосом, что казалось, будто она обвиняет не преступника, а тот мир, который его породил и который был в то же время и ее миром. Закончив, она увидела, что Павел стоит у окна, устремив взгляд на темный лес.
– Ты слышал, что я тебе сказала? – спросила она, подойдя и тронув его за плечо. – Не доверяй ему ни в чем!.. Не вздумай скрываться здесь или в его доме в Софии!.. Пока что он бережет тебя на случай революции… Но стоит событиям обернуться по-другому, он, как Иуда, передаст тебя в руки гестапо… Самое ужасное в нем то, что он даже никогда не сознает гнусности своих поступков.
Но Павел ничего не ответил, потому что мысли его были заняты маленьким ремсистом, смуглым и пылким братишкой, с которым он простился, уезжая в Аргентину, и о котором часто вспоминал и в окопах Мадрида, и в школе военных инструкторов в Советском Союзе. Ирина наклонилась и, заглянув ему в лицо, заметила при свете луны, как он старается не выдать свое тяжелое немое горе. Губы его были стиснуты, а веки судорожно трепетали. Но в глазах его не было слез. Этот человек не мог плакать.
В это время из леса донесся какой-то жалобный стон, напоминавший крик совы.
– Мои люди подходят, – сказал Павел и быстрыми шагами направился к двери, словно сразу забыв обо всем, что произошло в этот вечер.
– Ты вернешься? – спросила Ирина обиженно.
– Нет! Ухожу с ними.
Она повторила гневно:
– Я спрашиваю, ты вернешься?… Когда-нибудь?
Он ответил небрежно:
– Да, может быть!.. Когда кончится борьба.
И тогда она почувствовала, что мгновенно перестала для него существовать, и ей стало горько и обидно, ибо она не знала, что он живет только борьбой. Она подошла к окну и стала смотреть па примыкавший к вилле пустырь, па котором была разбита теннисная площадка. Сетки и корт заросли бурьяном, который резкими тенями выделялся на светлом песке. Из леса веяло сыростью, пропитанной запахом папоротника и смолы. Жалобный крик совы повторился еще несколько раз. Ирине почудились в нем звуки, похожие па человеческий голос. Немного погодя она увидела тень Павла, углублявшегося в лес.
Ирина закрыла окно: ей захотелось спать. Люминал начал действовать.
Пройдя мимо запущенной теннисной площадки, Павел подошел к кирпичной ограде, которая отделяла задний Двор виллы от склона, поросшего соснами. Он ловко перемахнул через ограду и спустя минуту был уже в лесу, густом и непроглядно темпом даже в эту лунную ночь. Крик совы, страшно напоминающий человеческий голос, звучал все настойчивее.
Павел негромко свистнул два раза.
– Пароль! – хрипло выкрикнул кто-то из темноты.
– Девять, – сказал Павел.
– Пятьдесят четыре.
Но этого оказалось недостаточно, и Павла спросили строгим голосом:
– Где находится Тегеран?
– На Рыбачьем полуострове, – ответил Павел.
Наступило молчание: по-видимому, неизвестные колебались.
– Ну что? – нетерпеливо спросил Павел.
– Иди сюда, – послышалось в ответ.
Метрах в десяти от него, между сосен, в зарослях папоротника, вспыхнул слабый свет фонарика с истощенной батарейкой, и тьму прорезал снопик желтоватых лучей. Павел пошел на огонек. Люди, которые вышли ему навстречу, не знали, кто он. Да им и не положено было знать это. Им только приказали отвести его в штаб оперативной зоны, где он должен был ознакомиться с обстановкой и Припять командование отдельной бригадой, которая действовала в Южных Родопах и время от времени входила в контакт с красными отрядами ЭАМ.[52] Задание это было трудное и ответственное, по партия рассчитывала на Павла. Нелегко было согласовывать действия греков и болгар даже тогда, когда и те и другие были коммунистами. Они подозревали друг друга в неискренности, и виной тому были многовековое прошлое этих двух народов. Павел знал, какие предстоят трудности, но пока не задумывался о них.
Слабенький фонарик вспыхнул еще раз и потух: его обладатель бережливо расходовал скудный остаток энергии. Павел зажег свой фонарик со свежей батарейкой и синей лампочкой, свет которой нельзя было заметить издалека. И тут он увидел нескольких человек: они залегли в папоротнике, готовые выстрелить по первому знаку. Дула их автоматов смотрели па него угрожающе, словно зловещие маленькие глазки. Стрелки расположились веером – так, чтобы в случае неожиданного нападения держать под обстрелом не менее трех направлений.
– Он? – спросил владелец фонарика, направив его анемичный свет в лицо Павлу.
– Он самый! – ответил женский голос.
– Откуда ты меня знаешь? – спросил Павел.
Женщина не ответила. Павел с удовлетворением понял, что товарищи из штаба прислали за ним людей молчаливых и опытных.
Они обменялись еще несколькими словами, также чуть слышно. Потом партизаны встали, и все потянулись гуськом вверх по крутому склону. Мокрая и скользкая хвоя осложняла и без того трудный подъем. Все молчали – из предосторожности, от усталости или из-за плохого настроения. Спустя полчаса они вышли из тени, которую вершина горы отбрасывала на склон, и мрак поредел. Сквозь ветви сосен пробивался серебристый лунный свет, и в этом чахлом свете Павел все-таки смог различить силуэты своих спутников. Их было четверо – трое мужчин и одна женщина, невысокая и сухощавая, но проворная, как ласка. Она была одета по-мужски, и только пышные волосы отличали ее от мужчин.
Человек с фонариком шел впереди и вывел маленький отряд на горную тропу. Идти стало удобней. Они ужо далеко отошли от дачного поселка, и им больше но грозила опасность наткнуться на секретные посты, охраняющие резиденцию царя. Над тропой, что вилась между соснами, показалась узкая полоска неба, и стало светлее. В лесу царила полная тишина, в холодном воздухе стоял запах озона и смолы.
Павел шел в нескольких шагах позади женщины. Уже светало, и он теперь видел в предутреннем сумраке, что па пей была брезентовая куртка защитного цвета, потертые брюки-гольф и полуботинки на резиновой подошве, в которых она ступала бесшумно и легко, как волчица. Когда же она повернула голову, Павел увидел в профиль ее лицо – исхудалое, заострившееся и настороженное, как у всех нелегальных. На вид она была не первой молодости.
– Ты сегодня слышал радио? – внезапно спросил человек с фонариком, оглянувшись.
Вопрос был задан вполголоса, и Павел его не расслышал.
– Мичкин спрашивает, слышал ли ты сегодняшнюю сводку Советского информбюро, – объяснила женщина.
– Нет, – ответил Павел. – Я был занят.
– Это мы видели, – заметила женщина саркастическим тоном.
– Что ты видела? – спросил Павел.
Он не получил ответа. Женщина отстала от спутников и, наклонившись, принялась завязывать шнурки своих полуботинок. «Занозистые ребята!» – решил Павел. Потом подумал, что они ведь скитаются но горам, как голодные, загнанные звери, и поэтому трудно ожидать от них любезного обращения. Может быть, они видели в освещенном окне его с Ириной и разозлились. Но что бы они ни видели, это их не касалось.
И все же ему было немного стыдно при мысли о том, что могут подумать про него товарищи. Этот вечер смутил и расстроил его. Ирина даже переодеться ему помешала. Свою походную одежду он принес в узле, который сунул под мышку, как только услышал сигнал товарищей. Ни разу в жизни он не выполнял партийного поручения так неаккуратно. История гибели Стефана казалась ему чудовищной, и он с трудом верил в это. Л что, если женщина просто хотела отвлечь его внимание от подозрительной печати гестапо в паспорте? Но, хоть Ирина и не заслуживала доверия, ей удалось разжечь в Павле давнюю ненависть к Борису. Ее рассказ ничуть не противоречил тому, что Павел слышал о смерти Стефана, и верно отражал характер среднего брата. Уже в детстве Борис был нелюдимым, озлобленным, уже тогда в нем жила эта холодная, расчетливая подлость. Однако, несмотря на все это, история Стефана казалась Павлу невероятной.
Еще долго он шел, поглощенный скорбными мыслями об умершем брате. Но вот образ Стефана побледнел, и Павел снова вспомнил Ирину. Не часто приходилось ему видеть таких красавиц и па родине и на чужбине. Душа ее, конечно, была развращена, но в красоте ее чувствовалось что-то здоровое, теплое и нежное, что-то чуждое миру, в котором она жила. Затем он опять вспомнил про отметку в ее паспорте и обозлился. Ко всем чертям эту бабу!.. Очень неприятно, если товарищи видели ее в окне.
Человек, которого звали Мичкиным, махнул рукой и, внезапно свернув, стал подниматься по склону пади. Снова начался крутой и утомительный подъем, который затянулся на целый час. Женщина то и дело скользила, падала па колени и всякий раз жалобно и сердито вскрикивала. Павел вернулся к ней, чтобы подать ей руку, но женщина сама встала на ноги, отказавшись от помощи. Она была вооружена всего лишь крохотным никелированным револьвером, который висел на веревочке у нее на шее. Женщины из другого мира носят так на цепочке золотые часики. Ее маленькое, усеянное веснушками лицо не было ни безобразным, ни красивым. Оно было бы миловидным, если бы на нем не застыла сердитая гримаса, вызванная частыми падениями, и если бы взгляд ее серых, почти бесцветных глаз не был таким пронзительным.
Наконец они поднялись на гребень хребта и сели отдохнуть, с трудом переводя дух после тяжелого подъема в разреженном воздухе. Лес кончился и остался далеко внизу. Для привала выбрали небольшую полянку, со всех сторон огражденную высокими скалами – надежное укрытие. Трава здесь была еще мокрой от ночной росы, но Мичкин бросил на нее свой продранный кожух, лег и почти мгновенно заснул, не выпуская из рук винтовки.
Это был рослый краснолицый мужчина лет пятидесяти, давно не бритый и со свежим шрамом на щеке. Он был в царвулях и крестьянских шароварах из домотканого сукна. Второй мужчина, по-видимому рабочий, был вооружен автоматом, одет он был в бриджи и шерстяной свитер. Руки у него были огрубелые, а лицо болезненное и умное. Как только отряд остановился на отдых, он отошел к подножию самой высокой скалы и, закутавшись в одеяло, занял сторожевой пост. Третий, совсем еще юный, почти мальчик, в сапогах и военной форме, был, вероятно, солдатом, бежавшим из казармы. Он тоже держал в руках автомат. Женщина села в стороне и сразу же стала переобуваться – очевидно, полуботинки были ей не очень впору.
Уже совсем рассвело, и Павел внимательно всматривался в лица товарищей. Почти все они казались ему бывалыми борцами, закаленными коммунистами, которые отчетливо понимают, в чем их долг, и не склонны к чрезмерной восторженности. У женщины было интеллигентное лицо, но оно еще не утратило сердитого выражения; всем своим видом она показывала, что ей не до разговоров. Небритый мужчина громко храпел, а солдат молча снял с ноги сапог и рассматривал ранку на пятке. Павел подошел к человеку с автоматом, стоявшему у скалы, присел рядом с ним и предложил ему сигарету, но тот не взял ее и только показал рукой на грудь. Вероятно, у него были слабые легкие.
– Мы ждем, что ты нам расскажешь много новостей, – негромко проговорил он.
– Почему? – спросил Павел.
– Лукан говорил мне, что ты вернулся из Советского Союза. Я – ответственный по группе… Он наказал мне в случае опасности беречь тебя как зеницу ока.
– Я этого не стою, – рассмеялся Павел. – Как у вас идут дела?
– Боремся… Но не хватает оружия, и с продуктами туговато… Зима была трудная… Пятеро товарищей погибли от голода и стужи.
– Везде тяжело, – сказал Павел, глядя на обросшую лишайником скалу. – Придется зимовать еще раз.
– Да, второго фронта не дождешься.
– Ты чем занимаешься?
– Табачник. Заработал смертный приговор, но удалось бежать из тюрьмы.
– Тебе повезло. А из какого ты отряда?
– Имени Станке Димитрова.
– Кто у вас командир?
– Динко.
– А политкомиссар?
– Шишко.
– Слышал о них. Что за человек Динко?
– Хороший, – ответил рабочий после недолгого колебания.
– Ты, как видно, не очень в этом уверен.
– Ты прав, не очень… Но может быть, я ошибаюсь.
– Я тебя спрашиваю как коммунист коммуниста.
– Понимаю! У Динко большие неприятности со штабом. Лукан обвиняет его в превышении власти. Наверное, будет партийный суд.
– Вот как!
– Да! Партия не терпит своеволия. Динко приказал атаковать железнодорожную станцию, хотя политкомиссар на это не соглашался.
– Чем же кончилась операция?
– Ничем!.. Станция была укреплена дотами. Трое товарищей погибли зря.
– Может, у Динко были свои тактические соображения?
– Не было их! – Рабочего знобило, и он крепче закутался в одеяло. – Просто он увидел в бинокль, что в деревне возле станции стоит машина Морева, табачного фабриканта… Вот ему и приспичило пустить в расход этого Морева… А зачем, какой в этом смысл? Ребячество.
Павел вздрогнул, но ничего не сказал; он по-прежнему пристально рассматривал обросшую лишайником скалу. Погасив окурок, он спрятал его в пустую спичечную коробку, которую сунул в карман. Нельзя было оставлять после себя следов.
– Ну, а потом что было? – спросил он сдавленным голосом.
– Ничего… Отбросили нас… А Морев уехал целый и невредимый.
– Когда это было?
– Да с месяц назад, – ответил рабочий. – Лукан тут же снял Динко с командования. С тех пор положение без перемен. Наверное, ждут, что ты скажешь.
– Динко сделал ошибку, – сказал Павел.
– И я ему так говорил, когда они с комиссаром спорили. Товарищ командир, говорю, неразумно рисковать людьми, чтобы поймать какого-то торгаша. Торгаши не по нашей части. Ты чересчур разбрасываешься, неправильно это… Я человек простой, говорю, без образования, но я так думаю… А он кричит на меня, что я, дескать, подрываю дисциплину, расстрелом грозит. Горячая голова, но храбрец. Да, храбрый малый и умный. Тут и спорить не о чем.
Павел на это не отозвался.
– А женщина что делает у вас? – спросил он немного погодя.
– Лечит больных и ведет просветительную работу. Она много училась. Ленина наизусть знает.
Павел улыбнулся.
– Она не из разговорчивых, – заметил он.
– Малость нелюдима, – согласился рабочий. – А когда сердита, не попадайся ей на глаза.
– Как ее зовут?
– Варварой… Только это партийная кличка.
– А настоящее имя?
– Не знаю… Она еврейка, была замужем за болгарином.
– Муж где?
– Был в нашем отряде, но в прошлом году его убили.
Павел задумался. Как сурова жизнь этих людей! Ошибка здесь перерастала в тяжкое преступление, человеческая слабость – в порок. А храбрость и мужество, которые они каждый день проявляли в борьбе с лишениями, считались в их среде просто исполнением долга.
Павел загляделся на горы. Первые красноватые лучи солнца обагрили ближние пики, и они поднимались, как островки, из моря прозрачного тумана, затопившего долины. Стояла глубокая тишина. Ни один звук не нарушал безмолвия ущелий. На юге расстилался бескрайний лабиринт горных цепей, которые уходили вдаль, насколько хватал глаз, становясь все более и более призрачными и наконец растворяясь в голубой дымке у горизонта. Грозное нагромождение гор внушало страх и вместе с тем ощущение безопасности. В этих густых темно-зеленых лесах, в этих глубоких и сырых долинах, по которым ползли туманы, среди этих скал и каменистых обрывов партизаны были неуязвимы. Меткий стрелок, засевший с карабином у какой-нибудь козьей тропки, мог задержать две сотни полицейских и вынудить их искать другую дорогу. Замаскированный в скалах пулемет обращал в бегство целый пехотный батальон. Вряд ли можно было найти местность более подходящую для партизанских действий. В горах царили непокоренные. Горы – ведь это не то, что равнина, по которой мотомехчасти могут двигаться молниеносно и неожиданно окружать противника, загоняя его в мешок. Но зато здесь были другие трудности: долгие переходы, крутые подъемы, сырость ущелий и пронзительный горный ветер требовали железного здоровья. Павел бросил сочувственный взгляд на измученную тяжелым подъемом женщину, которая сидела, понурившись, в стороне. Почти такой же изможденный вид был и у паренька в солдатской форме, и у слабосильного рабочего. Всем им, наверное, до смерти хотелось спать, но они еще не остыли от подъема и поэтому не решались прилечь. Только Мичкин, очевидно выросший в этих местах, не боялся холодной сырости и спал крепким сном.
Немного погодя выглянуло солнце и осветило скалы, где отдыхал утомленный маленький отряд. Мокрая трава заискрилась мелкими капельками росы.
– Пора, – заметил рабочий.
– Отдохнем еще немного, – попросил солдат, обтирая о росистую траву распухшие ноги.
– Тогда я поразомнусь… Что-то озяб.
Поеживаясь от холода и одной рукой придерживая накинутое па плечи одеяло, а другой прижимая к себе автомат, рабочий отошел в сторону. Павел направился к женщине. Она подняла голову, и ее серые глаза холодно блеснули, встретив его взгляд.
– Откуда ты меня знаешь? – спросил он с улыбкой.
– Было время, когда ты занимался романской филологией и разглагольствовал на литературные темы, – насмешливо и враждебно ответила она.
– Это верно… А ты не из той ли компании, которая собиралась в кафе «Кристалл»?
– Нет! В ту компанию принимали только тех, кто воображал себя поэтом, а я не страдала этой манией.
– Да, так оно и было.
– Ты тогда писал бездарные стихи, – напомнила она.
– И это верно. Но тогда встречались женщины, которые сочиняли скверные рассказы.
– Да. но они по крайней мере были скромны… А ты всем расписывал, что превзошел Смирненского[53] и вот-вот догонишь Маяковского.
– Приятный самообман. – Павел добродушно улыбнулся. – Ну, а ты чем занималась тогда?
– Работала портнихой и училась в Свободном университете.
– Мы были знакомы?
– Да, как-то раз вместе ходили в Ючбунар агитировать.
– Только это ты и запомнила про меня?
– Нет! Осталось в памяти и кое-что другое. Ты был смельчаком и в наших выступлениях всегда был первым. Голова у тебя работала быстро и хорошо. Эти-то твои качества, должно быть, и помогли тебе сделаться важной персоной. Иначе за тобой не послали бы четырех человек из штаба, которым пришлось шататься всю ночь.
– Очень жалею, что это задание пришлось выполнять тебе.
– Я тоже. Противно было ждать, пока ты наговоришься с той женщиной. Ты разве не слышал сигнала?
– Нет.
– Странно.
– Ничуть не странно. Та женщина рассказывала мне, как погиб мой брат.
– Значит, я ошибаюсь. – Варвара язвительно усмехнулась, – А я было подумала, что она твоя любовница.
– Неприятно, если товарищи тоже так подумали.
– Успокойся! Ее видели только Мичкин и я. Товарищи остались в лесу, а я отправилась на разведку.
– Судя по всему, ты отличная разведчица.
– Вовсе нет. Просто я самая бесполезная. Если бы мы наткнулись на засаду, то поймали бы только меня.
– Теперь ты скромничаешь. Ты в чьем отряде?
– В отряде Динко.
– Что с ним произошло?
– Он теперь похож на тигра, которого превратили в щенка. И все это по милости Лукана.
– Я бы тоже поступил, как Лукан.
Женщина отвернулась и посмотрела на рабочего, который стоял на карауле. Солнце уже поднялось над скалами, но капли росы все еще сверкали в траве. Прозрачный голубоватый туман, заполнявший долины, стал рассеиваться. Из леса сильней потянуло запахом папоротника и смолы. Солдат и Мичкин крепко спали.
– А другого оружия у тебя нет? – спросил Павел.
Женщина пренебрежительно взглянула на маленький никелированный револьвер, висящий у нее на шее. Точь-в-точь такими револьверами пользуются герои кинофильмов в сценах салонных убийств.
– Другого нет, – хмуро ответила она.
– Ты носишь его, как драгоценность.
– А он и вправду драгоценность. Четвертая часть наших людей почти безоружна.
– Ну, оружие мы скоро раздобудем, – уверенно сказал Павел.
Она презрительно промолчала, очевидно считая его слова пустым хвастовством.
– А что было потом? – спросила она внезапно.
– Когда «потом»?
– После романской филологии и прочего?
– Ничего. Из Аргентины меня выслали, затем я участвовал в испанской войне.
– А сейчас ты вернулся из Советского Союза?
– Да, – сухо ответил он. – Но об этом болтать по следует.
– Никто и не собирается болтать, – сердито буркнула Варвара.
Она поморщилась и встала. Со скалы спускался бывший табачник с одеялом на плечах.
– Хватит, – сказал он и, растолкав заснувшего солдата начал свертывать свое одеяло.
Солдат в свою очередь принялся трясти Мичкина, а тот, проснувшись, громко вскрикнул, схватился за винтовку и подскочил. Глядя на него, все покатились со смеху – пробуждение Мичкина, как видно, всегда служило им развлечением. То была одна из редких минут, когда партизаны смеялись. А смеялись все, даже Варвара, и ее блестящие пронзительные глаза улыбались весело и задорно. Так, наверное, смеялась эта женщина до того, как начались гонения на евреев и она нацепила на шею маленький никелированный револьвер.
Мичкин поднялся, насупившись, и что-то проворчал, раздосадованный смехом товарищей. Немного погодя все начали спускаться в долину, следуя друг за другом в боевом порядке. По-прежнему во главе отряда шел Мичкин. Когда они спустились на дно долины, он снова повел товарищей в гору к верховьям речки, придерживаясь какой-то едва видимой тропки. Русло поднималось круто вверх, становясь все более каменистым. Наконец тропка исчезла совсем. Мичкин остановился.
– Разувайся – и по воде! – хрипло скомандовал он.
Лица у всех вытянулись, но никто не сказал ни слова. Павел догадался, что партизанский лагерь где-то недалеко. Ведь к нему не должно быть никаких следов. Начался трудный и утомительный подъем по руслу бурливой реки. Вода была холодная как лед. Между шаткими, скользкими камнями шныряли форели и плоские водяные червячки. Солдат рукой поймал форель и положил ее в сумку. Павел брел по воде, сутулясь и стиснув зубы; узелок он нес под мышкой. От ледяной воды нестерпимо ломило ноги. Они посинели и застыли, а вскоре так онемели, что он перестал чувствовать, на что наступает. Бывший табачник глухо стонал. Варвара и солдат отстали. Один лишь Мичкин бодро шагал вперед, словно ходьба в ледяной воде ничуть его не затрудняла. Спустя четверть часа он обернулся и так же громко и хрипло крикнул:
– Вылезай!
Один за другим все выбрались на берег и, усевшись на припеке, стали обуваться. Павел оглянулся, ища глазами Варвару. Она скорчилась и тихо стонала, оттирая посиневшие ноги. Однако Павел не подошел к ней, зная, что это вызовет ее раздражение.
– Лагерь тут, близко, – сказал рабочий, поднимаясь и морщась от боли в ногах. – Незачем делать привал.
Мичкин повел отряд дальше. Он свернул в сторону и, отойдя от реки, направился вверх по отлогому горному лугу, усеянному валунами и кустами можжевельника. На открытом месте у всех сразу стало легче на душе. Гнетущий сумрак и сырость ущелий сменились ярким солнцем и теплом. Ослепительно сияло безоблачное небо, а из трещин в скалах выглядывали эдельвейсы. Вдали голубела снежная вершина. Было тихо, светло и радостно. Казалось, что гнет и насилие остались где-то далеко позади. Павлу хотелось запеть, но он сдержался, чтобы не вызвать неудовольствия товарищей.
– Где же лагерь? – спросил он.
– В седловине, мы ее сейчас увидим, – ответил рабочий. – Место очень удобное. Издали совсем незаметно.
– А где дозорные?
– Я тоже никак не пойму, куда они делись. Они должны были стоять у реки и за теми вон скалами.
– Почему же их там не оказалось?
– Возможно, товарищи перенесли лагерь па другое место.
– Надо двигаться осторожно.
– Да, – согласился рабочий. – А то в одном отряде перебили семь человек… Они шли к себе в лагерь, а фашисты устроили там засаду. – Он громко крикнул: – Мичкин, замечаешь? Дозорных нет.
– Вижу, – небрежно ответил Мичкин со спокойствием человека, знающего свое дело.
Пройдя еще немного, он остановился возле группы высоких скал и знаком подозвал к себе товарищей. Павел поспешил к нему. Отсюда седловина была видна как на ладони. Место это казалось укромным и удобным, но от лагеря там и следа не осталось. Седловина была сейчас такой же безлюдной и голой, как и весь широкий гребень хребта. Лишь кое-где на ней темнели густые заросли можжевельника и чахлые сосенки, которые сбегали вниз по склону, становясь все более и более крупными и частыми и наконец сливаясь с лесом. Один за другим партизаны подтянулись к скалам и, остановившись, разочарованно смотрели на покинутую стоянку, где следы пребывания людей были тщательно уничтожены. Варвара в изнеможении бросилась на траву.
– Кто-то идет, – сказал Павел.
– Это Андон, – отозвался Мичкин. – Его оставили для связи.
К скалам со стороны седловины к ним медленно приближался невысокий, обросший щетиной человек в меховой безрукавке и бриджах. За плечом у пего висели винтовка и сумка с едой. Он жевал на ходу хлеб с брынзой.
– Здравствуй, Андон! – крикнул Мичкин. – А где остальные?
– Перебрались к Пещерам, – невозмутимо ответил Андон. – Сюда идет пехотная колонна с минометами. Но сегодня-завтра здесь будет жарко.
Динко чувствовал себя глубоко несчастным. В тысячный раз вспоминал он во всех подробностях свою непростительную ошибку. Его не арестовали, у него не отобрали оружия, но отстранили от командования отрядом. Ночью он ложился в стороне от товарищей, под навес из сосновых ветвей, а вокруг в молчании стояли облитые лунным светом горы. Днем он наравне с другими делал укрепления для пулеметных гнезд. Работал до изнеможения, но заснуть не мог: тяжелые мысли отгоняли сон. В его сознании теснились скорбные, укоряющие образы товарищей, которых он послал на смерть в припадке гнева на враждебный мир.
Гнев этот вспыхнул мгновенно, как только Динко увидел длинный черный лимузин, приближавшийся со стороны Беломорья, а потом разглядел в бинокль вышедшего из машины ненавистного человека. Его обуяла слепая ярость, превратившаяся в неодолимое желание уничтожить этого человека. Зачем он поддался чувству личной мести? Зачем пожертвовал своими лучшими людьми? Зачем приказал идти в атаку? На эти вопросы он не мог дать себе ответа, но все последующие события помнил с убийственной ясностью. Нападающие наткнулись па ураганный огонь пулеметов и автоматов. Для защиты складов немцы соорудили бетонированные доты. Атака закончилась полным провалом. А йотом, когда отряд отступил в горы, Динко увидел в бинокль чернеющие па перроне трупы товарищей. Отряд потерял трех бойцов. Разве можно было оправдать это?
Как-то ночью, думая о своем поступке, Динко пришел в такой ужас, что почувствовал себя раздавленным. И тогда в ночной тишине, которая показалась ему страшной, он услышал голос партии: «Ты недостоин поста, который тебе доверили. Ты не настоящий коммунист». – «Почему? – оправдывался Динко. – Ведь мне приказано наносить удары по врагу… Не все ли равно, где и как?» А голос партии, разгневанный его возражениями, звучал в ответ: «Да, но никто не приказывал тебе нападать на станции, которые, как тебе известно, укреплены дотами и пулеметными гнездами… Ты повел людей в атаку только потому, что хотел убить ненавистного тебе человека. Верно, что он подлец и враг народа, но ты был ослеплен личной враждой, ревностью, безнадежной любовью к женщине. А это недостойно коммуниста. Ты должен бороться не против отдельных личностей, а против той системы, которая калечит души людей».
Голос умолк, заглушённый жестокими укорами совести, которые терзали Динко. Мысль об убитых товарищах мучила его невыносимо. Из груди его вырвался хриплый, прерывистый вздох. Омерзительно было и то, что сам он остался невредим. Может быть, это вышло случайно?… Нет, не случайно. Просто он оказался сзади. Во всех прежних схватках он шел первым, подвергаясь опасности наравне с товарищами, а на этот раз укрылся за грудой мешков с цементом, чтобы остаться невредимым и собственными руками захватить, а потом убить человека, которого он ненавидел всей душой. Даже товарищи его были удивлены необычайной осторожностью своего командира. Все, что он делал в тот день, теперь казалось ему чудовищным.
И тогда он подумал, что не имеет права жить. От этой мысли ему стало легче – она несла надежду на искупление. Рука потянулась к поясу и нащупала тяжелый дальнобойный пистолет, с которым он никогда не расставался. Одна пуля – и ошибка будет искуплена. Но тут Динко снова услышал властный голос партии, голос тысяч сердец и тысяч умов: «Не смей!.. Твоя жизнь давно ужо принадлежит мне. Только я вправе распоряжаться ею».
Местные жители, сочувствующие партизанам, направили отряд карателей по ложному следу. Два дня прошли спокойно, и партизаны без помехи обосновались на повой стоянке возле Пещер.
Павел горел желанием поскорее встретиться с Лилой, но оказалось, что она обходит оперативную зону с каким-то поручением. Двенадцать лет они не виделись. Все это время он думал о ней, и когда его томила тоска по родине, и когда он видел в лицах других женщин отдаленное сходство с ней. И тогда им овладевали печаль, чувство неудовлетворенности и влечения к чему-то, словно в его бурной жизни, насыщенной борьбой и работой, чего-то не хватало, словно судьба, ревниво оберегавшая его от всех опасностей, была к нему несправедлива, отказывая ему во встрече с Лилой. Эта женщина влекла его к себе чем-то глубоким и сильным, чему он сам не мог дать названия. Видал он красивых испанских работниц с темными глазами и янтарными лицами, которые подносили патроны в окопы и умирали как героини. Видал он синеглазых, крепких, свежих, как весна, советских девушек, которые строили новые промышленные города в тайге и восхищали его своей жизнерадостностью. Видал он под небом многих стран, как хороши и мужественны женщины-труженицы, но ни одна но могла затмить образ Лилы. И мешали этому не только воспоминания о ее любви, чистой и немного терпкой, как несозревший плод. С течением времени Павел понял, что Лила дорога ему тем, что в пей живо все, чем его влечет к себе родина. Ее горячие влажные уста манили не только поцелуями, но и пленительной силой родного говора; ее акварельно-нежная красота напоминала о мягком южном пейзаже; болгарская строгость нравов сочеталась у нее с неподдельной искренностью девушки из народа. С Лилой были связаны воспоминания о тихих теплых вечерах и предрассветной свежести в родном городке, о дорогих ему нравах и обычаях, о многих мелочах и событиях, которые хоть и не имели отношения к борьбе, но были одинаково близки каждому болгарину. Лила – это родина.
Павлу не удалось повидаться с ней в Советском Союзе, так как они попали не в одну школу, а после окончания были посланы на работу в разные места. Но время от времени болгарские эмигранты, с которыми он встречался, рассказывали Павлу о ее успехах. Постепенно в его воображении возник образ зрелой женщины, может быть несколько придирчивой и строгой, но одаренной достоинствами опытного партийного работника. Так же красива ли она, как прежде, спрашивал он себя. Может, жизнь в подполье – ведь Лила вернулась в Болгарию на четыре года раньше его, – может, возраст, трудности и напряженная борьба иссушили ее красоту и набросили на ее лицо грубую сетку морщин и складок?… Людям, как и цветам, суждено увядать. Павел не удивился бы, увидев перед собой располневшую или же, наоборот, тощую, согбенную женщину. Но какой бы она ни оказалась, это уже не могло повлиять на его любовь, на то глубокое и прочное чувство, которое влекло его к Лиле.
Вечера Павел проводил в разговорах с Луканом и новым знакомым – майором, членом партии с первой мировой войны. Они вдвоем возглавляли партизанский штаб и подробно ознакомили Павла с обстановкой и людьми. Лукан изменился во многом. Бывший левый сектант встретил своего прежнего противника сердечно и с открытой душой, не допуская и мысли, что Павел будет высокомерно попрекать его за прошлое. Он не ошибся, и между ними сразу же установилось полное взаимопонимание. Партия стерла все следы их прежней неприязни.
Майор, несмотря на трудности партизанской жизни, напоминал аккуратного пенсионера. Невысокий, сухощавый, с большим лбом и лысым теменем, он уже не раз руководил повстанческими отрядами. Он ходил в солдатских бриджах, подкованных сапогах и офицерском кителе старого покроя, с высоким и твердым воротником, но без погон со звездочками, какие носили офицеры царской армии, выбросившей его из своих рядов и наградившей заочным смертным приговором. Китель сохранила для него сестра. Этот человек уцелел, пережив два революционных периода, потому что он умел вовремя уходить за границу. Его тактическое мышление развивалось свободно, недаром он изучал боевой опыт Красной Армии, в то время как военная мысль его бывших товарищей по училищу, теперь дослужившихся до генеральских чинов, совсем зачахла, скованная уставами столетней давности. И поэтому операции, которые он разрабатывал совместно с Луканом, нередко приводили этих генералов в исступление. Отличительной его чертой было внимание к мелочам. Среди личных вещей он таскал с собой удивительные предметы, как, например, лупу для чтения мелких надписей, машинку для точки безопасных бритв, учебник по астрономии и логарифмическую линейку.
Павел сообщил товарищам о задаче, которую возложили на него Центральный Комитет и Главный партизанский штаб. Потом рассказал им свежие новости об Отечественном фронте, обрадовал их вестью, что казнь Блаже отложена, сообщил о новых переговорах с буржуазными партиями. В лунные ночи, пронизанные холодом и залитые фосфорическим светом, они допоздна засиживались на полянке перед пещерой, в которой помещался штаб отряда.
– Где произойдет встреча? – спросил Лукан.
– На вилле моего брата в Чамкории.
– Кто будет присутствовать?
– Наши товарищи из Отечественного фронта и так называемая «легальная оппозиция». Опасности никакой нет. Нам тоже необходимо прощупать почву, ничем себя не связывая.
– А если «легальная оппозиция» выдаст наших товарищей немцам?
– Сейчас им это невыгодно: лидеры «оппозиции» считают, что Отечественный фронт – лошадка, которую при помощи англичан легко можно будет оседлать сразу же после перемирия… Без этой лошадки им не справиться с народом.
Наступило молчание. Луна заливала все вокруг бледно-зеленым светом, в котором лес и каменистые осыпи выделялись четко, но утратив свой естественный цвет. Временами веял легкий ветерок.
– Где майор? – спросил Павел.
– Наверное, пошел спать… Быть может, он решил, что мы хотим поговорить о прошлом, и не желает нас стеснять.
– Я не думаю о прошлом, – сказал с улыбкой Павел.
– А я все еще думаю! – негромко произнес Лукан. – Теперь я вижу, как вы были правы во многом. Бедный Блаже! Ведь это я потребовал от Лилы, чтобы и его исключили. Мне будет очень тяжело, если его не удастся спасти.
– Надо организовать его побег, – сказал Павел.
– Майор уже занялся этим делом. У нас есть свои люди среди солдат, охраняющих концлагерь. А знаете, товарищ Морев, чтo меня удивляет больше всего? – Голос Лукана опять снизился почти до шепота. – С вами и Блаже я всегда нахожу общий язык, а вот с Лилой частенько бывают перепалки…
– Это оттого, что вы до сих нор подозреваете друг друга в сектантстве.
– Да! Мы никак не можем простить друг другу прежние ошибки.
– Успокойтесь! – сказал Павел. – То, что вы сделали потом, с лихвой искупает их.
Они снова умолкли, и каждый задумался о своем прошлом. Но вспоминали они не одно и то же.
– Я не виделся с Лилов больше двенадцати лет, – неожиданно промолвил Павел. – Как она теперь выглядит?
Лукан вздрогнул, оторвавшись от воспоминаний о том, как он бесплодными директивами мешал стольким партийным организациям.
– Вы ее увидите завтра, – ответил он.
И чуть заметно усмехнулся.
Варвара обычно просыпалась па рассвете от ревматических болей в ногах. Солдатское одеяло – единственное, чем она могла укрыться, – пропитывалось ночной сыростью, и тогда ее тщедушное тело начинало дрожать от холода.
Вот и сейчас, еще не совсем проснувшись, она несколько минут пролежала в дремоте, где-то на грани между сном и бодрствованием, глядя на белесый предутренний свет, просачивающийся с востока. Тихо шумели темные сосны, а над ними все еще трепетали звезды.
Варвара была уже увядшая женщина. Последние пятнадцать лет ее жизни прошли в бедности и гонениях. Она родилась в семье бедного раввина, окончила университет, трудом добывая средства к жизни, и с головой ушла в революционную работу. Жизнь не принесла ей никаких радостей, если не считать недолгой связи с человеком, которого убили полтора года назад. В этой связи любви не было, была только трезвая верность друг другу, только дружба единомышленников.
Варвара стала думать о своих сегодняшних обязанностях. Она считала, что партийное просвещение в отряде не стоит на должной высоте. В отделении Мичкина один студент превратно толковал крестьянский вопрос, а ликвидация неграмотности затянулась. Надо достать карандаши и бумагу, заставить сорокалетних мужиков учиться, как детей. В отряде несколько человек заболели чесоткой; нужно было их вылечить, чтобы предотвратить распространение болезни. Варвара деспотически заставляла чесоточных мазаться мазью ее собственного изготовления – из серы, свиного сала и стиральной соды, – рецепт которой она нашла в каком-то справочнике для фельдшеров. Один боец был болен малярией, и Варвара упорно лечила его чесноком, так как хинина не было, а она внушила себе, что его могут заменить едкие летучие вещества чеснока. У некоторых бойцов так изорвались рубахи, что невозможно было на них смотреть. Пришлось силой стянуть с них эти рубахи и заняться починкой. И еще много подобных мыслей теснилось в голове у Варвары на рассвете. Все это давало ей право энергично вмешиваться в личные раздоры этих суровых мужчин, которые довольно пренебрежительно отзывались о ее боевых качествах и с некоторой досадой выслушивали ее наставления. А она не давала им покоя, беспрерывно стыдила их, уговаривала, бранила и наставляла на путь истинный. Подчас она перебарщивала, и мужчины тогда попросту говорили ей, чтобы она убиралась с глаз долой. После этого она несколько дней ходила молчаливая и огорченная, пока обидчики снова не являлись к ней за помощью или советом.
Когда совсем рассвело, она встала, наскоро причесалась и уложила одеяло в ранец. От движения она немного согрелась, и боль в ногах утихла. Алое сияние зари и свежий смолистый воздух приятно взбодрили ее. Приближался последний час ненавистного мира. Красная Армия наносила немцам удар за ударом, силы сопротивления крепли, партия уверенно и умело руководила борьбой. Варвара была женщина трезвого ума и не любила фантазировать, но каждое утро отдавалась одной и той же мечте: чисто вымытой и опрятной прийти на партийное собрание с докладом под мышкой. Собрания были ее стихией, а красноречие – ее талантом.
Подойдя к ручью, чтобы умыться, она увидела Мичкина, стоявшего на посту под скалой. Он притаился, словно кошка, и пристально всматривался в широкий простор долины. Слух его ловил малейший шорох, а зоркие глаза бдительно следили за козьей тропкой – единственным подходом к лагерю. Но ничего угрожающего не было, и на тропке, уходящей в зеленоватую туманную даль, не показывалось пи единой подозрительной точки. Медленно поднималось солнце. Было очень тихо. Лишь время от времени налетал ветерок, и тогда из соснового бора доносился Унылый протяжный шум – казалось, это вздыхают сами горы. В такое тихое утро Мичкин однажды покинул свой дом, чтобы поднять оружие против мира, лишившего его единственного сына. В сознании его еще оставалось немало следов этого мира, но он постепенно вытравлял их, вспоминая о мудром и спокойном мужестве сына накануне казни, к которой он был приговорен за конспиративную работу. Долгие часы размышлений, скорбь и гнев вывели отсталого крестьянина на путь, по которому шел его сын. Теперь Мичкин был кандидатом в члены партии.
– Ты почему не спишь? – окликнул он проходившую мимо Варвару.
– Дело есть, – ответила она. Потом остановилась и неожиданно спросила: – Кто хозяин виллы, возле которой мы на днях поджидали повою товарища?
– Табачный фабрикант, – ответил Мичкин.
Он много лет подряд разносил в Чамкории молоко по домам и хорошо знал всех жителей дачного поселка.
– Как его фамилия?
– Морев.
Варвара вздрогнула, по тут же подумала: «Должно быть, однофамильцы или дальние родственники».
– А женщину ты знаешь? – спросила она немного погодя.
Мичкин замялся: он всегда чувствовал себя неловко, когда разговор заходил о непристойных или безнравственных эпизодах чьей-нибудь семейной жизни.
– Женщину, говоришь? – пробормотал он. – Она содержанка Морева. Сама знаешь… у богачей бывают содержанки.
– А давно она с ним? – резко спросила Варвара.
– Да лет семь-восемь.
– Как ее звать?
– Не знаю, – ответил Мичкин, смущенный вопросами Варвары.
Он и в самом деле этого не знал. Но ему захотелось защитить эту женщину, к которой у него были причины относиться с симпатией.
– Она докторша, – проговорил он.
– Докторша?
– Да. Как-то зимой, под Новый год, внучонок мой простудился. Метался, как в огне горел. А на дворе метель… Звали мы докторов, по никто не пошел. Все пили и танцевали у себя на дачах. Тогда попросили ее, и она пошла. Привезли ее на санях.
– Какая сострадательная! – с иронией заметила Варвара-
– Я говорю только, что она пошла, – объяснил Мичкин, бросив на Варвару недовольный взгляд.
– А она не танцевала?
– Танцевала и была в длинном платье, но сейчас же переоделась.
На это Варвара не отозвалась. Она подумала о том, что ее молодость прошла без тех радостей, которых жаждет каждая женщина, – за ней никто никогда не ухаживал. Ни разу в жизни ей не приходилось танцевать в длинном платье в ночь под Новый год, когда за окнами бушует метель, а в доме тепло и весело. Молодость запомнилась ей лишь нуждой, арестами и побоями.
– Да, – сказала она. – Эта женщина проявила отзывчивость.
– А почему она тебя так интересует? – спросил Мичкин.
– Случайно вспомнила о ней, – ответила Варвара.
Она отдала Мичкину свой недельный паек сигарет и стала спускаться по склону на дно долины, по которому бежал бурлящий ручей. Солнце уже поднялось над скалами, и утренний туман таял под его лучами. Варваре хотелось освежить лицо ледяной водой, но на крутом спуске она поскользнулась и упала, ободрав руку о ствол сосны. От этого она снова почувствовала себя лишней, одинокой и жалкой. Ей показалось, что она ни к чему не пригодна и что для товарищей она – только обуза. И тут же она вспомнила о Лиле и других молодых, сильных женщинах из соседних отрядов. Почти все они сражались с автоматом в руках наравне с мужчинами. Этих женщин уважали за их физическую и духовную выносливость. В твердости духа Варвара не уступала им, по физических сил у псе не хватало, и потому все относились к ней пренебрежительно. Никто не думал о ее прошлых заслугах, не вспоминал об истязаниях, которым она подвергалась в полиции, не спрашивал, почему она страдает ревматизмом, хроническим бронхитом, почему у нее перебои сердца.
Подавленная своими мыслями, она добралась до ручья. Там уже умывалось несколько человек из отряда. Среди них был и студент, который доставлял ей столько хлопот во время политбесед. Высокий и тощий как жердь, циркулем стоял он над ручьем, широко расставив длинные ноги. Возле него, намылив лицо и присев перед поставленным на камень зеркальцем, брился Динко.
– Варвара! – с озорством окликнул ее студент. – А ты объяснила Мичкину разницу между формальной и диалектической логикой?
– Отстань, – сердито ответила Варвара. – В крестьянском вопросе Мичкин разбирается куда лучше тебя.
Она опустилась на колени и начала умываться. Ей показалось вдруг, что она сейчас особенно безобразная и грязная. Поэтому мылась она тщательно, хотя от ледяной воды и едкого деревенского мыла у нее шелушилась кожа. Подняв наконец голову, она увидела, что студент и другие бойцы уже ушли. У скалы, расставив ноги над ручьем, стоял Динко. Он уже побрился и собирался умыться, но ждал, пока умоется Варвара, так как стоял выше по течению и не хотел мутить воду мыльной пеной.
– Ты кончила? – спросил он.
– Да, – ответила она, растирая худые, окоченевшие от холода руки.
Динко наклонился над водой и стал спокойно намыливать шею, уши и волосы. Когда он умылся, на его загорелом лице, раскрасневшемся от холода, заиграл яркий медно-красный румянец. Динко был в сапогах, солдатских бриджах и рубашке защитного цвета. Вытеревшись насухо полотенцем, он надел автомат и перепоясался патронными лентами, лежавшими на скале. Рослый и широкоплечий, он был красив какой-то дикой, мощной, стихийной красотой, и Варвара залюбовалась им, как любовалась великолепием гор. Но, испуганная своим чувством, она поспешила подавить его и скрыться за излюбленной привычкой давать советы.
– Ты должен наконец высказаться начистоту перед партией! – глухо промолвила она. – Так дальше нельзя! Другого выхода у тебя нет.
Он с досадой взглянул на нее, но не сказал ни слова и стал медленно подниматься по горному склону.
– Слышишь? – крикнула она ему вслед. – Партия должна знать все.
Вскоре Варвара собрала отряд и два часа посвятила политбеседе, а остаток времени до обеда ушел у нее на занятия с неграмотными. В обеденный перерыв она успела перессориться с больными. Чесоточные уверяли, что они уже выздоровели, и не хотели мазаться мазью, которую им давала Варвара, а малярийный, ссылаясь на боли в желудке, наотрез отказался лечиться чесноком. В знойные послеобеденные часы Варвара починила рубахи у самых оборвавшихся своих товарищей, а под вечер погрузилась в мрачные мысли о Павле.
Знакомство Павла с любовницей Бориса Морева неприятно поразило Варвару. Что связывало его с этой женщиной? Как оправдать их ночное свидание в уединенной вилле и дружеский разговор у окна? Может быть, за всем этим кроется нечто более глубокое?… Варвара не посмела довести свою мысль до конца. Она знала, что если расскажет обо всем Лукану, то он лишь с досадой махнет рукой. Мужчины-коммунисты всегда склонны недооценивать опасность, таящуюся в чарах буржуазных женщин. Но женщины-партийки судят иначе, и Варвара решила поделиться своими подозрениями с Лилой.
Она забралась на скалу, нависшую над пещерой, и стала вглядываться в ту сторону, откуда должна была вернуться Лила. Солнце склонялось к западу. Косые лучи его окрашивали каменистые склоны и вершины гор в оранжево-красные тона, а зелень хвойных лесов медленно темнела. В долинах стлался легкий, прозрачный туман. Налево меж скал притаился партизанский секрет. На голой седловине за утесами, вздымавшимися над пещерой, майор собрал партизан в полукруг и разбирал недавно добытый трофейный пулемет. Это занятие должен был проводить Динко, но, так как он был отстранен от командования, его заменил майор. История с Динко нарушила установленный распорядок, и это тоже удручало Варвару. Она снова попыталась разгадать, почему он так упорно молчит, но, так и не разгадав, перестала о нем думать.
Когда солнце зашло и сумрак стал сгущаться, из-за валунов, меж которых терялся ручей, показалась группа партизан – человек десять. Среди них была и Лила. По пути к лагерю они встретили местных жителей, снабжавших их провизией, и сейчас шли, сгибаясь под тяжестью вещевых мешков и рюкзаков. Варвара бросилась им навстречу. Пока они шли, почти стемнело, и она с трудом узнавала товарищей, увешанных оружием и рюкзаками. Лила шла позади всех. Она была в бриджах и темном свитере, надетом поверх туристской рубашки. На ногах у нее были высокие офицерские сапоги.
– Варвара, ты? – спросила она из темноты.
– Я! – ответила Варвара.
– Возьми у меня сумку с мукой! Все руки оттянула!
Варвара взяла у нее сумку и тихо сказала:
– К нам прибыл новый товарищ… Павел Морев!
– Как? Давно? – воскликнула Лила.
В голосе ее прозвучала вся тоска двенадцатилетнего ожидания. Она вмиг забыла об усталости и, подхватив автомат за ремень, чуть было не бросилась бежать к лагерю. Варвара поймала ее за руку.
– Постой! Ты чему радуешься?
– Как чему? Ведь он тот… Мы с ним старые товарищи. Вместе работали… Я давно его знаю.
– Его?
– Да! А что?
– Ничего! – растерянно ответила Варвара.
– Что значит «ничего»? – Голос Лилы окреп, – Ты что-то собиралась мне сказать о нем.
– Нет, ничего, – повторила расстроенная Варвара.
Жизнь на нелегальном положении приучила Лилу обращать внимание даже на незначительные мелочи и сразу выяснять все до конца.
– Слушай! – жестко сказала она, сжимая руку Варваре. – Говори сейчас же!
– Не могу! – в отчаянии выдохнула Варвара.
– То есть как – не можешь? Разве мы с тобой не партийные товарищи?
– Ну да, конечно!
– Тогда говори!
И Варвара рассказала обо всем, что видела ночью в Чамкории и что слышала от Мичкина. Лила молча выслушала ее, не перебивая.
– Значит, ты думаешь, что они любовники? Так, что ли? – спросила она наконец.
– Нет, этого я не думаю! – ответила Варвара глухим голосом, раскаиваясь в том, что затеяла этот разговор. – Я только говорю о том, что видела.
– Ну что ж! – У Лилы вырвался холодный смешок. – Может, они и любовники! Но о предательстве не может быть и речи. Я очень хорошо знаю их обоих.
Голос Лилы теперь звучал равнодушно и сухо. Она медленно шла за Варварой к лагерю.
Лукан сидел на полянке перед пещерой и перелистывал блокнот, отмечая, что сделано за день, а что не сделано. Лила подошла к нему, доложила о выполненном поручении и пошла спать. Разговор велся в сухом, официальном тоне. Они уважали, но недолюбливали друг друга, как это часто бывает, когда соприкасаются сильные, неуступчивые характеры. Их прежнее единомыслие превратилось в легкую взаимную неприязнь. Майор понимал, что колкости, которыми они иногда обменивались. – это последний отголосок их прошлой сектантской нетерпимости.
После ужина Павел и майор увлеклись бесконечным разговором о тактике партизанской войны. Когда они наговорились, Павел спросил о Лиле. Майор ответил, что она уже вернулась, но он ее не видел, а Лукан равнодушно пожал плечами.
– Она, наверное, уже легла спать, – сказал он.
Павлу стало и грустно и обидно. Пока они с майором разговаривали, он только и думал о том, скоро ли появится Лила.
Лила подошла к нему у входа в пещеру только на следующее утро. И обида, которую он таил весь вечер, сразу же исчезла, уступив место тому чувству, какое он всегда испытывал к ней.
Лила была как яркий горный цветок, распустившийся среди вольного горьковато-сладостного благоухания чемерицы и можжевельника, папоротника и сосновой смолы. От ее отроческой худобы, малокровия, признаков отравления никотином за время работы на складе не осталось и следа. В округлившихся формах ощущалась сила и гибкость пантеры. Солнце покрыло ее лицо ровным медно-красным румянцем, на слегка обветренной коже еще не было ни морщинки, а ее медный оттенок подчеркивал голубое сияние глаз. Эти глаза, поразительно прозрачные, выражали спокойную уверенность Лилы в своем нравственном превосходстве, и в то же время в них нетрудно было заметить затаенную игривость, которая отдаленно напоминала кокетство женщин из другого мира, но привлекала гораздо сильнее, так как была безыскусственной. На груди у нее перекрещивались ремень автомата и пулеметная лента. И все это вместе создавало образ женщины, которую каждый день подстерегает смерть. Она смотрела на Павла с некоторым раздражением. Лицо у него осталось таким же мужественным, как и двенадцать лет назад. Под коричневой рубашкой угадывались твердые мускулистые руки, которые когда-то обнимали ее так крепко, что она замирала в объятиях. И даже взгляд его не изменился. Этот взгляд по-прежнему воспламенял в ней любовь и ревность. «Он идиотски красив, – со злостью подумала она. – Как раз во вкусе той кошки, с которой он провел ночь в Чамкории».
– Все тот же! – признала она, с неудовольствием протягивая ему руку. – Ничуть не изменился! И вид у тебя все такой же.
Он не почувствовал скрытого упрека в ее словах и сказал сердито:
– Наконец-то соблаговолила явиться! Почему ты не пришла вечером?
– Потому что отшагала сорок километров за день. Не затевай ссоры с первой же минуты.
– Ссориться мы будем потом. Разве ты не получила моего письма из Ленинграда? Я предлагал тебе взять отпуск одновременно со мной и провести его вместе.
– Получила, по мне не хотелось проводить лето без моих товарищей.
– А почему ты даже не ответила на это письмо?
– Потому что оно было полно всяких глупостей! – Она рассмеялась небрежно и равнодушно. – Мне рассказывали, что ты научился хорошо говорить по-монгольски. А потом изучил китайский язык. Это правда?
– Отчасти! Я имею звание полковника Красной Армии, три года служил в Алма-Ате. Но китайский – это уж выдумка, которой кто-то украсил мою биографию.
– Значит, с нефтяных промыслов Аргентины – в Испанию, а из Испании – в Алма-Ату! Красота! Скоро тебе будет тесно на земле.
– В этих странах я многому научился.
– И в каждой оставил по разбитому сердцу, а?…
– Ты по-прежнему высокого мнения о моей личной жизни.
– Я всегда отделяла ее от твоих заслуг как коммуниста.
– Благодарю за уточнение.
– Если бы я не отделяла одного от другого, мне было бы очень тяжело, – сказала она. – Тогда я бы слепо любила тебя или так же слепо ненавидела… А сейчас я знаю, как нужно относиться к тебе.
– Ты в этом уверена? – спросил он хмуро.
– Да! С каких пор ты знаком с Ириной?
– С какой Ириной?
– Как «с какой»? Значит, пытаешься все скрыть? С любовницей твоего брата!
– Мне нечего скрывать! – Павел рассмеялся. – Просто я забыл о ее существовании! Так, значит, эта сплетница Варвара доложила тебе о своих подозрениях! Ну и что же? Ты считаешь Ирину своей соперницей?
– О, я не так самонадеянна!
– Глупости говоришь! – Павел нахмурился. – Ты знаешь ее?
– Знаю.
– Она но донесет на меня в полицию?
– Вряд ли! Хотя бы потому, что ты неплохо забавлял ее.
– Довольно болтать. В этой женщине есть что-то трагическое, и это заставило меня призадуматься. Может быть, на меня повлияла необычность встречи, горечь ее слов. Сейчас они кажутся мне слащавой исповедью – этой женщине, должно быть, хотелось оправдаться или покаяться в своих пороках и падении.
– И вот эта горечь и подействовала на тебя, не так ли? Тебя взволновали ее красивое лицо, чудесные руки, золотистая, как янтарь, кожа? Что говорить, от нее исходит теплота, душевная и телесная, которая заставляет мужчин забывать о ее пороках. И все это умело переплетено с аналитическим умом, красноречием и пассивностью перед злом. Вот ты и призадумался! Браво, товарищ инструктор партизанского штаба! Я до глубины души растрогана твоей впечатлительностью!
Лила опустила голову и рассмеялась, прикрыв глаза темными от ружейного масла, огрубевшими ладонями.
– Лила! – Голос Павла пресекся от внезапного волнения. – Почему ты смеешься надо мной? Двенадцать лет я ждал этого дня.
– А зачем тебе я? – удивленно спросила она, приподняв голову.
– Затем, что в тебе воплощено все прекрасное, за что мы боремся.
– Хороший лозунг, – сказала она. – Но нам, трудящимся женщинам, не хватает утонченности полночных красавиц. Мы не умеем приукрашивать своп чувства горечью, не знаем, как превращать свою скуку в позу и развлечение. Это искусство избранных – кокоток, содержанок! Нам оно недоступно, потому что нам чужды лень, раболепие и глупость трагических женщин, которые заставляют вас «призадумываться". Но может быть, нам надо облениться и поглупеть, как они? Может быть, после победы нам лучше не строить социализм, а бегать по портнихам и парикмахерским, красить себе ногтя, вертеться перед вами в шелковых пеньюарах и прикидываться печальными и нежными до тошноты? Сейчас вы нас любите, ибо мы равны и в борьбе, и в смертельной опасности, а потом, когда буржуазные женщины начнут кидаться вам на шею, мы покажемся вам безобразными и грубыми…
– Тебе подобная опасность не грозит! – улыбнулся он.
– А может быть, грозит – почем ты знаешь? – вскипела вдруг Лила. – Красота женщины не только в гладкой коже, затуманенном взгляде или маникюре. А достоинства женщины вовсе не сводятся к уменью забавлять мужчин.
– Разве я ото говорил?
– Не говорил, но это можно было понять из твоих слов.
– Давай тогда предложим Народному суду в первую очередь заняться Ириной!
– Важен принцип, а не Ирина! Целых двенадцать лег я хранила тебя в своем сердце и ни о ком больше не думала! Вокруг меня было много мужчин, о которых можно было бы подумать, но я этого не делала. Ты понял?
Павел слушал ее затаив дыхание, с улыбкой, с радостным трепетом. Ему казалось, что сияние в глубине ее глаз разгорается, становится все ярче и ярче и заливает все вокруг.
– Не думай, что я ненавижу Ирину! – сказала Лила немного погодя. – Она мне спасла руку!
– Надо будет намылить шею Варваре, – проговорил Павел.
– Не надо. Варвара просто исполнила свой долг.
Они умолкли. Из пещеры вышел майор.
Майор сварил клейстер из муки, склеил обтрепанную от долгого употребления, распавшуюся на куски карту и вышел просушить ее на солнце. Во всей этой работе, отнявшей больше часа, в старании, с каким он припоминал рецепт изготовления клейстера и наконец вспомнил, что из муки только тогда получится хороший клейстер, когда муку заваришь кипятком, в тщательности, с какой он разрезал ножом бумагу на узкие полоски и наклеивал их на сгибы карты, чтобы соединить разорванные куски, сказались свойственные ему огромное трудолюбие, педантизм и аккуратность, которые он неизменно проявлял, тридцать лет служа партии. Эта старая, изорванная топографическая карта крупного масштаба, хранившаяся у майора еще с первой мировой войны, была необходима штабу, и он всегда дрожал над ней. Он расстелил карту па траве и придавил по углам камнями, чтобы ее не унесло ветром.
Майор, по-видимому, с головой ушел в свое занятие, но Лиле и Павлу показалось, что он слышал их разговор. Естественней всего было не выдавать своего смущения.
– Майор! – сказала Лила. – Вы все время с чем-нибудь возитесь. Чем вы сейчас заняты?
– А! – Майор явно притворился, что только сейчас заметил их. – Это вы? Я склеивал карту.
– Как вам понравился наш разговор?
– Я ничего не слышал. – деликатно солгал майор. – О чем же вы разговаривали?
– Так, глупости болтали.
– Продолжайте в том же духе. – Майор лукаво улыбнулся. – Глупости иногда помогают нам получше разобраться в серьезных вещах. Вы еще останетесь здесь?
– Да! – ответила Лила. – Будем печатать воззвание на гектографе.
– Не примите мою карту за лист ненужной бумаги.
– Не беспокойтесь, майор!
Он пошел к ложбинке, в которой после утренних учений отдыхали партизаны. Улыбка еще играла на его сухощавом морщинистом лице. Сидя у выхода из пещеры, он слышал весь разговор Лилы и Павла, был им взволнован и теперь от души радовался их счастью.
«Эти двое – новые люди, – думал он, – и они будут жить и творить после победы».
– Помоги мне напечатать воззвание! – сказала Лила Павлу, когда майор скрылся из виду. – Ты когда-нибудь работал на гектографе?
– Нет! – ответил Павел. – Но ты меня научишь.
Они вошли в пещеру, заваленную штабным багажом – тюками, кожаными сумками и рюкзаками. В глубине на заботливо расстеленном полотнище стояли небольшой батарейный приемник, керосиновый фонарь и пишущая машинка. Когда отряд выступал в поход или объявлялась тревога, тюки и сумки быстро навьючивались на двух ослов, которые паслись поблизости. Упаковку и погрузку багажа майор обдумал сам до мельчайших подробностей. У входа в пещеру было достаточно светло, чтобы там работать. Лила достала из папки лист восковки и рукопись воззвания, которое написала несколько дней назад.
– Ну а хоть писать на пишущей машинке ты научился? – спросила она.
– Хоть этому научился! А ты умеешь обращаться со всеми видами оружия и управлять автомобилем и мотоциклом?
– Велико дело! Если хочешь, могу тебя поучить. Ну, а чем еще ты собираешься похвастаться?
Павел подошел к Лиле и обнял ее. На них нахлынули воспоминания о тех днях, когда они вот так же беззаботно шутили друг с другом. Соединявшая их любовь еще глубже проникла в их души. Теперь она находилась в полной гармонии с тем, за что они боролись.
Лила ответила на объятие страстным поцелуем. Но спустя мгновение оттолкнула Павла и проговорила строгим тоном:
– Чтобы этого больше не было!
– Почему? – спросил он, упиваясь свежим благоуханием трав и сосновой смолы, исходившим от ее волос.
– Потому что мы здесь не для этого. Подумай, как огорчились бы товарищи, если бы нас увидели. Вот останемся живы, после победы на все будет время.
– На все ли? – Павел с грустью смотрел на нее. – А если не останемся живы?
– Вот это в тебе и плохо! – рассердилась Лила. – Ты привык только брать от жизни, ничего не упуская. А ты подумай о людях вокруг нас… о Лукане, майоре, Варваре… Для них нет ничего, кроме самопожертвования и партийной работы.
Павел медленно кивнул. Лицо его застыло в строгой задумчивости, от чего стало еще прекраснее, таким оно еще больше нравилось Лиле.
– Садись и пиши воззвание! – сказала она.
Отряд карателей снова напал на верный след и направился прямо к центру оперативной зоны, в которой действовали южные отряды партизан. Штаб зоны под руководством майора в спешном порядке разработал план отпора врагу.
Керосиновый фонарь, стоявший на земле, скупо освещал пещеру. Вокруг него, склонившись над картой, совещались майор, Павел, Лукан и Лила. В пещере было душновато. При свете фонаря, идущем снизу, лица мужчин выглядели осунувшимися и мрачными.
– Я не вижу никакого шоссе, – сказал Лукан, показывая на карту.
– Карта устарела, – объяснил майор. – Я достал ее потому, что она крупного масштаба. Сейчас покажу тебе на другой.
– Ладно, не надо, – сказал Лукан.
– Нет, я хочу, чтобы ты убедился.
– Не надо, говорю тебе! Я и так понял! Здесь мы можем наткнуться на моторизованные части.
– Минуточку, минуточку! – бормотал майор, упрямо перерывая свою сумку. – Я хочу, чтобы ты сам увидел, что путь, по которому я предлагаю отступать, самый безопасный.
Он развернул другую карту и с торжеством показал шоссе.
– Ясно, – устало согласился Лукап. – Значит, отступаем к Вододелу, а Шишко будет охранять нас у озер с фланга, и, если противник бросится за нами, мы ответим контратакой.
– Это единственно возможное решение, – заявил майор.
В пещере стало тихо. Павел в раздумье разглядывал карту. Лукан заметил его взгляд и спросил предупредительно:
– А ваше мнение, товарищ?
– Направление выбрано не совсем удачно, – ответил Павел. – Группа Шишко малочисленна, а она сможет рассчитывать только на собственные силы.
– Зато они люди бывалые, – сказала Лила. – Отец не дрогнет, даже если увидит перед собой минометы.
– Потому-то и надо его беречь, – продолжал Павел. – Нам предстоит еще многое испытать. Мой совет – повернуть на юг, сохраняя связь с Шишко. Тогда мы сможем завлечь противника к озерам и атаковать в удобном для нас месте. Пехота карателей не осмелится преследовать нас до Вододела, будьте уверены! А вы, похоже, хотите избежать сражения.
– У нас неважно с оружием, – заметила Липла.
– Тем более! Вот разгромим карателей и добудем оружие.
– А если но разгромим, останемся без патронов, – вставил майор. – Я тоже думал предложить вам такое решение, но не был уверен, что вы его примете из-за этой истории с Динко. Чтобы нанести контрудар противнику, необходим смелый, находчивый и умный командир, который может под огнем вырабатывать план боя и менять его сообразно с обстановкой. Но такой командир у нас только Динко.
– А Шишко не сможет его заменить? – спросил Лукан.
– Нет, – тотчас же ответил майор. – Шишко – отличный политкомиссар и хороший командир небольшого отряда, человек в двадцать… Но он и понятия не имеет об огневой позиции и тактике пулеметной стрельбы.
– Опять пошла военная теория, – пробормотал Лукан и, внезапно вспотев, отер пот со лба.
– В данном случае она имеет решающее значение, – сухо заметил майор.
– Ладно. Замени его ты.
– Согласен.
– Это будет большой ошибкой, – резко возразил Павел. – После того как я уйду со своей бригадой на юг, товарищ останется единственным военным специалистом я штабе. Нельзя рисковать им.
Наступила тишина, в которой слышалось лишь потрескивание фитиля в фонаре. Лила отвинтила колпачок и подлила в фонарь керосина из жестянки. У входа в пещеру послышались шаги: дежурный по лагерю обходил посты. Молчание становилось тягостным. Павел не знал историю с Динко во всех подробностях, а майор не вмешивался в вопросы, касающиеся кадров. Только Лила упорно и вызывающе смотрела в лицо Лукану.
– Что же делать, по-вашему? – спросил Лукан.
– Что делать? – внезапно переспросила Лила. – Я скажу. Довольно сектантства, товарищ Лукан! Динко надо немедленно восстановить на посту командира отряда.
Снова наступило молчание, еще более тягостное и напряженное. Бледное, испитое лицо Лукана было как камень. Сплюснутый нос его, напоминавший о пытках в полиции, где Лукану сломали носовые хрящи, подчеркивал выражение упорства.
– Товарищи! – неторопливо начал Лукан, словно выступая па собрании. – Я опять слышу упреки за свое прошлое. И от кого? От человека, которого партия послала в штаб оперативной зоны. Меня осуждают за то, что я отстаиваю решение, которое препятствует нашей борьбе вырождаться в мелочные, личные расправы. – Лукан выждал мгновение и выкрикнул гневно: – Разве это сектантство, товарищ Лила?…
Пламя фонаря дрогнуло. Так мог вспылить лишь человек, который редко терял самообладание. Лила ничего не ответила.
– Продолжайте! – спокойно сказал Павел.
– Динко бросил отряд в бессмысленную атаку, которая стоила жизни трем нашим товарищам, – продолжал Лукан, взяв себя в руки. – Я немедленно снял его с поста, чтобы завтра но повторилась такая же безумная выходка. Разве ото сектантство, товарищи? Динко своевольничает, не признает партии в лице политкомиссара, а вы хотите снова доверить ему власть над ста пятьюдесятью бойцами. Я не могу пойти на такое легкомыслие. Что, это тоже сектантство?
– Чем он объясняет свой поступок? – спросил Павел.
– Хотел якобы устроить диверсию у немцев. Но расследование установило, что он хотел казнить вашего брати.
– Значит, мотивы были политические, – бесстрастно заключил Павел. – Мой брат работает на немцев и наживается па этом. Далее, он был так напуган этим нападением, что спас Блаже от виселицы.
Все товарищи, и Лукан в том числе, удивленно посмотрели на Павла.
– Даже это не может оправдать Динка, товарищ Морев! – возразил Лукан. – Партия категорически запрещает карать гражданских лиц, которые не замешаны в военном сотрудничестве с нашими властями или немцами в их борьбе против нас. Не вправо Динко заниматься не своим делом. Завтра Борисом Моровым займется народ. Но не в этом дело, не в этом. – В голосе Лукана снова зазвучал гнев. – Динко действительно собирался убить Морева, но не только но политическим мотивам. Его поступок был внушен чем-то глубоко личным, что он скрывает от нас, о чем отказывается давать объяснения. Он не хочет открыться даже партии. Я не могу доверять такому человеку.
– Вы его спрашивали повторно? – спросил Павел.
– Раз десять уже вызывал его.
– Попробуем еще раз.
– Когда? – вмешался майор. – Противник подходит.
С полуночи отряд был уже в полной боевой готовности. Штабной багаж упаковали, и можно было сразу навьючить его на ослов. Людям раздали дополнительные патроны, немного табаку и скудный двухдневный паек хлеба и брынзы. Командиры отделений проверяли секретные посты и засады. Но противник не давал о себе знать.
Варвара не спала всю ночь. Она вздрагивала от крика ночных птиц, и тогда сердце ее начинало учащенно биться. «Завтра бой, – думала она. – В худшем случае убьют… Ну и что ж такого?» И она поняла, что, в сущности, не боится ни сражения, ни смерти, а ее угнетенное состояние объясняется расстроенными нервами, напряженной жизнью и гонениями, которым подвергались в стране евреи последние десять лет. Она прислушивалась к мерному дыханию Лилы, которая спала рядом. Сон у Лилы был чуткий, но спокойный и здоровый. Она просыпалась, как серна, даже от шороха ветра и снова засыпала. Варвара в отчаянии стиснула зубы. Из мрака выплывало что-то безликое, ужасное. Ей чудилось, будто из лесу доносятся стоны миллионов убитых евреев.
Наконец наступило тихое и спокойное утро. Лила встала, умылась и сейчас же пошла к штабной пещере.
Варвара задремала только на заре. Партизаны знали, что она страдает бессонницей, и не будили ее напрасно. Она проснулась, когда роса уже высыхала. Спустилась к ручью, умылась, а на обратном пути прошла мимо скалы, под которой стоял па посту пожилой мужчина. Солнце поднялось высоко и начинало припекать. Спасаясь от его лучей, часовой подложил под кепку полосатый домотканый платок. Он жевал кусок черствого черного хлеба, но время от времени его челюсти переставали двигаться, а лицо застывало, скованное тревогой.
– Что там? – спросила Варвара. – Слышно что-нибудь?
– Где-то идет бой, – ответил часовой.
Варвара прислушалась, но ничего не услышала. Партизан продолжал жевать.
– Откуда слышно? – спросила она.
– С озер. – Часовой откусил от краюхи огромный кусок. – Шишко вступил в бой.
– У озер не может быть перестрелки. Чтобы туда попасть, фашисты должны были пройти здесь, другого пути нет.
– Есть, – ответил часовой. – По долине Монастырской реки.
– Это трудный для них и опасный путь.
– Пальба идет в той стороне. – Партизан проглотил кусок и сказал: – Слышишь?
Варвара затаила дыхание и между глухими тревожными ударами сердца расслышала сухое тарахтение пулемета – знакомый, приглушенный расстоянием треск, напоминающий ровное постукивание швейной машины. Варвара постаралась не выдать своего страха.
– Это плохо, – сказала она. – Но Шишко отбросит их.
– Если его не засыплют минами. – Часовой закурил. – Тогда враги зайдут к нам с тыла, и придется отступать ночью по осыпям…
Варвара представила себе обстрел из минометов. От ружейного и пулеметного огня можно укрыться в скалах. Но мины… мины – просто ужас! Они падают отвесно, и от них нельзя скрыться нигде. А ночное отступление по осыпающимся кручам непосильно для ее ревматических ног и больного сердца. Партизан с сочувствием взглянул на нее.
– Не бойся! Лукан с майором что-нибудь придумают.
Снова послышалась далекая пулеметная стрельба. Несколько пулеметов стреляло одновременно. В их глухой мерной стук врывался необычный шум, точнее, треск, – словно порывы сильного ветра раздували костер из смолистых сосновых ветвей.
– Автоматы! – выдохнула Варвара. – Слышишь?
Партизан кивнул. Он слышал и глухие, едва уловимые взрывы мин, падающих на отряд Шишко. По вот он опять вытянул шею и замер, привлеченный новыми, еще более тревожными звуками. Внизу, в долине, лаяли собаки. То был остервенелый, захлебывающийся лай овчарок, обозленных появлением множества незнакомых людей. Так лают собаки, когда по горным пастбищам проходит партизанский отряд или воинская часть.
Когда Динко, вызванный Луканом, вошел в пещеру, майор уже расслышал далекий собачий лай, но не встревожился. План обороны был готов, а кризис в штабе близился к благополучному и скорому концу. Несколько минут назад майор тщательно осмотрел в бинокль всю местность и поднял отряд по боевой тревоге. Пока приближался лишь авангард фашистов, и отбросить его было нетрудно. Предстояла небольшая схватка, которая поможет завлечь карателей в горы. Стратегически события развивались неплохо. Причин для волнения пока пет, и майор принялся тщательно точить огрызок карандаша. Исповедь Динко он слушал рассеянно. Ребячество! Какая-то история с двоюродной сестрой! Майор был человек умный и знал, что человеческая личность – ото сложное переплетение общественных, психологических и биологических закономерностей. Общественные, разумеется, главенствуют, но это не исключает отступлений в молодости. Боевые и партийные качества Динко с лихвой перекрывали его недостатки, и только такой педант, как Лукан, мог этою недопонимать. Но майор не замечал, что, несмотря на внешнее спокойствие, его начинало разбирать нетерпение.
Не спеша очинивая красный карандашик и прислушиваясь к далекому злобному лаю собак, он представил себе знакомую картину: нотные и хмурые солдаты неохотно ползут вверх но склону к седловине, а за ними идет офицер и подталкивает рукояткой револьвера связанного предателя.
Лукан продолжал нудно и подробно допрашивать Динко.
– Значит, ты приказал напасть на станцию, потому что хотел отомстить за свою двоюродную сестру? – заключил он.
– Да, – глухо пробормотал Динко.
– А почему ты до сих пор нам этого не сказал?
Динко не ответил.
– Выйди и подожди перед входом.
Динко вышел из пещеры. Павел подумал, что в его чертах есть, хотя и далекое, едва уловимое сходство с горячим, страстным и вместе с тем печальным лицом женщины, которая рассказала ему историю смерти Стефана, – такие же ровные зубы, орлиный нос, такие же скулы. Майор медленно чинил карандашик. Он снова услышал яростный лай собак. С минуты на минуту раздадутся тревожные выстрелы передовых постов, которые ускорят решение вопроса о Динко. Майор выглядел спокойным, по его нетерпение все возрастало. У Лилы нервно подергивалось лицо – казалось, она готовится к новой атаке на Лукана. Лукан один не поддался обаянию мужественной красоты Динко. В его суровых, умных и неумолимых глазах горел холодный огонь, и видели они только высшую, конечную цель борьбы.
– Решайте! – сказал Лукан.
– Для высказываний нет времени, – быстро проговорил майор. – Я предлагаю приступить к голосованию.
– Хорошо. Голосуйте.
Майор, Лила и Павел почти одновременно подняли руки. Все трое с тревогой смотрели на Лукана. А он опустил голову. И вдруг неожиданно, не видя, как голосуют товарищи, тоже поднял руку.
– Значит, единогласно, – произнес он ровным голосом. – Но я оставляю за собой право требовать наказания впоследствии.
– Ладно! – откликнулся кто-то.
По лицу Лукана промелькнула легкая усмешка.
– Я сообщу ему о решении штаба, – сказал майор. – А ты ступай скажи ребятам, что он снова будет командовать ими.
В жаркий июльский день по извилистому пыльному шоссе, которое бежало рядом с руслом мутной глинисто-желтой ленивой реки, ползла длинная вереница тягачей и бронетранспортеров части, направлявшейся в Беломорье. Монотонно и надоедливо ревели моторы, гусеницы тягачей поднимали густые клубы белой известковой пыли, которая окутывала всю колонну, а резиновые шипы противотанковых орудий глухо хрипели под тяжестью придавившей их стали. На платформах тягачей, расположившись на снарядных ящиках и у зенитных пулеметов, сидели солдаты в побелевших от мелкой пыли касках, в шортах и летних гимнастерках. Все проклинали жару, перебрасывались непристойными казарменными прибаутками и, чтобы освежить рот, время от времени отпивали из манерок противную, теплую воду. Воинскую часть перебрасывали на побережье, чтобы усилить береговую охрану на случай возможного десанта с моря.
Во главе колонны ехали командир части – полный, еще молодой подполковник с дерзкими синими глазами и его адъютант – стройный поручик с холеными руками и черными усиками.
Командир с бранью выплюнул набившуюся в рот пыль, которая скрипела на зубах. Уже более двух часов впереди маячила какая-то дурацкая легковая машина, упрямо двигавшаяся с той же скоростью, что и колонна. Когда подполковник придерживал колонну, машина тоже сбавляла ход, когда же он пытался ее обогнать, она вырывалась вперед. Можно было подумать, что идиот, управлявший машиной, считал своей единственной целью битком набить рот, нос и легкие подполковника пылью. В конце концов подполковник потерял терпение, побагровел и разразился водопадом ругани. Этот поток приличных и неприличных слов означал приблизительно следующее:
– Что это за болваны едут впереди нас?
– Штатские! – ответил адъютант, отирая лицо платочком, смоченным лавандовым одеколоном. Потом уточнил: – В машине едет женщина!.. Весьма изысканная дама.
Но подполковник не расчувствовался, а отпустил по адресу изысканной дамы несколько увесистых, хотя и менее непристойных ругательств. Когда же он немного отвел душу и лицо его приняло свойственный ему кирпичный цвет, он спросил:
– Что это за женщина?
– Супруга генерального директора «Никотианы», – ответил поручик.
– Без мужа? – проурчал подполковник с внезапно пробудившимся интересом.
Адъютант, хорошо знавший своего начальника, подумал: «Тут у тебя найдет коса на камень!.. На такую скотину, как ты, подобная женщина и смотреть не станет!»
– Она едет с супругом, – выразительно подчеркнул поручик, давая понять начальнику, что надо держаться поделикатнее.
– Черт бы их побрал! – проворчал подполковник, – А почему они все время ползут, как вошь, перед нами?
– Потому что боятся.
– Боятся? – Как все забулдыги, которые любят кутить, ругаться и обольщать женщин, подполковник не знал, что такое страх. Он спросил с удивлением: – А чего же они боятся?
– Нападения партизан.
И адъютант рассказал начальнику, как год назад в это же время отряд прославленного Динко напал на станцию, к которой подъезжал па своей машине генеральный директор «Никотианы».
Подполковник молча выслушал поручика. Вот уже год, как ему все чаще и чаще не давало покоя смутное предчувствие, что надвигается нечто неизбежное и хаотичное.
– А что с тем письмом? – неожиданно спросил он.
– С каким письмом?
– Из штаба дивизии. В котором запрашивают имена неблагонадежных.
– Мы еще не ответили.
– Ответишь, что неблагонадежных нет! В нашей части нет неблагонадежных! Понял?
– Так точно, господин подполковник, – отчеканил адъютант.
А сам подумал: «Ну и пройдоха! Спасает свою шкуру – к коммунистам подлизывается». Впрочем, адъютант был доволен, что служит в противотанковой части, которую никогда не бросят в бой против партизан – ведь у тех танков не было.
Ирина сидела в маленьком, неудобном автомобиле. Борис предпочел его лимузину, в котором они ездили из Софии в Чамкорию, хотя путь до Каваллы был длинный и утомительный. В этом стареньком, облупленном и дребезжащем автомобиле обычно разъезжали мелкие служащие фирмы – кассиры или бухгалтеры провинциальных отделений. Но Борис выбрал именно эту машину, чтобы не привлекать внимания тех, кого он смертельно боялся. А Ирина понимала все это, понимала также, почему они дождались противотанковой колонны и потом упорно двигались впереди нее; она испытывала тайное и глубокое презрение к малодушию Бориса, но молчала и лишь в душе насмехалась над ним с терпением человека, уже неуязвимого. Она согласилась поехать с ним в Беломорье, ибо знала, что без нее ему не справиться с делом; кроме того, ей хотелось развеять скуку, одолевавшую ее в Чамкории, и забыть безобразные, обугленные софийские развалины. Но езда в скверном автомобиле но адской жаре оказалась неприятной – гораздо более неприятной, чем она могла предположить, и теперь Ирина с сожалением вспоминала о печальных соснах Чамкории и мерцающих над ними холодных звездах. Но поскольку о возвращении нечего было и думать, она попыталась представить себе остров Тасос по тем слащавым и пошлым описаниям, которые читала в газетах. Однако вскоре она перестала думать о чем бы то ни было и впала в какое-то оцепенение, сделавшись нечувствительной ко всему, что в другое время могло бы ее раздражать. Она без злобы выносила и присутствие Бориса, от которого несло коньяком, и изнурительную тряску в неудобной машине, и палящий зной. Привыкнув сдерживать злость и раздражение, она сохраняла спокойствие, и красота ее даже теперь излучала утонченную чувственность. Для защиты от пыли она обвила голову тонкой вуалью из бледно-лилового шелка, под которой ее смуглая кожа казалась еще более гладкой, а глаза – еще более темными. Она похудела – благодаря диете и ежедневной гимнастике – и теперь приобрела вид женщины, у которой нет никаких иных забот, кроме ухода за своей красотой. Но в уголках ее губ появились крошечные морщинки – признак сдерживаемой досады и неудовлетворенности, которые точили ей душу.
Золотисто-карие глаза ее бесстрастно смотрели на красочное ущелье – беспорядочно нагроможденные острозубые разноцветные скалы, голые осыпи, испещренные темно-зелеными пятнами кустарников, и кобальтово-синее небо, на котором вырисовывались очертания горной цени Пирина с огромным конусом Эл-Тепе. Солнце палило, и воздух был сух, хотя в него уже проникали влажные струи – далекое дыхание Эгейского моря.
– Этому ущелью конца не видно, – пробормотал Борис, стирая платком пот со лба.
Ирина хладнокровно съязвила:
– Потому что мы еле движемся.
От жары он стал раздражительным и огрызнулся:
– Что ты этим хочешь сказать?
– Только то, что ты стал трусом.
– А как бы ты поступила на моем месте?
– Да хотя бы попыталась это скрыть.
– Скрыть!.. – Борис подыскивал колкость. – Как и многое другое?
А Ирина ответила бесстыдно:
– Да.
Борис готов был вспылить и обругать ее, как она того заслуживала, но тут же представил себе ее ледяную бесчувственность ночью, когда его начнут одолевать кошмары и она будет ему особенно нужна. Если Ирина была не в духе, никакие мольбы не могли склонить ее остаться в одной комнате с Борисом, и тогда ночные кошмары терзали его до умопомрачения. Поэтому вместо того, чтобы рассердиться, он начал философствовать:
– Признаюсь, нервы у меня не в порядке! Но я принес их в жертву великой цели. Укажи мне какое-нибудь предприятие, которое выросло бы так, как выросла «Никотиана»… Нет такого, правда? «Никотиана» – мой триумф в жизненной борьбе. Я стал чемпионом… Неважно, что я могу умереть перед финишем, как марафонский бегун.
Встречный ветер уносил его слова, так что Ирина слышала только обрывки фраз. Борис умолк, надеясь, что выспреннее и неуместное сравнение растрогает ее и вернет им хоть часть того прошлого, которое он сам разрушил. Алкоголь и Ирина были его единственным спасением от кошмарных ночных призраков. Стоило ему увидеть, что она спит рядом с ним, и он успокаивался.
– Ты считаешь меня трусом, – продолжал он хриплым голосом. – Но это не трусость, а благоразумие! Нам надо было дождаться колонны, потому что от одного ее вида партизанские отряды разлетятся, как мухи. Верно, что этот рыдван неудобен для езды! Но зато никому и в голову не придет, что в такой машине едем мы.
На это Ирина ответила:
– Нервы у тебя разболтались вконец.
Ее презрительные слова он принял за выражение сочувствия и сжал ей руку. Ирина терпеливо перенесла это пожатие, словно к ней прикоснулось какое-то гадкое пресмыкающееся, к которому она привыкла.
– Я поправлюсь, – уверял Борис, сознавая, что ему не удалось оправдаться в трусости, но не испытывая ни малейшего стыда. – Я вылечу свои нервы… Еще немного терпения, и мы уедем в Швейцарию.
– Боюсь, что будет поздно, – сказала Ирина.
– Поздно?… – В голосе его прозвучала наигранная шутливость. – Почему поздно?
Она ответила:
– Все рушится.
– Глупости. Англичане не допустят, чтобы к нам вошли советские войска. Не исключено, что первое время будет неразбериха – смешанное правительство с участием коммунистов на месяц-другой!.. Но только и всего.
Ирина презрительно усмехнулась. От его прежней проницательности остались лишь склонность к беспочвенным догадкам и легкомысленный оптимизм. Но это мало трогало Ирину – с некоторых пор она думала только о себе.
– Все же лучше нам уехать вовремя, – сказала она.
– Милая, мы не сможем уехать, пока я не договорюсь с Кондоянисом.
– Кондоянис – мошенник! – вспыхнула Ирина. – Странно, как ты не можешь этого понять! Ты просто-напросто даром отдаешь ему свой табак, не представляя, что из этого выйдет.
Ей было совершенно безразлично, что происходит с Борисом, но она не могла столь же равнодушно отнестись к его деньгам – огромным суммам, которые он опрометчиво бросал этому подозрительному греку. Правда, то были бумажные деньги, немецкие марки, обращенные в левы, но все же деньги… И коль скоро она стала законной наследницей владельца «Никотианы», ей было о чем беспокоиться.
– Вовсе нет, милая! – возразил Борис. – Если я веду дела с Кондоянисом, то это именно потому, что он предприимчивый человек. Меня ведь тоже называют мошенником! – Он самодовольно рассмеялся. – Я оформлю сделку договором. Кроме того, Кондоянис переведет в Базель па мое имя швейцарские франки.
– Какую сумму? – спросила Ирина с интересом.
– Миллион двести тысяч.
– Неплохо, – сказала она, хладнокровно сделав в уме подсчет.
Это было не бог весть сколько, но все те лучше, чем ничего. За швейцарские франки придется заплатить примерно вдвое дороже, чем на черном рынке, но зато табак не пропадет даром. Сделка была запутанная, сложная, рискованная и свидетельствовала о поражении Бориса. И все-таки миллион двести тысяч франков – это весомый добавок к их вкладу в швейцарском банке. Выяснив этот единственный интересующий ее вопрос, Ирина снова погрузилась в состояние безразличия ко всему. Она подумала, что стала ничуть не лучше Бориса. Немного погодя она услышала, как он достал из-под сиденья бутылку с коньяком и стал пить – уже в четвертый раз с утра. Бульканье действовало ей на нервы. «Пускай пьет, – решила она, – чем больше выпьет сейчас, тем меньше будет приставать ко мне в Кавалле». И она снова стала смотреть по сторонам, невольно прислушиваясь к болтовне шофера и секретаря. Как этого требовало приличие, они говорили без умолку, с усердием, чтобы не подумали, будто они подслушивают разговор хозяев. Они не оставляли без комментариев ни одной достопримечательности, и из их слов Ирина поняла, что машина уже пересекла старую границу и спускается по Рупельскому ущелью.
Река становилась все шире, полноводней и ленивей. Ее мутные воды ползли под разрушенными или наскоро восстановленными мостами. Справа и слева мелькали палатки трудовых лагерей, полуголые загорелые мужчины работали на прокладке полотна железной дороги. Небо из лазурного превратилось в пепельно-синее. Воздух раскалился, и было трудно дышать. А над головой стояло ослепительное огненное солнце.
Ирина устала смотреть но сторонам и опустила голову, потом откинула вуаль и закурила сигарету, бесстрастно наблюдая, как Борис беспокойно озирается и оглядывается назад, опасаясь, как бы не оторваться от моторизованной колонны. Страх, болезненный страх попасть в руки партизан неотступно преследовал его. И эти проявления малодушия и упадка разума по контрасту напомнили Ирине о старшем из братьев Моревых, с которым она виделась в Чамкории после Марииных похорон. Теперь она вспоминала о нем так же равнодушно, как и обо всех прочих мужчинах, которые ей когда-то нравились и которые постепенно исчезали из ее памяти. Время и скука – моль, разъедающая любое чувство, – уничтожили воспоминание о том вечере, который так взволновал ее. Медленно выдыхая струйку дыма, которую сразу же уносил ветер, она спросила:
– Что слышно о твоем брате?
Борис обрадовался, что Ирина прервала молчание, и ответил:
– Пошаливает в лесах.
– Я его видела как-то раз, – сказала она.
– Где?
– В Чамкории… В тот день, когда ты хоронил Марию в Софии.
– Вот как! Он был любезен?
– Да… Мы говорили по-дружески.
– Значит, ты ведешь дружеские разговоры с нелегальными? – Он рассмеялся. – О чем же вы говорили?
– О разном.
Борис помолчал, потом спросил:
– Почему ты раньше мне об этом не сказала?
– Не считала нужным.
Ответ был дерзкий, но Борис не заметил этого, как перестал замечать тысячи других мелких дерзостей, па которые Ирина теперь не скупилась.
Ирина снова стала смотреть на дорогу. Ущелье расширялось. На неприступных скалах и возле самого шоссе виднелись доты – зияющие мрачные норы, зловещие гнезда смерти, притаившиеся в чащах пышной зелени. Ущелью, казалось, не будет конца. Мелькали противотанковые препятствия – железобетонные надолбы, проволочные заграждения, развороченные минами поля. Затем снова доты и немецкие могилы – скорбные деревянные кресты с нахлобученными на них касками, пустыми касками, от которых в этой чужой стране под огненным солнцем, в тишине знойного дня веяло чем-то особенным, мертвенным и страшным. Печальные безвестные могилы безвестных жертв, покоящихся в тысячах километров от своей охваченной безумием родины.
– Почему ты заговорила о Павле? – внезапно спросил Борис.
– Так просто. Вспомнила вдруг о нем.
– Если бы он не стал коммунистом, из него бы вышел человек.
– Что ты называешь «человеком»?
Борис тупо молчал, не зная, что ответить. У него уже мутилось в голове от коньяка, который он пил с самого утра.
Ирина настойчиво повторила:
– Кого же ты называешь «человеком»?
– Честных людей… патриотов.
– Вроде тебя?
– Ты смеешься надо мной? – спросил он хмуро.
– Нет, я говорю серьезно.
– Я знаю, ты считаешь меня негодяем! – вспыхнул Борис. – Но, не будь меня, ты была бы ничтожной лекаркой… выискивала бы вшей у сопляков в какой-нибудь деревенской школе.
Его опьянение перешло в стадию раздражительности, когда он, несмотря на свою трусость и угодливость, становился заносчивым. А потом он неизменно впадал в оцепенение, и тогда Ирина могла вздохнуть свободпо.
Все это она знала и потому не ответила.
– Мы с ним хорошо подпираем друг друга, – сказал Борис неожиданно примирительным топом.
– С кем?
– С Павлом.
– Вряд ли он рассчитывает на тебя, – заметила Ирина.
– Почему?
– Потому что мы со всем нашим миром идем к гибели.
– Как бы не так! – возразил Борис с оптимизмом пьяного.
Она взглянула на него и подумала: «Дурак!» Она-то знала, что Красная Армия уже вышла на Днестр. Затем спросила с любопытством:
– Как бы ты поступил с Павлом, если бы положение изменилось?
– Конечно, я буду его беречь, – ответил Борис.
Она рассмеялась.
Наконец машина вырвалась из ущелья и въехала в какое-то селение, посреди которого виднелся огромный мост через реку. Моторизованная колонна внезапно остановилась. Борис толкнул шофера в плечо и приказал ему затормозить. Тут Ирина потеряла терпение и громко, Tai;, чтобы слышали шофер и секретарь, спросила:
– Ты все еще трусишь?
– Никто не трусит, – промямлил Борис, пытаясь скрыть свое беспокойство. – Но благоразумие требует…
– Сейчас мы выехали на равнину. Никакой опасности нет.
– Конечно, конечно!.. Мне просто захотелось предложить офицерам коньяку.
– Лучше ничего им не предлагать.
В это время подполковник вышел из машины и в сопровождении адъютанта пошел вперед по шоссе. Кители у них были белы от пыли. Подполковник собирался как следует выругать «штатских», а затем, воспользовавшись положенным по уставу двухчасовым привалом, пройтись по селению и выпить анисовки. Но когда он подошел к назойливо ехавшей впереди машине, брань замерла у него на губах.
– За родную армию! – приветствовал его Борис, протягивая нераспечатанную бутылку греческого коньяка, который стал редкостью в Беломорье.
– Хм!.. – Подполковник все еще кипятился, но старался сдерживаться. – Вы порядком напустили пыли в глаза этой родной армии… Конечно, я шучу! Эге! Настоящий «Метакса»!.. Ну что ж, от болгар подарок принять можно… Покорно благодарим.
Он знаком приказал адъютанту взять бутылку и добавил:
– Какая жара, а? Как самочувствие мадам? Не пройтись ли нам вместе до этого городишка?
– Она устала, – сказал Борис и, заглянув в окно своей машины, спросил Ирину: – Хочешь пройдемся вместе с господами офицерами, дорогая?
А Ирина, ужо не сдерживаясь, прошипела:
– Едем дальше! Ради бога, едем скорее.
Подполковник заверил путников, что на равнине расположены крупные болгарские гарнизоны, которые держат партизан на почтительном расстоянии, так что нападения опасаться нечего, и Борис согласился, что дальше они поедут одни. Во время этого разговора Ирина сгорала от стыда и унижения, не зная, куда деться от насмешливых и дерзких взглядов подполковника, который явно глумился над ее мужем. Отвечая на вопросы Бориса, подполковник не спускал с нее глаз, словно желая сказать: «Я понимаю, что ты вышла за него ради денег и у тебя, наверное, полно любовников». Наконец машина тронулась, и дерзкие глаза подполковника оставили ее в покое.
Близился полдень, и жара сделалась невыносимой. Бедасица и Пирин остались позади, и их очертания постепенно скрывались в синих далях. Горячий встречный ветер не смягчал жары, но хоть высушивал обильный пот. Теперь дорога шла по плодородной равнине, точно по сказочному саду, в котором росли гигантские подсолнечник и кукуруза, хлопок, кунжут, табак и смоковницы, сахарные дыни и великолепные персиковые и абрикосовые деревья.
Но Ирина, испытывая привычную досаду и скуку, смотрела на все это безучастно. На попытки Бориса завязать разговор она но отвечала, все еще чувствуя себя униженной после беседы с подполковником. Думала только, что ей надо выработать для себя новую линию поведения, чтобы оставаться неуязвимой и в присутствии посторонних.
– Дай мне глоток коньяку, – попросила она.
Борис подал ей бутылку, а она тщательно вытерла горлышко, чего никогда не делала раньше, так как муж теперь внушал ей почти физическое отвращение.
– У тебя в Кавалле достаточно коньяку? – спросила она.
– Целый ящик, – ответил он.
А она подумала: «Значит, я смогу одна уехать на Тасос». Мысли ее снова вернулись к этому острову. «Пробуду там неделю, – думала она, – если, конечно, это не окажется гнусным комариным гнездом». Было очень заманчиво отделаться от Бориса хотя бы на неделю. Ободренная принятым решением, Ирина снова стала смотреть по сторонам.
Равнина теперь была каменистой и бесплодной. Лишь местами встречались мокрые низины, покрытые болотной растительностью, кусты терновника, усыпанные белыми Цветами, и выгоревший на солнце тростник; затем потянулись пологие возвышенности с отвесными серо-зелеными скалами. Шоссе вошло в узкое, похожее на каньон ущелье, по дну которого текла река.
Ирина погрузилась в дремоту.
Повеяло прохладой и соленой влагой моря – они приближались к Кавалле. Шоссе извивалось по холмам, изборожденным оврагами и поросшим кустарником и редким лесом, блеклая зелень которого выделялась на фоне обрывов, красно-коричневых осыпей и пепельно-синего раскаленного неба. Наконец машина поднялась на гребень и обогнула последнюю гряду скал, закрывавшую вид на побережье.
И тогда внезапно возникло море – огромный, покойный и синий простор, бездна вод и небес, сливающихся где-то за высоким силуэтом Тасоса, тоже окутанного прозрачной синевой. Справа виднелись смутные очертания Афона, а слева – болотистая равнина Сарышабана, подернутая маревом пойма Месты и темные пятна лесов Керамоти. Впереди, у подножия холма, раскинулась Кавалла – исполинский амфитеатр из белоснежных, жмущихся друг к другу домиков, ослепительно сверкающих на фоне чернильно-синей морской глади; Кавалла – со своим прямым волноломом, древнеримским акведуком, зубчатыми стенами старой венецианской крепости; Кавалла – город огромных табачных складов, круто сбегающих к морю улиц, пляжей, пристаней и парусных лодок; Кавалла – город богатства и нищеты, в котором табак превращается в золото, а труд рабочих – в каторгу, город без зелени, город из белого камня под огненно-синим небом.
Даже уставшая от постоянного раздражения Ирина почувствовала некоторое волнение.
Борис поднес к ее глазам бинокль.
– Большой склад рядом с пристанью – мой, а другие два вправо от него я хочу купить у Кондояниса через подставных лиц.
Она грубо оттолкнула его руку и сказала:
– Я хочу посмотреть так.
Начался длинный спуск. Назад уплывали флотские казармы, многочисленные морские штабы, немецкие комендатуры, виллы, гостиницы. Асфальтированное шоссе перешло в улицу, мощенную гранитной брусчаткой. Пахнуло запахом табака, рыбы, фруктов и гниющих отбросов. От раскаленных стен огромных зданий веяло застойным жаром и духотой. По улицам двигались толпы людей: патрули в шортах, касках и при полной выкладке, с гранатами у пояса и с примкнутыми штыками шли занимать свои посты; матросы с шоколадно-коричневыми лицами, флотские офицеры в ослепительно-белой форме, портовые чиновники с обветренными лицами, в пробковых шлемах и с неизбежными кобурами на поясе, – толпы вооруженных колонизаторов, которые одним глазом следили за греками, а другим с опаской косились на север.
Девочка с восковым личиком и покрасневшими глазами вскарабкалась на переднее крыло машины и, протянув ручонку, тихо пролепетала:
– Псоми!..[54]
Под вечер, приняв ванну и отдохнув, Ирина сидела на веранде особняка, который Костов нанял год назад, хитроумными маневрами выжив из пего какое-то военное учреждение, в свою очередь занявшее этот дом по праву завоевателя. Главный эксперт «Никотианы», как истый табачный аристократ, сумел хорошо устроить свою жизнь и в Кавалле. Виктор Ефимович служил ему здесь с таким же усердием, как и в большой, на целый этаж квартире по бульвару Царя Освободителя в Софии. Особняк стоял на набережной, просторный двор был засажен олеандрами и кипарисами, под которыми находился круглый бассейн с фонтаном и золотыми рыбками. В наспех построенном гараже стоял темно-синий американский автомобиль Костова, которому дивился весь город. Главный эксперт «Никотианы» получал в Беломорье двойной оклад и, как никогда, блистал здесь элегантностью и великодушной щедростью, за что пользовался почетом среди греков, гораздо большим, чем любой представитель власти, разъезжающий на казенной машине с вооруженной до зубов охраной.
С веранды было видно зарево заката и медно-красное море, которое постепенно бледнело, и водная гладь приобрела блеск серебряной плиты; а за Афоном и складами Каламицы оранжевое небо уже темнело. Ирина в светлом платье из ткани с набивным узором полулежала в шезлонге и любовалась силуэтом Тасоса, проступавшим сквозь прозрачную сиреневую дымку. Костов налил себе вторую рюмку коньяка и залпом выпил. Он был все такой же – высокий, сухощавый, с серебристо-белой копной волос, ослепительно элегантный в свежеотутюженном чесучовом костюме.
– А вы, должно быть, скоро уподобитесь своему шефу, – заметила Ирина, недовольная его пристрастием к коньяку.
– Времени не хватит, – возразил Костов.
Он пододвинул себе плетеный тростниковый стул и сел рядом с Ириной, тоже лицом к острову.
– Долго ли превратиться в пьяную свинью?
– До этого я не дойду. На это ушел бы год, не меньше, а все кончится, может быть, через месяц.
– Неужели положение настолько плохо?
– Оно почти безнадежно, если судить по спешке, с какой Германский папиросный концерн отправляет переработанный табак в Германию… Даже фон Гайер нервничает, а Прайбиш и Лихтенфельд стали просто невыносимы.
– Разве они здесь? – равнодушно спросила Ирина.
– Да!.. Я пригласил их прийти после ужина. Но будут они в скверном настроении.
– Почему?
– Потому что близятся «сумерки богов»… Сегодня утром началась десантная операция на западе. Вообще новости все более приятные. На прошлой неделе одно наше пехотное отделение было целиком вырезано белыми андартами[55]… Говорят, раненым сначала выкололи глаза, а потом прикончили их.
– Ужасно! – с дрожью в голосе произнесла Ирина.
– Это только нам так кажется… Они действуют но примеру императора Василия, прозванного Болгаробойцей.[56]
– Какая гнусность! Где они напали на наших?
– Возле Аргирокастро, родины Аристотеля.
– Бедный мудрец!
– Выпьем за него. Хотите коньяку?
– Да, налейте, пожалуйста.
Ирина выпила рюмку и почувствовала, что покрывается испариной. От моря веяло горячей влажной духотой, как от кипящего котла.
– Здешний климат действительно невыносим, – сказала она.
– Вы еще не испытали всей его прелести при полном штиле.
– А вы принимаете атебрин?
– Нет! Я заменяю его коньяком! Атебрин окрашивает кожу и белки глаз в неприятный желтый цвет.
– Как боли в сердце и левой руке?
– Я не позволяю им превращать меня в отшельника.
– Так я и думала. Но что вы скажете о здешнем обществе? Встречаются здесь обворожительные гречанки?
– Обворожительные вовремя бежали в Афины! Остались только простые голодающие женщины, куда как похорошевшие от туберкулеза и малярии. Наш друг Лихтенфельд полностью сохраняет свое жалованье. За кусок хлеба и несколько таблеток хинина он регулярно испытывает блаженство любви.
– Вы сегодня несносны.
– Из-за любезностей вашего супруга… Хотите еще коньяку?
– Нет.
– Тогда разрешите выпить мне. Это настоящий «Метакса», из старого критского вина. Ваш супруг запасся яа целый год.
– Вы завидуете?
– Да, но не тому, что у него хороший коньяк.
Ирина рассмеялась.
– Тогда давайте выпьем за зависть!
Они выпили еще по рюмке, глядя друг другу в глаза, и им стало неловко. Он почувствовал, что Ирина предложила выпить из великодушия, чтобы доставить ему удовольствие, а она – что Костов лишь из галантности размахивает перед нею обрывками своего давнего увядшего чувства. И в то же время они оба поняли, что по-прежнему необходимы друг другу, так как их одинаково тяготит Борис. На веранде появился Виктор Ефимович. Он надел что-то вроде белого смокинга, который удачно перешил из старого чесучового пиджака своего хозяина, и, как обычно, был багрово-красен и умеренно пьян.
– Солнце зашло, – сообщил он с таинственным видом.
– Ну и что? – спросила Ирина.
– Надо вставить сетки в окна. Еще чуть – и налетят комары.
– Не огорчайте гостью с первого же вечера, – сказал Костов.
Ирина предложила перебраться в столовую. С веранды в столовую вела двустворчатая застекленная дверь. Виктор Ефимович вставил в ее проем рамку с частой сеткой, через которую не могла проникнуть мошкара. В столовой, старомодной, но изящной, мебель была из красного дерева темного оттенка, обильно украшенная резьбой; у стены стоял зеркальный буфет. Люстра венецианского стекла бездействовала, рядом с ней на грубом крюке, вбитом в лепной потолок, висела керосиновая лампа, вокруг которой уже толклись комары. Ирина тревожно посмотрела на них, потом пошла в свою комнату и вернулась с хинином в руках. Костов посмеивался, наблюдая, с каким озабоченным видом она проглотила две таблетки. В голове у него промелькнула циничная мысль: «Она хочет в добром здравии воспользоваться заграничными вкладами своего супруга». Потом он равнодушно подумал, что у него-то нет сбережений в заграничных банках, потому что он с давних нор привык устраивать банкеты, держать роскошный автомобиль и блистать элегантностью, так что, когда наступит хаос и «Никотиана» прекратит свое существование, он останется без гроша. А Ирина, словно угадав его мысли, проговорила виноватым тоном:
– Не люблю болеть.
– Когда вы уезжаете в Швейцарию? – спросил Костов.
– Через месяц, если удастся.
– Непременно постарайтесь уехать, – сказал он.
– А вы что собираетесь делать?
– Я останусь здесь.
– Здесь?… – Ирина удивленно посмотрела па него.
– Или в Софии. Тогда для меня всюду будет одинаково.
Его голос необычно дрогнул. Немного погодя Ирина спросила:
– Почему бы и вам не уехать?
– У меня нет денег за границей.
– Потребуйте у него. Он должен дать вам.
– Вряд ли даст. Особенно теперь.
– Пригрозите, что уйдете из фирмы.
– Это бесполезно! Я уже не необходим, потому что тогда «Никотиане» вообще не нужны будут служащие.
Их голоса становились глуше и мрачнее, и наконец наступило молчание. От накалившихся за день стен исходила теплая и влажная духота. На дворе совсем стемнело, и за проволочной сеткой начиналась комариная оргия – сводящий с ума писк множества тончайших, натянутых до предела струн.
– Это ужасно! – пробормотала Ирина.
– Ничуть! – Костов щелкнул зажигалкой и поднес ее к сигарете. – Просто неизбежно.
Он посмотрел на Ирину со спокойной улыбкой эпикурейца, который испил до дна чашу жизни и уже ничего больше не ждет от нее. Потом бросил взгляд на часы, подсел к приемнику и настроил его на английскую станцию, которую слушал каждый вечер. Диктор говорил о десанте в Нормандии, описывал воздушные бои и бомбардировки. Костов хмуро послушал его и переключил приемник на другую волну. Зазвучал баритон советского диктора, который сообщал о предмостном укреплении на Днестре. Но Костов не смог дослушать и это.
– Ничего особенного, – промолвил он, рассеянно выключая приемник.
– Как «ничего особенного»?…
Ирина взглянула на него, раздраженная его легкомыслием.
– Наступают очень медленно, – сказал Костов.
Ирине показалось, что он прикидывает в уме, сколько времени осталось до тех дней, когда случится нечто такое, что он представляет себе ясно и что вовсе не походит на тот хаос, который смутно рисует ее воображение. Впрочем, ей до этого не было дела. Сейчас она думала только о себе. Зачем им сидеть у Эгейского моря и терять драгоценное время? Ради какой-то последней спекуляции! Словно без нее нельзя обойтись. Она спросила напряженным голосом:
– Что за человек этот Кондоянис?
Костов усмехнулся, поняв, что она тоже прикидывает в уме, сколько осталось времени, и думает только о собственной шкуре. И он ответил равнодушным тоном:
– Богатый грек.
– Мошенник, надо полагать?
– Не больше, чем другие. Просто умный и предприимчивый малый.
– Не могу понять, что за сделку они затеяли!
Костов начал было что-то объяснять, но в коридоре послышались шаги. В комнату вошел Борис.
Четырнадцать лет напряженной жизни, постоянное недосыпание и тысячи рюмок спиртного превратили стройного когда-то юношу в преждевременно состарившегося мужчину, отвыкшего от здорового образа жизни. Борис слегка сгорбился, будто под тяжестью миллионов килограммов закупленного и проданного им табака, и ходил волоча ноги, и его болезненное, бледное, одутловатое лицо говорило о начавшейся тяжелой болезни печени. Вообще он казался развалиной, которая вот-вот рухнет. Дряблые щеки его отвисли, под глазами были мешки, и от этого глубоко сидящие глаза казались совсем запавшими. Мутные, налитые кровью, нерешительные, эти глаза смотрели на все со страхом, словно перед ними неотступно стояли видения ночных кошмаров – обманутая и сошедшая в могилу жена, замученный брат, убитые камнями полицейские, изувеченные стачечники, застреленные саботажники, безмолвные служащие, тысячи и тысячи пожелтевших от никотина и туберкулеза лиц, тысячи и тысячи рабочих – болгар, греков, турок, армян, – которые обрабатывали его табак здесь, в Беломорье, чтобы он мог осуществить свою последнюю спекуляцию – обмануть государство и сбыть этот табак Кондоянису…
Он был в расстегнутой шелковой рубашке и светлых брюках-гольф – тех самых, в которых ехал в машине. Даже не нашел нужным переодеться. Теперь тяжелый сон его немного отрезвил, и он наконец собрался принять ванну, но сначала решил выпить рюмку коньяка. Он поздоровался рассеянно, небрежно, потом рыгнул и, наливая себе коньяк, спросил хриплым голосом:
– Что намечено на сегодняшний вечер?
– Я пригласил на ужин Кондояниса, – ответил эксперт.
– А других?
– Они придут после.
«Другими» были фон Гайер, Прайбиш и Лихтенфельд. один генерал запаса, который скупал мелкие партии табака и перепродавал их с небольшим, по верным барышом Германскому папиросному концерну, мэр города, начальник местной полиции и несколько немецких и болгарских офицеров, которые могли посоветовать, как безопасней проехать в Салоники.
– На ужин я пригласил только Кондояниса – так нам удастся переговорить спокойно, – объяснил Костов.
– Пока можно обойтись и без других, – пробормотал Борис.
Он допил коньяк и спросил;
– Инженер здесь?
– Он уже три дня ждет вас.
– Понимает он что-нибудь в папиросных машинах?
– Пятнадцать лет работает в этой области.
Борис задумался о папиросной фабрике в Салониках, которую Кондоянис передавал ему вместе со швейцарскими франками, за что должен был получить огромное количество табака, остававшегося в Беломорье. Кондоянис обещал переписать фабрику на имя одного итальянца, швейцарского подданного, которому Борис не особенно доверял. Но это была единственная возможность получить за табак хоть что-нибудь. Он налил себе еще рюмку коньяка, боязливо покосившись на Ирину и ожидая обычных упреков. Но она только посмотрела на него холодно и равнодушно. И сейчас это равнодушное отношение к разрушительному пороку, с которым сам Борис был бессилен бороться, вызвало у него вспышку раздражения. Однако Ирина была далека и недоступна – он ничем не мог ее уязвить.
– Сколько просит инженер? – ворчливо спросил он.
– Двадцать тысяч, не считая оплаты дорожных расходов и номера в гостинице, – ответил Костов.
– Много! – Борис недовольно поморщился и медленно поплелся в ванную.
Кондоянис оказался высоким, полным сорокалетним мужчиной с очень смуглым лицом и черными прямыми волосами. Одет он был в белый шелковый пиджак и черные брюки, ногти па руках у него были покрыты лаком. И все же он не мог соперничать с безукоризненной элегантностью Костова. От теплой сырости пиджак его потерял форму, а галстук он выбрал не слишком удачный. Отметив все это с некоторым удовлетворением, главный эксперт «Никотианы» нашел в костюме грека и другой крупный недостаток – складка на его брюках смялась отчасти от влажности, а главным образом потому, что у брюк, очевидно, не было шелковой подкладки на коленях. Во всем «стальном Кондоянис не представлял для Костова никакого интереса.
Грек низко поклонился и поцеловал руку Ирине, пристально глядя ей в глаза. Он явно был поражен ее красотой. В темных неподвижных глазах левантинца она увидела целую гамму чувств – от готовности относиться к ней вежливо и почтительно, с легким оттенком флирта, до откровенного желания оказаться с ней в постели. Ирина сразу почувствовала к нему антипатию: ее раздражала не сама эта гамма, а приторная слащавость ее тонов. Воображение этого человека ограничивалось областью коммерческих операций. Перед своим приходом он прислал с визитной карточкой жалкий и смешной букет из единственного в городе цветочного магазина. И Костов и фон Гайер в подобном случае предпочли бы не посылать ничего. Она удивилась, когда он стал говорить, хоть и правильно, по-болгарски – язык он знал с детских лет, проведенных в Болгарии.
Посреди скучных разговоров о жаре и комарах сели ужинать. Ели судака под майонезом, вкусный пшеничный хлеб, жареную индейку, торт на чистом сливочном масле, все это обильно запивая итальянскими винами. Костов. начисто позабыв о греческих детях, которые рылись в помойках, выискивая арбузные корки, дважды просил извинения за скромный ужин. Господин Кондоянис тоже забыл, что из-за подвигов белых андартов его соотечественникам вот уже пять дней не выдают их жалкого пайка кукурузного хлеба. Антагонизм национальностей кипел только в низших слоях общества, а табачных магнатов торговые интересы превращали в сердечных друзей. Борис и Кондоянис осыпали друг друга любезностями. Поговорив о тяжелых продовольственных затруднениях, от которых явно страдали и миллионеры, господин генеральный директор «Никотианы» предложил господину Кондоянису муки и сахару из своих софийских запасов, а господин Кондоянис не остался в долгу и обещал щедро отдарить господина генерального директора португальскими сардинами и коньяком «Метакса». Ни тому ни другому и в голову не пришло, что обещания эти даются в городе, где семьи безработных греков умирают от голода.
Когда подали кофе и фрукты, разговор принял более деловой оборот.
– Если ход событий ускорится, вам не удастся закончить обработку табака. – сказал грек.
– Ну так что же? – Бориса бросило в нот от этого замечания. – Я могу передать вам право собственности и па необработанный табак.
– Но точное его количество не будет известно.
– Подсчитаем приблизительно и округлим в вашу пользу.
– Сделать такой подсчет по всем сортам технически невозможно. Кроме того, у правительства могут возникнуть подозрения, и сделку признают фиктивной. Б таком случае табак будет конфискован.
– Неужели вы заранее не приняли мер?
Борис бросил на грека презрительный взгляд, словно желая сказать: «Неужели надо тебя учить, как это делается?»
– Очень трудно! – Грек глубокомысленно помолчал и выпустил дым сигареты. – Никто не знает, какие лица войдут в наше правительство после перемирия.
– В таком случае вы могли бы. как французский подданный, получить гарантии дипломатическим путем.
– Во Франции такое же положение. Всюду существует опасность, что к власти придут левые правительства.
– Тогда… в чем дело? – нервно спросил Борис – Вы отказываетесь от сделки?
– Пока нет! – Лицо у Кондояниса стало совершенно бесстрастным. – Мне просто хотелось напомнить, что я рискую. Я попросил бы вас еще немного уступить.
Борис посмотрел на него усталыми, мутными глазами. Он уже был почти готов пойти на уступки, но Ирина, чуть заметно покачав головой, посоветовала ему держаться твердо. И тогда Борис ощутил необычный прилив энергии, Как в те дни, когда он с легкостью давил своих противников, а «Никотиана» процветала.
– Я не могу уступить пи гроша, – сухо заявил он.
– Это, право же, достойно сожаления.
В слащавом теноре грека звучало такое разочарованно, как будто сделка и впрямь расстраивалась.
– Вы отказываетесь? – снова спросил Борис. Теперь Кондоянису стало жарко.
– Я должен еще подумать. – сказал он.
– Тогда будьте любезны сообщить мне свое решение не позже завтрашнего вечера.
– Так скоро?
– У меня только два выхода: закончить сделку с вами или же перевезти табак в Болгарию. События не ждут.
– А куда вы денете свой табак в Болгарии? – с вежливой иронией спросил грек.
– Это уж мое дело.
Голос Бориса звучал решительно и твердо, и Кондоянису стало но по себе.
– Но русские ужо на Днестре!
– От их прихода и вам придется несладко.
– Завтра вечером я сообщу вам свое решение.
Кондоянис ушел вскоре после прихода фон Гайера, который взглянул па него недовольно и подозрительно. Грек понял, что шантажом ему ничего не добиться. Дряхлеющий тигр, у которого он собирался вырвать добычу почти за бесценок, неожиданно оскалил зубы. Возвращаясь домой в автомобиле, грек мысленно составлял проекты договоров и па подлинную, и на фиктивную сделку, радостно предвкушая барыши. Сейчас он выбрасывал миллион двести тысяч швейцарских франков и папиросную фабрику в Салониках, но надеялся получить за это в пять, а то и в десять раз больше в долларах, гульденах и шведских кронах… Лишь бы задержалось продвижение союзников в Нормандии всего лишь настолько, чтобы «Никотиана» успела обработать и передать ему готовый для экспорта табак! И хотя господин Кондоянис слыл греческим патриотом и хорошо знал, что его соотечественники умирают с голоду, но, упоенный радужными надеждами, он всей душой желал, чтобы десанту в Нормандии пришлось туго и за ним не последовал десант в Греции. А в это время изрядно захмелевший от коньяка господин генеральный директор «Никотианы», который слыл не менее видным болгарским патриотом, от всего сердца желал обратного, а именно – чтобы десант в Нормандии развивался успешно и чтобы за ним тотчас последовал десант в Беломорье, хотя и знал, что это будет стоить жизни десяткам тысяч болгарских солдат. Правительство гарантировало ему стоимость табака, закупленного в Южной Фракии, а вторжение англичан предотвратило бы образование нового, левого правительства.
С утра термометр показывал тридцать градусов, которые обещали к полудню превратиться в сорок пять. Над морем нависла прозрачная завеса горячих недвижных испарений, от которых было так душно, что даже тощий Лихтенфельд обливался потом.
В десять часов он вошел в просторную контору склада, с тем чтобы уйти оттуда в одиннадцать и отправиться на пляж, оставив работу на вечер, – время, когда даже бароны могут трудиться, но роняя своего достоинства. Склад находился на пристани, почти у самого моря. Открытые окна смотрели па дремлющий в знойном мареве темно-синий залив, гладкий, как озеро. Полный штиль застиг посреди залива парусную лодку, и она стояла недвижно, точно прикованная, а над прижавшейся к горизонту пеленой испарений белели чахлые облачка, беспомощно таявшие в раскаленном воздухе.
В небольшом зале – первой от входа комнате конторы – были расставлены столы мелких служащих. Под потолком медленно вращались лопасти громадного электрического вентилятора, но он только размешивал воздух, не давая прохлады. Открытые двери вели отсюда в две другие комнаты, в одной из которых работал Лихтенфельд. Барон застал в своей комнате рано вставшего Прайбиша – он заканчивал при помощи арифмометра какие-то вычисления. При виде его барона кольнула зависть. Ведь Прайбиш приехал сюда только на неделю. После назначения Лихтенфельда в Беломорье Прайбиш остался в Софии и таким образом автоматически получил звание эксперта высшего ранга. Барон до сих пор не мог ему этого простить.
Чтобы не дать Прайбишу повода зазнаваться, Лихтенфельд напустил на себя вид беззаботного в легкомысленного весельчака, которому все равно, где жить: в Софии или Кавалле. Фальшиво напевая под нос модную греческую песенку, он снял чесучовый пиджак и пошел в свою комнату, чтобы повесить его на специальные плечики.
Прайбиш выглядел осунувшимся и озабоченным. Он едва ответил на небрежное приветствие Лихтенфельда и снова принялся за арифмометр. Барон запел арию Фигаро, вышел из комнаты и громко, чтобы слышал Прайбиш, начал рассказывать хромому бухгалтеру Адлеру, работавшему в общем зале конторы, как весело можно провести время в Кавалле.
– Вы всюду чувствуете себя счастливым, – кротко заметил Адлер, из вежливости оторвав от бумаг свое унылое лицо.
Это был еще молодой человек, бывший фронтовик-пехотинец, неоднократно раненный. В последнем своем бою он потерял ногу. Не очень-то это тактично – хвастать перед хромым человеком своими успехами у женщин, и барон это понимал, но желание позлить Прайбиша превозмогло чувство приличия.
– Слушайте, Адлер! – продолжал он. – Вчера я познакомился на пляже с одной сиреной. Вы представить себе не можете, какие у нее бедра!
– А разве у сирен бывают бедра? – улыбнулся Адлер.
– Вы правы, черт возьми! – согласился Лихтенфельд. – Но сегодня вечером она явится ко мне. Здесь женщины прямо проходу не дают.
Барон громко и отрывисто расхохотался, словно подобные приключения были для него столь обыденными, что о них и говорить не стоило. Он подошел к зеркалу и стал приглаживать остатки своих поредевших волос. Теперь он не сомневался, что Прайбиш сгорает от зависти – бедный, неуклюжий, толстый Прайбиш, которому до смерти хотелось, но никак не удавалось завести любовницу.
Внезапно барон застыл на месте. В дверях комнаты показалась фрейлейн Дитрих. Ни один человек во всем Беломорье так не отравлял жизни барону, как фрейлейн Дитрих, которая внушала ему и ненависть и страх. Лихтенфельд знал, что эта отвратительная старая дева была агентом гестапо и откомандирована из посольства для работы в концерне. Вначале он не подозревал об этом и, приехав в Каваллу, не скупился на остроты по ее адресу; когда же узнал, где она служит, то замер от ужаса и целую неделю ждал ее мести. Но все ограничилось тем, что она вызвала его к себе и конфиденциально посоветовала ему порвать с Зарой. Оказалось, Зара завязала дружбу с секретарем турецкого посольства.
Входя в контору, Лихтенфельд был уверен, что фрейлейн Дитрих нет на месте. Обычно она являлась на работу посте одиннадцати, но в этот день, как на беду, пришла раньше, и барон испугался не на шутку.
– Пройдите ко мне! – сухо произнесла она.
Спустя несколько секунд Лихтенфельд, присмиревший, стоял перед ее письменным столом. Фрейлейн Дитрих смерила его с головы до пят своими круглыми водянистыми глазами. Лихтенфельд не раз отмечал про себя, что глаза эти нельзя назвать ни страшными, ни злыми. Но они были гораздо хуже, чем страшные или злые. Они были совершенно бесчувственные. И как всем, кто разговаривал с фрейлейн Дитрих, Лихтенфельду казалось, что на пего смотря! глаза жабы или саламандры.
– Я и не подозревал, что вы здесь… – забормотал барон. – Я прошу прошения.
– За что?
– За мой разговор с Адлером.
– А о чем вы говорили?
– Так, о пустяках… мужская болтовня.
– Я ничего не слышала, – сказала фрейлейн Дитрих.
Голос у нее был под стать глазам – казалось, он исходил из замерзшего водоема. Она открыла какую-то папку и протянула барону белый конверт.
– Письмо для вас из Кенигсберге кого военного округа, – сказала она. – Вероятно, повестка в армию, какую получил и Прайбиш.
Как ни жарко было в тот день, барона пробрала холодная дрожь.
– Повестка, вы говорите?
– Да, распишитесь.
Фрейлейн Дитрих подала ему бланк с печатью посольства, которое переслало сюда повестку.
– Подождите! – Лихтенфельд сразу охрип. – Ведь я… я по гражданской мобилизации направлен сюда.
– Сейчас это не имеет значения. На Восточный фронт берут и старшие возрасты.
– Но я… не могу подписать… так сразу… – Барон беспомощно заикался и, словно ища сочувствия, заглядывал в ледяные глаза фрейлейн Дитрих. – Я должен сначала поговорить с шефом.
Фрейлейн Дитрих с удивлением посмотрела па него.
– Вы не распишетесь? – спросила она.
– Нет! – ответил барон с решимостью отчаяния, ибо перед ним возникли страшные видения русских степей. – Нет! Я буду хлопотать.
– О чем хлопотать?
– Чтобы меня освободили. Я… я необходим фирме.
– Это решат без вас.
У Лихтенфельда пересохло во рту. Длинное, побуревшее на пляже лицо фрейлейн Дитрих внушало ему отвращение, а ее жабьи глаза напоминали мутно-зеленые лужи. Барону почудилось, будто лужи эти разливаются и грозят поглотить его так же, как в темные осенние ночи мутные воды Шпрее смыкаются над очередным утопленником.
– Значит, вы отказываетесь принять письмо?
От холодного голоса фрейлейн Дитрих барона снова бросило в дрожь. Оп знал, что рано или поздно повестку придется принять, но какая-то безумная надежда толкала его на то, чтобы выгадать хотя бы несколько часов. Фрейлейн Дитрих убрала конверт и снова склонилась над письменным столом. Барон медленным шагом направился в свою комнату к Прайбишу. Он и не заметил презрительного взгляда, которым проводил его Адлер. Прайбиш был растерян не менее Лихтенфельда. Его крупное румяное лицо покрылось капельками пота, но он продолжал работать с усердием простолюдина, дослужившегося до фельдфебеля. Барон сел против него в кресло и закурил сигарету, которая показалась ему совершенно безвкусной.
– Значит, вы тоже получили повестку? – спросил он, стараясь казаться спокойным.
Прайбиш кивнул головой, прокрутил рукоятку арифмометра и подозрительно взглянул на Лихтенфельда.
– Вы расписались в получении? – спросил Лихтенфельд.
– Расписался, конечно! – ответил Прайбиш. – Что мне оставалось делать?
– Когда принесли повестки?
– Вчера, во второй половине дня.
– Шефу сообщили?
– Не знаю.
Барону показалось, что Прайбиш что-то скрывает.
– Что вы думаете по этому поводу?
– Ничего, – с лукавым смирением ответил Прайбиш. – Придется двигаться.
– Послушайте, Прайбиш! – вспылил барон. – Вы думаете, что уже обтяпали свое дельце, по я, прежде чем хлопотать в Берлине, хотел бы поговорить с вами по-товарищески.
– О чем нам говорить?
– Здесь скопилось много табака, который должен быть принят и отправлен в Германию. Если пас с вами мобилизуют, фон Гайер один не справится.
– Вызовут экспертов из Гамбурга.
– Они ничего не понимают в восточных табаках.
– Значит, вы думаете, что вермахт может нас освободить?
Лицо Прайбиша выразило притворное недоверие. Барон понял, что надо говорить без обиняков.
– Не прикидывайтесь, Прайбиш! Вы хорошо знаете. что шеф будет хлопотать за одного из нас… И этим одним должен быть я.
– Почему? – мрачно спросил Прайбиш.
– Потому что я старше вас.
– До сих пор вы всегда утверждали обратное.
– Я шутил… Кроме того, у меня повышенная кислотность. Я не выношу консервов, не перенесу жизни в окопах… Я больной человек.
– Ничем вы не больны, – отрезал Прайбиш и снова взялся за арифмометр. – И никакой язвы у вас пет. Просто у вас избалованный желудок. А я отец четверых детей.
Лихтенфельд содрогнулся под тяжестью этого аргумента, который до сих пор не приходил ему в голову. Ужасы войны на Восточном фронте, сведения о которых просачивались между строками военных корреспонденции, из рассказов солдат-отпускников и повествований Адлера, снова всплыли в его воображении. Барона охватил животный страх при мысли о бесконечных равнинах, скованных льдом зимою и жарких, как пустыня, летом; страх перед яростным противником, которому заводы далекого Урала подбрасывают все больше и больше оружия; страх перед бесчисленной пехотой и артиллерией, которые без передышки, без устали, без всяких признаков ослабления громят, окружают, перемалывают огромные немецкие армии. И чем более разрастался этот страх в душе барона, тем лучезарнее казался ему блеск моря, тем милее было спокойствие конторы, легкий шум вентилятора, тихие послеполуденные часы отдыха и вечерние удовольствия. Было от чего прийти в отчаяние! Да, черт побери, у Прайбиша были дети – несокрушимый аргумент, которому бесполезный для расы старый холостяк ничего не мог противопоставить. Но у барона еще теплилась надежда, и он решился на последнее унизительное средство – умолить Прайбиша.
– Послушайте, Прайбиш… Мы уже столько лет знаем друг друга… Я прошу вас уступить… Если бы в свое время мой отец не замолвил за вас словечко, вас бы не приняли надзирателем на фабрику… Ваше продвижение началось с фабрики братьев Нильзен, вы это помните?
Прайбиш нахмурился.
– До сих пор я всегда уступал вам, – сказал ou немного погодя.
– Но недавно вы получили повышение.
– Да. Зато у меня Польше работы и больше ответственности.
– Вас повысили за счет моего продвижения.
– Нет! – возразил Прайбиш. – Я работаю на совесть, а вы – спустя рукава. В Гамбурге об этом знают. Будь вы трудолюбивы, преимущество было бы на вашей стороне.
– Не будем об этом говорить… Я вас прошу… Давайте договоримся!.. Вы должны уступить… В конце концов ведь я – Лихтенфельд.
Румяное лицо Прайбиша помрачнело еще больше, и в его маленьких глазках погас лукавый огонек. Барон встал, подошел к окну и задумался, подавленный гнетущим предчувствием, что мир идет к гибели. И вдруг в голову ему пришел дерзкий план. Он вернулся к фрейлейн Дитрих и глухо проговорил:
– Дайте письмо, я распишусь в получении.
Прайбиш снова склонился над арифмометром, но ему уже не работалось. Темный многовековой страх перед баронами Лихтенфельдами, на чьей земле выросли его предки, его родители и он сам, выводил его из равновесия. По его расстроенному лицу мелкими струйками потек пот.
В белом костюме и с тростью в руке фон Гайер, прихрамывая, возвращался с пляжа, собираясь осмотреть город, пока не станет слишком жарко. После душной ночи, проведенной без сна, купанье освежило его, но не смогло разогнать мрачных мыслей, не оставлявших его даже после ужина у Костова. Он видел насквозь мелкие хитрости «Никотианы», которая пыталась затянуть обработку табака, предназначенного для Германского папиросного концерна. Борис теперь старался угодить Кондоянису, а но концерну. Мошенническая сделка с Кондоянисом была шита белыми нитками, и фон Гайеру ничего не стоило предотвратить ее с помощью гестапо, но он решил этого не делать. Арестовать грека и помешать заключению сделки значило бы испортить отношения с Голландским табачным картелем – исполинским золотым мешком и каналом, по которому в Германию поступала иностранная валюта. Перед картелем покорно опускались руки даже у самых исступленных гитлеровцев. Фон Гайер знал все это и тем не менее был раздражен уловками Бориса, который отказался сдать партию табака на месяц раньше обусловленного срока, хотя имел для этого все возможности. Расчет Бориса был прост: если хаос наступит быстро, отправка табака в Германию сорвется и тогда предназначенная для концерна партия товара перейдет к Кондоянису.
«Гнусный тип!..» – подумал немец, гневно постукивая тростью по раскаленным камням мостовой. Но тут же ему пришло в голову, что каждый на месте Бориса поступил бы так же. Таков закон наживы. Почему «Никотиана» должна жертвовать собой ради интересов концерна? Немецкий корабль начал тонуть, и первыми с него бежали крысы. Признаки паники, измены и вероломства исходили не от правительства, не от местной администрации, не от армии, а от «Никотианы», которая привела немцев в Болгарию и хорошо на них заработала.
Ирина, которая пыталась обмануть его своим молчанием, и та казалась теперь фон Гайеру огромной крысой. Вчера вечером у Костова она не проявила никакого желания говорить о прошлом. Вид у нее был скучающий и равнодушный. Они обменялись лишь банальными любезностями, и немца это уязвило. Исчезновение этой женщины из его жизни оставило после себя пустоту, которую ничем нельзя было заполнить.
И поэтому, когда он неожиданно столкнулся с ней на тротуаре, ему стало жаль, что он в свое время не сумел силой характера и деньгами удержать ее. Теперь же она была недосягаема и принадлежала только самой себе. Ирина была в чесучовом платье и туфлях на босу ногу, но этот простой костюм, в котором она походила на обыкновенную канцелярскую служащую, был именно таким, какой следовало носить в жару, и очень шел к ее гибкому, как у пантеры, сильному телу. Лишь маленькие платиновые наручные часики, украшенные изумрудами, говорили о том, что она – существо из другого мира и не имеет ничего общего с людьми труда. Она шла, сосредоточенно глядя перед собой, и не заметила фон Гайора – а может быть, и не пожелала заметить, – но, когда он стал у нее на дороге с мрачной решимостью задержать ее, чего бы это ни стоило, она приподняла темные очки и сказала просто:
– А. это вы? Я бы вас и не заметила в этих очках. – Потом взяла его за руку и быстро добавила: – Проводите меня до пристани. Я хочу узнать, когда отправляется катер на остров.
Не раздумывая, он послушно пошел за ней, опьяненный неожиданной встречей и прикосновением ее руки.
– Значит, вы решили прокатиться па остров?
– Да.
– Одна?
– Если не найдется попутчика.
– Вам будет неудобно ехать в тесноте. Я могу попросить для вас катер у Фришмута.
– В самом деле? Это было бы чудесно.
– Фришмут теперь уже генерал.
– Какой успех! Поздравьте его от моего имени. Вы ему завидуете, не правда ли?
– Да, – мрачно признался немец.
– Тут судьба сделала ошибку. В сущности, Фришмут рожден быть директором табачного концерна, а вы – генералом.
– Вы неплохая утешительница.
– Я просто упрекаю вас в тщеславии.
– Разве?
– Да, вы страдаете манией – хотите умереть, как Нибелунг.
– А как. по-вашему, надо умирать?
– Как Петроний. В приятной обстановке, во время остроумной беседы.
– Это тоже поза.
– Кто же умирает без позы?
– Солдаты! – тихо ответил немец. – Они не успевают принять хоть какую-нибудь позу.
Они молча прошли несколько шагов. Ирина вдруг остановилась и сказала:
– Если Фришмут даст катер, тогда незачем ходить на пристань.
– Да, вы правы, – согласился фон Гайер, задумчиво глядя на ее блестящие иссиня-черные волосы, уложенные валиком.
Ирина вдруг спросила:
– Вы не хотите проводить меня на остров?
– Если только вашему мужу это не покажется дерзостью…
Она рассмеялась и небрежно бросила:
– Он был гораздо более дерзким, чем мы с вами.
– Где он сейчас?
– Уехал куда-то с Костовым.
– Не в Салоники?
– Нет, не в Салоники.
– Деловая тайна, наверное?
– Никакой тайны пет. Просто мне не пришло в голову спросить, куда они собрались. Но ему нужно ехать в Салоники.
– Знаю, – сказал немец.
– А почему вы знаете?
– Костов ходил к Фришмуту за путевым листом.
– И вы ему не воспрепятствовали?
– Нет, я решил не мешать.
– Послушайте! – сказала Ирина полушутя, полусерьезно. – Будет безобразием с вашей стороны, если вы подстроите какую-нибудь гадость Кондоянису через гестапо.
– Ничего мы ему не сделаем.
– Вы обещаете?
– Да. – Фон Гайер печально улыбнулся. – Снова этот грязный табак становится между нами.
– Отвратительно, правда? – Ирина тоже улыбнулась. – Но на этот раз он не такой уж грязный.
– Я в этом не уверен… Во всяком случае, сделке я не помешаю.
Ирина посмотрела ему в глаза и сказала:
– Не становитесь смешным! В конце концов, сделка – мелочь и не меняет наших с вамп отношений. Арестуйте грека, если так угодно вашему дурацкому концерну. Табак не должен отравлять наши последние дни.
– Зачем вы зовете меня на остров? – с горечью спросил фон Гайер.
А Ирина ответила:
– Потому что одной мне будет скучно.
Они остановились на площади, оживленной и многолюдной, несмотря на жаркую пору дня. В толпе шныряли хилые ребятишки, которые громко расхваливали свой товар, предлагая прохожим купить спорию[57] и мегали пастики.[58] «Пастики» представляли собой смесь из жареного гороха, глюкозы и всевозможных пищевых отходов. Но лишь немногие греки могли позволить себе покупать даже эти сомнительные сласти.
– Ведь мы решили не ходить на пристань?
– Да. Так– что же нам делать? – спросил фон Гайер.
– Посмотрим город, а потом передохнем где-нибудь.
– Прекрасно. Надеюсь, мы не будем ссориться.
– Это было бы идиотством. Особенно если вы вызовете ссору до поездки на остров.
– А вам все еще хочется съездить туда?
– Конечно. – ответила Ирина. – И я прошу вас как следует организовать экскурсию… Что это за строение?
– Какая-то азиатская нелепица.
На восточной стороне площади среди тенистого ухоженного сада, в котором росли кипарисы, возвышалось небольшое здание, окруженное железной оградой и с виду напоминавшее мусульманскую гробницу. Ирина и фон Гайер решили осмотреть его и узнали от сторожа, что это усыпальница, в которой покоится мать Мухаммеда-Али – основателя царствующей египетской династии. Здание было построено в арабском стиле. Внутри стоял мраморный саркофаг, стены были расписаны изречениями из Корана. Стройные скорбные кипарисы придавали этому месту погребальную торжественность, которую, впрочем, нарушала крикливая болтовня, доносившаяся из расположенных вокруг кофеен и рыбных лавок. Сторож был человек опрятный и приторно любезный. Заметив, что посетители интересуются старой венецианской крепостью в верхней части города, он предложил им своп услуги в качестве гида. Фон Гайер попросил его прийти через полчаса к крепости и ждать их там.
– Что это за тип? – спросил немец, когда они выходили из усыпальницы.
– Чистейший помак[59] из Родоп, – ответила Ирина.
– Но он назвал себя македонцем.
– Потому что быть греком или болгарином теперь не слишком приятно.
– Все-таки почему же он скрывает, что он болгарин?
– Потому что думает о том. что будет потом.
Немец взглянул на Ирину, неприятно пораженный ее беззаботным тоном. Ему показалось, что предчувствие надвигающегося краха коснулось и ее.
– Вам все равно! – сказал он мрачно.
– Что именно?
– Что грозит поражение.
– Ах, да, я и забыла, что вам это не все равно. Вы по-прежнему сентиментальны, но теперь уже искрение. Вы человек средневековья, феодальный пережиток, который случайно попал в среду азиатских жуликов и торговцев табаком.
– Разве вы не думаете о своей родине? – все так же мрачно спросил фон Гайер.
– Пет, – ответила она. – Я разучилась думать о родине.
– Вы начинаете упиваться цинизмом.
– Цинизм – добродетель сверхчеловеков. Не вы ли проповедовали мне это одно время?
– Когда?
– Когда немецкие бомбы сыпались па Варшаву и Роттердам.
– Вы всегда понимали меня превратно.
– Нет, я всегда вас хорошо понимала. И может быть, именно поэтому сочувствую вам теперь.
Ирина улыбнулась, по ни в улыбке ее, ни во взгляде фон Гайер не увидел и тени сочувствия, а лишь одно холодное равнодушие, которое пронзило его, словно острый нож. Очевидно, душа ее была опустошена. Он понял, что сила, превратившая его из солдата в торгаша, сделала Ирину бездушным космополитическим манекеном, которого уже ничто не волнует. По он понял и другое: что никогда он не был солдатом, а лишь слугой и наемником концернов, правивших Германией. Это относилось и к летчикам эскадрильи Рихтгофепа. Мучительное предчувствие надвигающейся разрухи развеяло в прах многие иллюзии. Но сейчас мысли фон Гайера были заняты только этой женщиной с мертвой, растраченной душой, так похожей на его душу. Он по-прежнему любил и желал ее с первобытной страстью, которая уцелела и посреди этой разрухи.
Сначала они направились в западную часть города. В прибрежных кварталах было много новых строений – высокие здания учреждений, табачные склады, большие жилые дома, а по бокам шоссе, ведущего в город Драму, просторно раскинулись богатые особняки, утопающие в буйной субтропической растительности. Затем они пошли круто взбегающей на гору улицей и стали подниматься по гранитным ступеням к старым кварталам города, совсем непохожим на новые. Тут не было ни дворов, ни зелени – Жалкие полуразвалившиеся домишки с решетчатыми окошками, на которых сушилось рваное белье и пеленки. теснились между накаленными солнцем скалами, а на порогах сидели старухи, погруженные в невеселое раздумье. Время от времени встречался какой-нибудь безработный, который спускался по ступеням улички, и на лице его было написано застывшее равнодушие и к голодной жене, которая выгнала его из дому, и к солнцу, и к голубому простору. Пожелтевшие от малярии дети играли в бабки, а другие, изнуренные голодом и дизентерией, разъедавшей внутренности. тихо сидели с недетским озлоблением на лицах. Из-за ситцевой занавески иногда выглядывала женщина и разочарованно отходила от окна. От хромого иностранца нельзя было разжиться и куском черствого матросского хлеба, потому что рядом с ним шла красивая дама с гладким, как слоновая кость, лицом – ненавистная соперница на ярмарке любви. Занавеска опускалась в ожидании солдата пли матроса с хлебом в руках. От тихой улички веяло гнилью разложения, затаенной враждебностью и гнетущей сонливостью. Ирина спросила:
– Как вам правится эта часть города?
– Она похожа па помойную яму, которую лучше было обойти стороной.
– Я тоже так думаю. А вам не кажется, что мы страшно очерствели?
– Что-либо другое было бы смешно и бесполезно.
– Пудь с нами Костов, он тут же начал бы раздавать депы п.
За это я и не терплю его. – сухо произнес немец.
Они опять спустились на площадь, потом направились к холму, на котором стояла крепость. Снова пришлось подниматься по крутым улицам, похожим на узкие, накаленные солнцем ущелья. Дышать было нечем – от жалких домпгаек несло зловонием. Наконец они поднялись на холм, к подножию крепости, и присели отдохнуть в тени чинары.
Отсюда был виден весь. город, и не только город, но и тень холмов, по которым петляло Драмское шоссе. Синий залив по-прежнему казался застывшим. Немецкий торпедный катер бороздил его зеркальную поверхность, оставляя за собой длинную полосу молочно-белой пены. Вдали, но ту сторону залива, в кобальтово-синем небе терялась цепь бесплодных желтоватых холмов.
Немного погоди на холме под чинарой появился сторож гробницы, запыхавшийся и вспотевший от трудного подъема. Прежде всего он вынул часы, чтобы показать, как он точен, потом подошел к крепости и большим старинным ключом отпер ворота. Они вошли во двор. Двор этот густо зарос диким. маком, беленой, мальвой и какими-то незнакомыми колючими растениями, в которых жужжали насекомые. По камням сновали ящерицы. Осыпавшиеся ступени вели на крепостные стены с бойницами, к башням, которые были возведены из пепельно-серого камня и мягко выделялись ira фоне лазурной глади залива.
Ирина и фон Гайер стали подниматься на стену, и с каждым их шагом вниз сыпались мелкие камни и известка. Предчувствие гибели и безнадежность, в чем оба они сейчас находили какую-то прелесть, нарастали в тиши этой заброшенной крепости, среди этого мертвого запустения.
– Все это прямо для вас, – сказала Ирина.
Немец промолчал. Взгляд его, затуманенный и смягчившийся, блуждал по синему простору залива и, казалось, видел корабли средневековых завоевателей – мрачные галеры иод парусами, с чугунными пушками и рядами закованных в цепи гребцов. В его воображении возникли картины десанта сарацинских пиратов, тревоги в крепости, опустошительного вторжения разбойников в город и неизбежной при этом резни. И все эти картины волновали его, как старинная сказка о минувших днях, которые никогда не вернутся.
– Отсюда венецианцы защищали город, – сказал он погною погодя.
– Для чего им понадобилось это пекло? – спросила Ирина.
– Для торговли, – ответил немец.
И сразу же рассеялась романтика прошлого – фон Гайер подумал, что венецианцы, некогда владевшие этой крепостью, были так же неразборчивы в средствах, как и Германский папиросный концерн. Он опустил голову и сковырнул тростью камешек с бойницы. Крепость превратилась для него просто в скучную груду развалин венецианской торговой фирмы.
Они спустились со стены и, пройдя двор, углубились во внутреннюю часть крепости, разделенную низкими перегородками на небольшие отсеки, которые можно было оборонять один за другим в тех случаях, когда противнику удавалось перебраться через наружную стену. Перед Ириной и фон Гайером открывались двери караульных помещений, водохранилищ, покоев военной знати, карцеров, окруженных рвами, кладовых, в которых хранились боеприпасы и продовольствие. Дубовые двери, окованные ржавыми железными полосами, скрипели протяжно и тоскливо под сводами высоких башен и темных сырых казематов. Из-под случайно сдвинутых камней выскакивали скорпионы, и сторож давил их каблуком, В стенных нишах висели в сонном оцепенении летучие мыши. На иолу валялись мумифицировавшиеся в сухом воздухе трупы хищных птиц, нашедших свое последнее убежище среди этого тоскливого запустения. Наконец Ирина и ее спутник кончили осмотр и с чувством облегчения снова увидели над собой синее небо.
Когда они уже собрались уходить, они увидели, что во двор крепости вошло отделение болгарских солдат. Худой и болезненный подпоручик, изжелта-бледный от ежедневного обязательного употребления атебрина, давал отрывистые распоряжения. Несколько солдат устанавливали два тяжелых зенитных пулемета, а остальные маскировали их зеленью. Работали они торопливо и судорожно, словно приказ запять эту позицию был только что получен и требовал немедленного исполнения. Сторож сразу стал серьезным, и от его угодливой улыбки не осталось и следа.
– Что случилось? – спросила Ирина.
Фон Гайер пожал плечами: лицо его по-прежнему было невозмутимо.
– Попробуйте расспросить офицера, – сказал он.
Ирина подошла к подпоручику, который был так поглощен своим долом, что но заметил появления посторонних во дворе крепости.
Это был мрачный и озлобленный молодой человек – он окончил школу офицеров запаса, и вот уже два года, как его мобилизовали. Существующий режим, правительство и армейские порядки довели его до того, что он возненавидел все на свете. Он не был коммунистом, но бесился при мысли, что его бывшие однокашники сидят в тылу и спокойно занимаются торговлей, зная, что мобилизация никогда их не коснется. Какие бы ни происходили перемены, эти привилегированные субъекты сохраняли свою шкуру, тогда как он должен был совершать жестокости по приказу свыше и под страхом военного суда, и поэтому он с угрюмой злобой и нетерпением ожидал конца, разрухи, поражения, надеясь увидеть на скамье подсудимых и министров, и своих начальников, хоть и знал, что ему самому тоже не уйти от ответственности за то, что он выполнял их безумные приказы.
– Извините, – обратилась к нему Ирина. – Вас что-нибудь тревожит?
Молодой подпоручик взглянул на нее злобно и насмешливо, словно хотел сказать: «А разве до сих пор вам казалось, что все спокойно?» Изумруды на ее платиновых часах настроили его враждебно. Ирина объяснила, что хочет прокатиться на остров.
– Не советую, – вроде бы смягчившись, промолвил офицер. Ирина стояла перед ним как олицетворение мирного спокойствия тыла, по которому он так стосковался. – По всему побережью объявлена боевая тревога.
– Что это значит?
– Возможно, готовится десант. От Крита отошел английский конвой. Если он свернет к Африке, дадут отбой, и тогда вы сможете съездить на остров.
– Влагодарю вас, – сказала Ирина.
Солдаты проворно устанавливали пулеметы па лафеты. И эти зенитные пулеметы, оснащенные прицелами, винтами и рычагами, представляли странный контраст с валявшейся в траве старинной венецианской пушкой – грубой чугунной трубой с очень толстыми стенками и маленьким отверстием для фитиля на глухом конце.
Ирина вернулась к фон Гайеру и рассказала ему о своем разговоре с подпоручиком.
– Надо будет подробнее узнать у Фрншмута, – отозвался немец.
Его снова охватили тревога и знакомое чувство обреченности. Затем тревога исчезла и осталось только предчувствие гибели, которое превратилось в поющую тоску. Но в полуденной тишине, под знойным солнцем, среди раскаленных скал чужой земли он находил в этой тоске какую-то сладость. Они снова спустились па площадь, которая стала безлюдной и тихой. Жара прогнала все живое в тень. По горячему граниту мостовой сновали только хилые босоногие дети и, как голодные собачонки, вертелись около болгарских ресторанов. Фон Гайер расстался с Ириной, обещав позвонить ей после разговора с Фришмутом.
Он пошел но теневой стороне площади к складу Германского папиросного концерна. Оттуда он собирался поговорить по телефону с главным интендантством германского корпуса во Фракии. Для перевозки табака из Каваллы и Драмы до железнодорожных станций южной Болгарии можно было использовать военные грузовики, подвозившие из Болгарии продовольствие. Эта идея, пришедшая ему в голову на пляже, отчасти разрешала задачу скорейшего вывоза табака в Германию.
По-прежнему удрученный и занятый своими мыслями, фон Гайер вошел в склад Германского папиросного концерна. В просторном помещении было прохладно и стоял запах бродящего табака. Огромные лопасти вентилятора в конторе медленно вращались, словно крылья ветряной мельницы. Служащие встретили шефа молча, почтительно поднявшись со своих мест. Фон Гайер поднял руку и еле слышно пробормотал фашистское приветствие, на которое фрейлейн Дитрих ответила громко и торжественно: «Хайль Гитлер». Она тут же уступила шефу свой письменный стол. Фон Гайер расположился в мягком кресле и вопросительно посмотрел на нее.
– Прайбишу и Лихтенфельду прислали повестки, – сообщила фрейлейн Дитрих.
– Надо будет возбудить ходатайство.
– О ком?
– О Прайбише, конечно! – Фон Гайер с удивлением взглянул на фрейлейн Дитрих. – Немедленно напишите письмо в военное министерство и отправьте его через посольство. Еще что-нибудь есть?
– Штаб в Салониках объявил боевую тревогу по всему побережью.
– Знаю, – ответил фон Гайер.
Наступило неприятное и натянутое молчание, нарушаемое только шумом вентилятора. В соседней комнате тихо кашлянул Лихтенфельд.
– Что будем делать с табаком? – спросила фрейлейн Дитрих.
– Будем отправлять его до последнего. момента. Немка одобрительно кивнула, но ее длинное неприветливое лицо бесполого существа осталось бесстрастным.
– Директор «Никотианы» замышляет сделку с Кондоянисом, – сказала она немного погодя.
– От кого вы это узнали? – сухо спросил фон Гайер.
– От его бухгалтера. Он наш агент.
– Я уже просил вас предоставить мне самому заниматься торговой разведкой, – резко заметил фон Гайер.
Фрейлейн Дитрих протянула длинную костлявую руку и закрыла дверь, ведущую в зал, где работали служащие.
– Ваши соображения лишены основания, – холодно возразила она.
– Почему? – Фон Гайер еле сдерживал возмущение.
– Потому что сделка «Никотианы» с Кондоянисом нанесет ущерб интересам концерна и вообще интересам Германии.
– Вы недостаточно компетентны, чтобы разбираться в этом.
– Мне даны ясные указания по этому вопросу. Табак, который «Никотиана» предлагает Кондоянпсу, предназначался для нас.
– А как мы его вывезем?
Водянистые глаза фрейлейн Дитрих враждебно и тупо уставились на бывшего летчика.
– Найдем средства, – сказала она, с гордостью сознавая, что безупречно выполняет свои политические функции в концерне. – Не вижу, почему мы должны оставлять табак неприятелю.
Фон Гайер густо покраснел. Он никогда не допускал и мысли, что может ударить женщину, но сейчас был готов избить фрейлейн Дитрих. От глаз ее ужо не веяло холодом. Теперь они горели, и в их пламени истеричность смешивалась с тупым упрямством, поразительно напоминая исступленные глаза фюрера на официальных портретах. Но фон Гайер не вспылил, а только беспомощно опустил голову.
– Фрейлейн Дитрих! – промолвил он немного погодя. – Вы знаете, для кого покупает табак Кондоянис?
– Для кого? – презрительно спросила уполномоченная гестапо.
– Для Голландского картеля.
– Ну и что же?
– Вот видите, вы, оказывается, не в курсе дела. – Фон Гайеру самому было противно слышать свой неестественно мягкий голос. – Голландский картель – один из немногих каналов, по которым Германия получает ппостранную валюту. Если вы арестуете Кондояниса, вы повредите интересам правительства. Мы сразу же получим нагоняй из Берлина.
Фрейлейн Дитрих призадумалась.
– Хорошо, – сказала она. – Я запрошу указаний из Софии.
Глаза ее снова стали бесстрастными и холодными.
Фон Гайер поднялся из-за стола и нервно закурил. Полуденное солнце светило в южные окна, и жара в помещении становилась невыносимой. Все с нетерпением ожидали ухода фон Гайера, чтобы прекратить работу. Фон Гайер позвал экспертов и отправился с ними в обход склада, время от времени задавая им официальным тоном вопросы о ходе сортировки и обработки табака. Прайбиш предательски отмечал бесчисленные промахи Лихтенфельда, но лицо барона застыло в надменном и загадочном спокойствии. Фон Гайер против обыкновения тоже воздерживался от убийственных колкостей по адресу Лихтепфельда. Он знал, что скоро отделается от барона, и мелочное злорадство Прайбиша было ему неприятно. Прайбиш понял это и умолк, тревожно озадаченный спокойствием Лихтепфельда. Наконец фон Гайер закончил обход и сел в автомобиль, поджидавший его па улице. Прайбиш пошел в ресторан, а Лихтепфельд вернулся в контору. Здесь уже было жарко, как в бане, однако Адлер и фрейлейн Дитрих, обливаясь потом, сидели с деловым видом за своими столами. Барон вошел в кабинет фрейлейн Дитрих и плотно закрыл за собой дверь.
Адлер никогда не подслушивал, по тут внезапно поднял голову от бумаг. Не вставая с места, он разобрал несколько слов из разговора за дверью. Барон что-то невнятно шептал, а фрейлейн Дитрих отвечала ему громко и холодно, как знающая себе цепу кельнерша ночного ресторана, которой засидевшийся посетитель вежливым тоном делает гнусное предложение. Вначале голос фрейлейн Дитрих звучал насмешливо и недоверчиво, а потом вдруг стал серьезным и тихим и тоже перешел в невнятный шепот. И тогда Адлер понял, что за дверью совершается что-то унизительное, подлое и мерзкое, позорящее мужское достоинство и солдатскую честь. Ои бросил работу и, чтобы не слышать больше, ушел, расстроенный, из конторы.
После обеда Ирина спустилась в нижний этаж дома, где было не так жарко, но пахло плесенью и старой мебелью, – этот специфический запах, порожденный теплым влажным климатом, стоял здесь в каждом доме. Ирина хорошо выспалась в комнатке с заросшими плющом окнами во двор и вновь ощутила тоску, одолевавшую ее всякий раз, как она просыпалась. То было какое-то неясное, приглушенное чувство лепи, усталости и грусти, которое сковывало малейшие порывы воли и движение мысли. Стараясь избавиться от угнетавшего ее чувства, она позвонила фон Гайеру на склад Германского папиросного концерна, но застала только Лихтенфельда, который ответил, что не видел шефа после полудня. Пока она ела в столовой, коротая время в пустой болтовне с Виктором Ефимовичем – о жаркой погоде и достопримечательностях города. – пришел генерал запаса, которого накануне приглашал Костов. Генерал не мог быть у них вечером и теперь пришел, чтобы извиниться и засвидетельствовать свое почтение.
Ирина провела его на веранду и велела Виктору Ефимовичу принести туда сливовую и салат из маринованных огурчиков, до которых генерал был большой охотник. Это был обходительный и говорливый мужчина, щуплый и смуглый, с небольшими, тронутыми проседью усиками. Его краснобайство никого не увлекало и не тяготило, а просто помогало незаметно убить время. После разговора с ним собеседники чувствовали себя слегка утомленными – как после посещения прохладной и нешумной кофейни. Но сейчас Ирина была рада его приходу.
– Где мужчины? – спросил он, когда они расположились на веранде.
– Уехали с утра но делам.
– Это не совсем любезно по отношению к вам, – сказал гость, рассеянно поглядывая па сливовую и огурчики. – Я пришел сообщить вам кое-какие неприятные новости.
– Неприятные?… Какие же?
– Положение весьма скверное. – объяснил генерал, закурив одну из тех пяти сигарет, которые врачи разрешали ему выкуривать после обеда.
– Мы давно это знаем, – сказала Ирина.
– Да, но сейчас события надвигаются неудержимо! Русские на Днестре, а недели через две, возможно, будут в Софии.
– Так скоро? – с досадой отозвалась Ирина. Она вспомнила об обещании фон Гайера попросить у Фришмута катер и быстро спросила: – Что слышно о боевой тревоге на побережье?
– Ничего, – ответил генерал. – Отбой.
– А почему ее объявляли?
– Не могу понять, в чем дело. Немцы молчат как рыбы.
– Но держатся любезно?
– Не больше, чем всегда. Неужели вам приходилось встречать любезного немца?
– Сегодня фон Гайер обещал достать катер и свозить меня на Тасос.
Генерал вытаращил на нее глаза, изумленный таким безрассудством.
– Что?… – произнес он наконец. – На Тасос?
– Да… А потом – в Салоники.
– Но это безумие! – воскликнул он. – Настоящее безумие!.. Надеюсь, вы откажетесь от этой затеи. Я еще месяц тому назад отправил семью в Болгарию. Вы не представляете себе, как здесь опасно. Греки подняли голову и могут перерезать всех нас в любую минуту.
– Попросим защиты у Кондояниса.
Ирина рассмеялась, но генерал не понял шутки и запальчиво продолжал:
– Бросьте вы этого грека! Красные андарты повесят и его. Такой войны еще никогда не было. Положение сейчас совершенно исключительное. Очень тревожное… Необычайно скверное.
– А что намерены делать вы?
– Я?… Я купил дочери квартиру, дал сыну образование. С меня довольно! У меня нет денег, чтобы бежать за границу. Я мелкая сошка, да и старик – кто меня тронет? К грекам я относился хорошо, и совесть моя чиста… Пусть другие почешут в затылке.
– Но до войны вы были военным атташе в Берлине, – ехидно заметила Ирина.
– Ну и что же? – несколько обиженно спросил генерал. – А вы знаете, какой доклад я подал военному министерству? Еще за три года до войны я писал, что если немцы нападут на Россию, то это кончится для них катастрофой. Я говорил об этом и Гаммсрштейну, который потом впал у Гитлера в немилость.
Генерал не был уверен, доказывает ли все это его политическую благонадежность, но видно было, что он говорит правду.
– Вам хорошо, – сказала Ирина, глядя па темнеющий вдали силуэт острова. – Как-никак это все же заслуга, А моему мужу нечем похвастаться.
– Он чересчур увлекался, – сочувственно проговорил генерал. – Сколько раз я ему советовал не иметь дела с политиканами и быть поосторожней с забастовщиками… Что он думает делать со своим табаком?
– Не знаю, – равнодушно ответила Ирина. – Меня это не интересует.
– Как так «не интересует»? – укоризненным топом спросил генерал.
Он привык по всем важным вопросам советоваться с женой. Это она его надоумила заняться торговлей табаком.
– Я ничего не понимаю в торговле, – объяснила Ирина.
Она мельком взглянула на гостя и по напряженному выражению его лица поняла, что он пришел не поболтать, а просить о какой-то услуге. Как и большинство офицеров, он не умел хитрить.
– Ходят слухи, что ваш супруг собирается продать свои запасы табака Кондоянису, – осторожно намекнул генерал.
– Вздор! Вряд ли в этом есть хоть капля правды.
– Вчера Кондоянис ужинал у вас.
– Кто вам сказал?
– Лихтенфельд.
– Обычный визит вежливости, – рассеянно объяснила Ирина. – Впрочем, вы тоже были приглашены, но не пришли.
– У меня был неприятный разговор с компапьопом.
– Кто ваш компаньон?
– Простой мужик, – ответил генерал и беспомощно вздохнул. – Когда-то служил у вас… некто Баташский.
– Я о нем слышала.
– А сейчас он нос задрал – не подступись к пому!
– Почему же вы сто не бросите?
– Он хороший техник, а я ничего не понимаю в табаке.
Генерал выпил сливовой и уставился куда-то вдаль.
С моря дул легкий прохладный ветерок. Солнце клонилось к закату. Рыбацкая лодка с надутым парусом лениво приближалась к берегу.
– Это неплохо, если верно. Почему бы и нет? – произнес генерал, возвращаясь к слухам о сделке с Кондоянисом. – Пусть выплывет хоть один человек.
– Вы уже передали свой табак Германскому папиросному концерну? – осведомилась Ирина.
– На днях передам все.
– Значит, у вас тут забот больше нет?
– Не было бы… – вздохнул генерал. – Но мы закупили пятьдесят тысяч килограммов сверх обусловленного для Германского папиросного концерна количества – и просчитались. Надеялись, что подзаработаем немножко после перемирия, когда на табак будет спрос. Кто бы мог подумать, что события примут такой оборот!
– Предложите эту партию фон Гайеру, – сказала Ирина. – Германский папиросный концерн купит ее немедленно.
– На что мне бумажные деньги? – огорченно вздохнул генерал.
Ирина в душе потешалась над гостем. Под натиском своей энергичной супруги генерал пристроился к пиршеству хищников, а сейчас, увязнув по уши, не знал, как унести ноги.
– Куда вы думаете девать этот табак? – спросила Ирина.
– Вот по этому-то вопросу я и пришел посоветоваться с вашим супругом, – ответил генерал. – Если они с Кондоянисом действительно заключают крупную сделку, то он сумел бы втиснуть и мою небольшую партию. Скажите, ведь сумел бы, правда? – В голосе генерала звучало волнение. – В конце концов, дело идет о том, чтобы оказать услугу честному… заслуженному болгарину.
В красноватом свете заката нa пиджаке генерала выделялись многочисленные орденские ленточки, которые он носил отчасти из тщеславия, отчасти для того, чтобы внушать уважение администрации Беломорья. Он всегда был вот таким приятным и безобидным болтуном, а в отношениях с Германским папиросным концерном никогда не докатывался до измены родине. Однако нечто незримое пятнало его честь, принижало его и превращало из заслуженного и награжденного орденами генерала в обыкновенного плута-торгаша. Должно быть, это была его привычка выставлять напоказ свои ордена всякий раз, когда «мужик Баташский» посылал его вести переговоры о какой-нибудь очередной махинации. Его честь, как и честь тысяч других людей, пятнал все тот же табак.
Генерал ушел, когда уже совсем стемнело и на небе замерцали бледные звезды, подернутые молочной дымкой. Ирина уклончиво пообещала ему свою поддержку. Немного погодя позвонил по телефону фон Гайер. Он сообщил, что Фришмут согласен дать катер, так что завтра они могут поехать на остров. Договорились встретиться утром прямо на пристани. Борис и Костов все не возвращались, и Ирина, поужинав в одиночестве, приняла хинин и погрузилась в чтение детективного романа. С некоторых пор она читала только детективы – другие книги уже не увлекали ее. Не раздеваясь, она задремала па кушетке в ожидании мужчин, которых надо было предупредить о том, что завтра с утра она вместе с фон Гайером отправится на остров. Борис и Костов вернулись к полуночи, уставшие от поездки на автомобиле в соседний городок, где «Никотиана» обрабатывала двести тысяч килограммов табака сверх партии, приготовленной для Германского папиросного концерна, не считая других трехсот тысяч килограммов, которые обрабатывались в Кавалле.
Ирина спала и видела сон, запутанный и бессмысленный, как все сны, но пронизанный щемящей тоской по ушедшей юности. И вот сои внезапно оборвался, уступив место противному хриплому реву. Проснувшись, она поняла, что это протяяшые гудки автомобиля – Костов сигналил Виктору Ефимовичу, чтобы тот открыл большие железные ворота и пропустил машину в гараж. Лежа на кушетке, Ирина старалась удержать грустное очарование своего сна, продолжавшегося всего несколько секунд. Но оно исчезло почти мгновенно, и, как всегда, остались только нудная, холодная тоска и раздражение па тот больной и пресыщенный мир, который ее окружал и теперь жил в предчувствии своей гибели. Она слышала, как Костов ввел машину в гараж. Потом – как он вместе с Борисом вошел в столовую и как наконец Виктор Ефимович подал им ужин.
Ирина встала, небрежно поправила волосы и спустилась к мужчинам. Теперь, когда волнующий сон отлетел, ее лицо приняло обычное любезное и равнодушное выражение.
– Закончили дела? – спросила она.
– Нет еще, – ответил Борис – Но все идет как нельзя лучше.
По его громкому и самоуверенному голосу она поняла, что к ночи он, как всегда, успел изрядно напиться, но против обыкновения был в хорошем расположении духа. Вместе с ним и Костовым ездил и Кондояпис, чтобы осмотреть табак, и сделка, вероятно, была уже заключена.
– Когда же ты покончишь со всеми делами? – раздраженно спросила Ирина.
– Терпение, милая, терпение! – Борис погладил ее по руке, пытаясь быть нежным, но движение получилось только слащавым. – Мне нужно еще несколько дней, чтобы проверить свои расчеты, а потом мы поедем в Салоники осмотреть фабрику и подписать договор.
– Да, но я не намерена жариться здесь. – Она повернулась к Костову: – В вашем доме, как в печке! Кажется, тут и клопы водятся.
– Да, здесь жарко, – равнодушно согласился эксперт, – Но клопы – плод вашего воображения! Налить вам вина?
– Нет, – ответила Ирина.
Костов налил себе стакан вина, проклиная угрожающий ему приступ грудной жабы – расплату за удовольствие.
– Надо будет развлечь вас чем-нибудь, – сказал он, нащупывая в кармане коробочку с нитроглицериновыми пилюлями.
– Я уже сама позаботилась об этом, – отозвалась Ирина. – Завтра еду на остров.
– С кем? – спросил эксперт.
– С фон Гайером.
Наступило молчание, предвещавшее бурю. Костов пожелал супругам спокойной ночи и поспешил уйти из столовой.
– А фон Гайер почему увязался за тобой? – хмуро спросил Борис.
– Ты опять за свое! Я не могу ехать на остров одна. Кто-то должен меня проводить.
И она рассмеялась. Теперь она всегда была с ним дерзкой и циничной и не хотела его обманывать, а только старалась избежать скандала.
– Не позволю! – грубо отрезал Борис.
– Но отказаться сейчас было бы глупо и невежливо. Я сама попросила фон Гайера взять у Фришмута катер.
– Не позволю! – дико завопил Борис, угрожающе вскакивая со стула. – Я не позволю делать из меня посмешище на глазах служащих… Вся София уже говорит о твоем поведении. Мало тебе того, что ты три года была его любовницей?
Но Ирина холодно осадила его словами:
– Кстати, по твоему поручению.
Болезненная судорога, как от удара кнутом, пробежала по обезображенному яростью лицу Бориса. Ирина, глядя на пего в упор, безжалостно рассмеялась, хотя и знала, что он до сих пор испытывает к ней чувство, приковавшее его к ней еще в тот далекий день, когда он впервые поцеловал ее у часовни. За все годы его могущества у него не было другой женщины. Но чувство это было искалечено его алчностью и дважды попрано им самим ради «Никотианы». И потому Ирина не испытывала к нему ни капли жалости и только холодно наблюдала, как он кривится от боли, как его измученный и жадный взгляд пытается найти в ней то, что навсегда ушло из их жизни. Вспышка гнева и душевная боль истощили его силы, он грохнулся на стул и хрипло прошептал, словно говоря самому себе:
– Не пущу… Будь что будет… Устрою скандал на улице… на самой пристани…
Взбешенная его угрозой, Ирина бросила злобно:
– Попробуй! Только тогда тебе не придется больше бегать за Кондоянисом.
– Что? – взревел Борис, теряя самообладание. – Значит, запугивать меня думаешь?
– Я только предупреждаю тебя.
– О чем? Что меня арестует гестапо?
– Не тебя, а Кондояниса.
Бориса это немного удивило – спьяну он не сразу сообразил.
– Ты хочешь сорвать нашу сделку, – отупело пробормотал он.
– Это ты ее сорвешь, если учинишь скандал, понятно? Именно сейчас надо отвлечь внимание фон Гайера от Кондояниса.
В мутных глазах Бориса мелькнул проблеск понимания.
– А-а! – протянул он. – Ты хочешь сказать, что будешь действовать, как и раньше?
– Нет, не так, как раньше! – гневно воскликнула Ирина. – Теперь фон Гайер мне правится. Я только хочу сказать, что твои интересы совпадают с моим желанием.
– Вот как? – прохрипел Борис.
В глазах его блуждала тупая беспомощная растерянность. Затуманенный алкоголем рассудок работал медленно и неуверенно. Ирина подумала, что даже сейчас, когда Борис походит на одинокою обессилевшего хищника, алчность его снова восторжествует над чувством к единственной женщине, которую он любил. Даже в этот миг. когда его терзали страхи и он топил в алкоголе страшные воспоминания о своих преступлениях, когда предчувствовал свою гибель и нуждался в помощи близкого человека. – даже теперь перед ним неотступно стоял золотой призрак «Никотианы», искалечившей ему жизнь. По так только казалось – замедленная восприимчивость пьяиипы была обманчива. На самом деле Борис понял, что «Никотиана» увлекла его на дно пропасти, спохватился, осознал свое страшное одиночество в мире, где правит только один закон – закон прибыли. У него не было ни семьи, ни близких. В ею опустошенной, отравленной табаком душе не было места для человеческих чувств, свойственных простым людям. Он отринул больную жену, почти забыл родителей, свел в могилу брата, продал любовницу, притеснял, запугивал, унижал сотни людей, обрекал на хронический голод тысячи рабочих. Он был одним из тех подлинных властителей, которые вот уже много лет управляли страной. Все ему подчинялись, но никто его не побил. И вот теперь основы мира, который вознес его на вершину. могущества, пошатнулись. Угнетенные готовились к решительному удару, и надвигался всеобщий крах, который грозил смести и «Никотиану». Будущее рисовалось Борису в смутном и неясном свете, оно сулило только страхи, бездействие, неврастению, против которых оставалось единственное средство – алкоголь, а он неминуемо должен был привести к безумию и гибели. Никогда, никогда в жизни Борис так не тосковал по близкой живой душе, которая любила бы его и спасала от невыносимого одиночества! Близкой душой для пего могла быть только Ирина. Вся «Никотиана» и все его успехи ничего не стоили по сравнению с этой женщиной. Впервые в жизни он понял, в чем его ошибка. Но жизнь его была разбита, искалечена, и признание своих ошибок уже потеряло всякий смысл. Даже запоздалый, мрачный порыв его внезапно пробудившейся. любви был осквернен эгоизмом – чувством, которое всегда руководило Борисом. Секундой позже он уже не кричал, а ревел в исступлении:
– Вот как?… Вот что ты задумала, гадина? Собралась, значит, прогуляться с любовником па остров. Но я не позволю, слышишь?… Не позволю тебе и шагу ступить отсюда!.. К чертям Кондояниса… и сделку… и Германский папиросный концерн… и гестапо!.. Ничего я не боюсь.
И он несколько раз прокричал во весь голос:
– Ничего!.. Ничего!..
Неужели это Борис?… Вначале Ирина приняла его слова за яростные выкрики пьяного, но скоро поняла, что пришел тот долгожданный миг, о котором она мечтала столько лет. Наконец-то в нем проснулось что-то человеческое – проснулась любовь, хоть и обезображенная эгоизмом, хоть и явившаяся в личине разрушительной животной ревности. Наконец он понял, что она, Ирина, дороже и «Никотианы», и сделок, и фон Гайера, и Германского папиросного концерна!.. Ирина слегка разволновалась, почувствовала гордость, злорадство, но только не радость. Теперь победа не имела для нее никакой цены… Двенадцать лет бесчестной, напряженной жизни превратили Бориса в развалину, а сердце Ирины было опустошено алчностью, сладострастием и ложью. Табак отравил их обоих!.. На что ей была сейчас его любовь?… Только швейцарские франки, доллары и гульдены, которые он перевел в заграничные банки, еще могли принести ей какую-то пользу. С другой стороны, и перспектива таскаться повсюду с одряхлевшим, ревнивым и больным неврастенией мужем тоже была не слишком приятна. Впрочем, она могла и просто-напросто бросить его, как ненужную вещь. За последние годы она скопила себе целое состояние: драгоценности, швейцарские франки, доллары и гульдены. Таким образом, Борис стал для нее лишним, настолько лишним, что его можно было отшвырнуть хоть сейчас.
– Не кричи! – проговорила Ирина вполголоса. – Я завтра же уеду в Софию.
– Чтобы там развратничать? Так, что ли?
– Нет, – ответила она. – Чтобы потребовать развода.
– Что? – вскричал Борис сорвавшимся голосом. – Развода? – Его мутные глаза широко раскрылись, а тело содрогалось от пьяного смеха. – Славную сделку ты придумала, мошенница!.. Иск о возмещении убытков и требование обеспечения, а?
– Дурак! – оборвала она его с презрением. – Мне не нужны твои деньги.
– Неужели ты думаешь, что я соглашусь?
– На что?
– На развод.
– Меня не интересует, согласишься ты пли нет. Я уйду от тебя потому, что ты мне опротивел… Мне осточертел твой невыносимый характер, твое пьянство и твои скандалы… Что бы ни решил суд, я не останусь под одной крышей с тобой.
Она смотрела на него спокойно и невозмутимо, защищенная броней своего цветущего здоровья, о котором тщательно заботилась, и крепких нервов, которые не мог расстроить никакой скандал. Ее карие глаза светились насмешливым злорадством – словно она наслаждалась, видя мужа разбитым и униженным. Теперь, в расцвете сил и во всем блеске своей красоты, она была более привлекательна, чем когда-либо. Ее иссиня-черные волосы были густыми и пышными, кожа – гладкой, как слоновая кость, движения – изящными и по-кошачьи гибкими. На всем ее облике лежала печать самодовольства, свойственного женщинам, которые живут лишь собой и для себя. Она стала красивым и совершенным произведением того мира, в котором человек поднимается за счет ограбления других. И, глядя на нее, Борис понял, что ее ничем не проймешь и что как раз теперь, когда она ему так нужна, он потерял над него всякую власть.
А еще он понял, что сам много лет подряд толкал Ирину на этот путь, и впервые со времен своей нищей юности почувствовал гнетущую безысходность. Надо было или развестись и жить без нее, или терпеть ее любовников. Первое казалось ему невозможным, а второе приводило его в ярость. Сейчас он гордился совершенной красотой Ирины, она воспламеняла его угасающие силы, она спасала его от приступов неврастении. Сейчас Ирина стала ему необходима, и потому надо было выполнять все ее прихоти, надо было отступить. И он отступил – подло, робко и смиренно, как безвольный человек, попавший в безвыходное положение, как слизняк, который заползает в свою раковину. Он умолк и, как больное отупевшее животное, уставился куда-то в пространство.
– Незачем поднимать скандал, – сказала Ирина. – Завтра я еду в Софию.
– Никакого скандала не будет. Можешь ехать на свой остров.
Борис налил себе еще рюмку коньяка, выпил ее и с бутылкой в руке поплелся в свою комнату. Ирина бросилась за ним и вырвала у него бутылку.
– Ты что? – удивился он и засмеялся беззвучным пьяным смехом.
– Тебе опасно пить.
– Почему это тебя беспокоит?
– Почему?… Кое-какие человеческие чувства еще связывают нас друг с другом.
– Ладно, – сказал Борис, понимая с грустью, что Ирина отнимает у него бутылку лишь ради собственного спокойствия. – Ладно, давай проявим эти чувства!..
– Хорошо. – Она снисходительно усмехнулась. – Ты теперь понял, как мы должны относиться друг к другу?
– Да, понял.
Голос его прозвучал как-то бесцветно.
– Спокойной ночи, – сказала Ирина.
По пути в свою комнату она постучала к Костову. Дверь приоткрылась, и на пороге появился эксперт, уже переодевшийся в шелковую пижаму.
– Наворковались? – спросил он сонным голосом.
– Да, – сухо ответила Ирина. – Хотите поехать со мной завтра на остров?
– Но ведь вы едете с фон Гайером?
– Мне нужно, чтобы поехали и вы.
– Неужели вам все еще необходима ширма? Мне это уже надоело! Завтра я собирался отдыхать.
– Тогда я беру свою просьбу назад. Спокойной ночи.
Ирина быстро пошла по коридору к себе, а эксперт сердито крикнул ей вслед:
– Поеду, черт побери! Разве я могу вам отказать?
Вернувшись в свою комнату, Ирина почувствовала себя усталой, но только от жары – ссора с Борисом ничуть не взволновала ее. Она умела отгонять угрызения совести, душевную боль и гнев. Она знала, что Борис пил целый день и теперь наверняка опять взялся за бутылку, знала, что это может кончиться для него плохо, но не хотела и пальце. «пошевельнуть, чтобы ему помешать. Теперь Борис казался ей каким-то далеким, чужим и, пожалуй, несчастным человеком, который все глубже увязает в грязи своего падения, идя к неминуемой гибели. Стоило ли спасать его?… Ей хватало забот о своем собственном душевном состоянии, ее тревожили лень, скука и тоска, эти признаки усталости духа, не способного ни радоваться, ни волноваться. Она пресытилась миром, в котором жила, а стать выше его у нее уже не было сил.
Улегшись в постель, она закурила сигарету и, раздумывая о предстоящей поездке на остров, тщетно пыталась найти в фон Гайере что-нибудь новое, что-нибудь такое, что согрело бы ее остывшую душу. Но это ей не удалось. Немец давно надоел ей. Он как был, так и остался каким-то средневековым призраком, неизменным и скучным фантазером. Сегодня она просто внушила себе, что он сможет взволновать ее, как прежде.
В открытое окно веяло теплой сыростью, а за сеткой бесновались тучи комаров.
Ирина потушила сигарету и задула свечу. Южную ночь пронизывали какие-то тоскливые звуки. Неведомо откуда доносились тихие, невнятные шумы. Одинокий выстрел разорвал тишину, послышался топот подкованных сапог по мостовой, приглушенный рев мотора, и снова все смолкло.
Катер отчалил, сопровождаемый насмешливыми взглядами болгарских портовых чиновников, которые с ненасытностью сплетников наблюдали, как красавица жена господина генерального директора «Никотианы» отправилась па остров без мужа в компании двух мужчин. Все знали, что директор «Никотианы» сильно сдал и от жены его не следует, да и нельзя ждать супружеской верности. Катер был просто спортивной моторной лодкой, конфискованной немцами у каких-то богатых греков, а экипаж его состоял из двух немецких матросов – семнадцатилетних юнцов.
Ирина оглянулась. В заливе, спокойном, как озеро, отражались табачные склады. С моря город казался огромной грудой белых камней, рассыпанных у подножия венецианской крепости. Утренний воздух был чист и прозрачен, солнце светило ярко, но еще не пекло. Море поглощало жару. Фон Гайер задумчиво смотрел на остров, а Костов старался так примоститься на сиденье, чтобы не смять своп белые брюки.
– Катер будет ждать пас? – спросила Ирина.
– Нет, – ответил немец. – Он необходим комендатуре.
– Тогда предупредите матросов. Костов хочет вернуться в город завтра вечером.
Это означало, что Ирина готова задержаться на острове, и фон Гайер взволновался. Но его удручало, что в их прогулке есть что-то нехорошее. Фришмут слегка поморщился, выслушав просьбу дать катер, а служащие Германского папиросного концерна были удивлены легкомыслием своего шефа, который вздумал развлекаться в такое время. Фрейлейн Дитрих отправила две шифрованные телеграммы в свое управление в Софию, и телеграммы эти сулили ненужные и бессмысленные неприятности из-за Кондояниса. Интендантский полковник упирался, не зная, можно ли разрешить частной фирме пользоваться военными грузовиками. Но. несмотря на эти заботы, фон Гайер не мог отделаться от грустного и сладостного предчувствия надвигающегося хаоса, близкой гибели и сознания того, что эти дни – последние. Солнце, синева неба и яркая красота Ирины придавали его мыслям оттенок щемящей меланхолии, печали и страсти, смягчавший контраст между жизнью и смертью. Он подумал, что жизнь и смерть не что иное, как различные формы вечно существующего германского духа. И, остроумно разделавшись с грозным призраком смерти, фон Гайер успокоился.
Катер миновал мол и теперь, плавно подымаясь и опускаясь, бороздил невысокие сине-зеленые волны. Холмы за Каваллой и Сарышабанской низменностью медленно уходили вдаль, а остров приближался. Из далекого и таинственного силуэта, выступающего над синей бездной, он постепенно превращался в беспорядочно разбросанные горные цепи, сбегающие крутыми склонами к морю. Все четче выделялись вершины гор, долины и белые песчаные отмели, над которыми поднималась пышная зелень сосновых и оливковых рощ, залитых ослепительным солнечным светом.
Это было красиво, но не могло развеять въедливую скуку, одолевавшую Ирину со вчерашнего вечера. Ее охватило незаметное для других чувство досады на все окружающее, и от этого потускнели яркие краски южного пейзажа, а прогулка на остров превратилась в тягостную обязанность, нарушившую ленивый покой. Она снова подумала, что фон Гайер не даст ей ничего нового. Под своеобразной яркостью его характера зияла, как и у нее самой, бел жизненная пустота изношенной души. Их возродившийся роман, думала Ирина, окончится дрожью отвращения, взаимными колкостями, скрываемым из вежливости презрением, подобным тому, какое он питал к навязчивым жен шинам, а она – к опостылевшим ей снобам и светским львам. Ничего нового, ничего нового!.. Мир, в котором она жила, иссушил ее. Все было изжито, испытано, вычерпано. Оставалось только сладострастие, делавшее ее неразборчивой и дерзкой.
Ирина поняла это, когда взгляд ее упал на юного матроса, сидевшего за рулем. У него было молодое, нежное тело, зеленые глаза и розовые щеки – ни дать ни взять девушка, переодетая в матросскую форму. Моряк покраснел от смущения. И тогда Ирина пожелала его тайно и хладнокровно, охваченная темным вожделением развратницы, но тут же рассудила, что с ним нельзя сойтись, не рискуя собственной репутацией.
Она закурила и спросила раздраженно:
– А приличная гостиница, на острове есть?
– Нет, – ответил эксперт. – Все они кишат клопами. Но я отведу вас к своей приятельнице Кристалло.
– Что за особа эта Кристалло?
– Афродита, свергнутая с Олимпа… Женщина без предрассудков и покровительница влюбленных.
– Другими словами – сводница?
– О нет! Вы и понятия не имеете о греческой утонченности. Дом ее ничуть не похож па публичный.
– Я предпочитаю гостиницу с клопами.
Постов промолчал. По его лицу пробежала гримаса, вызванная знакомой болью в сердце и левой руке. Это был легкий приступ болезни, мстительно карающей за участие в пиршестве жизни, за сотни роскошных обедов и ужинов, за тысячи сигарет и тысячи рюмок алкоголя. Та же болезнь, но отягощенная другими прегрешениями, унесла в могилу папашу Пьера, она же грозила фон Гайеру и Борису. Казалось, болезнь была возмездием, в которое воплотился гнев тысяч рабочих, корпевших за жалкие гроши над золотыми листьями табака. Немного погодя Постов поднял голову. Приступ грудной жабы прошел, но па лбу его еще блестели мелкие капельки пота. Он с усталой улыбкой взглянул на Ирину, словно прося ее не беспокоиться.
– Простите меня! – сказала она. – Я должна была подумать о том. что солнце и жара для вас опасны.
Но эксперт только махнул рукой и усмехнулся, словно приступы болезни уже не имели для него значения.
Фон Гайер пересел к рулевому л о чем-то с ним разговаривал. Он не слушал или не хотел слушать, о чем говорили между собой по-болгарски Ирина и Костов.
Ирина перегнулась за борт. Вода была яркого изумрудного цвета. Лучи солнца причудливо играли па белом мраморном песке, устилавшем дно. а над его сверкающей белизной плыли прозрачные малахитово-зеленые медузы. Но вдруг вода стала темной и непроглядной – дна уже не было видно. Катер плыл над чащей водорослей, кишевших иглокожими и моллюсками, которых волны в бурю выбрасывали па пляжи. Увлеченная подводным миром, Ирина забыла про своих спутников. Она думала, что в этих примитивных формах жизни, в отсутствии сознательности этих существ есть что-то заманчивое. Ее охватило глупое желание превратиться в медузу, но она тут же поняла, что эта ребяческая выдумка – лишь попытка бежать от мертвого мира людей, которые ее окружают.
Катер плыл теперь вдоль скалистых мраморных берегов, поросших соснами и инжиром, но вскоре, обогнув небольшой мыс, вошел в Лименскую бухту. На пристани собралась толпа греков и болгарских чиновников, привлеченных появлением катера. Кое-кто из греков низко кланялся, обнажив голову. И здесь серебристые седины Костова и его щедрые чаевые вызывали, как и всюду, всеобщее опереточное поклонение.
– Где вы надумали остановиться? – спросил Костов.
– Не у Кристалло! – сердито отрезала Ирина.
– Воля ваша, – сказал эксперт. – Потом сами придете к пей.
Носильщик понес чемоданы Ирины и фон Гайера в ближайшую гостиницу, а Костов направился к небольшой таверне на пристани, чтобы заказать обед.
С обстоятельностью гурмана он выкладывал из корзинки привезенные из Каваллы продукты и подробно растолковывал содержателю таверны, как и что нужно приготовить, а тот стоял рядом, серьезный и озабоченный, и все кивал головой, стараясь не упустить пи слова из наставлений богатого и щедрого клиента. Заказав обед, Костов направился к Кристалло, у которой собирался умыться холодной колодезной водой и переменить смятые во время поездки на катере белые брюки – запасные он привез с собой в чемодане. Но на этот раз, изнуренный жарой и раздраженный всем на свете, он готовился к переодеванию вяло и равнодушно, понимая, как бессмысленна его привычка переодеваться несколько раз в день.
Он подумал, что в его возрасте франтовство уже унизительно. Ему захотелось махнуть рукой на переодевание, потому что это была извращенная комедиантская привычка, наследие тех времен, когда папаша Пьер старался ослеплять всех роскошью богатого выскочки и заставлял Костова подражать ему, чтобы производить впечатление на иностранцев, приезжавших покупать у «Никотианы» табак. По той же причине Костов овладел мастерством устраивать званые обеды и ужины. То было своего рода лакейство, без которого в торговле не обойтись. С течением времени эта привычка стала второй натурой владельца «Никотианы» и его главного эксперта; позже она обратилась в суетность и наконец – в манию. Папаша Пьер тоже имел громадный гардероб и усвоил клоунскую манеру то и дело переодеваться, словно пятно на одежде или смятая складка могли навести на мысль о нечистой его жизни.
Перебрав все это в уме, Костов решил не переодеваться, но не из раскаяния, а от безразличия – какого-то невозмутимого, спокойного и ровного безразличия, которое за тридцать лет бессмысленной жизни постепенно наслаивалось в его душе и теперь, когда неизбежный конец был близок, тяготило, по не мучило его.
Он пересек маленькую площадь, расположенную за набережной и окруженную кофейнями и ресторанчиками, и пошел по узким уличкам городка. Домики здесь были старые, с тонкими, легкими стенами и утопали в зелени олив, гранатовых деревьев и смоковниц. Из садиков тянуло прохладой, а тишина их навевала сонное спокойствие. Но яркая синева неба и субтропический блеск солнца на буйной зелени создавали резкий раздражающий контраст между светом и тенью.
Разморенный жарой, эксперт медленно брел по улице и время от времени бросал рассеянный взгляд на маленькую рыжую девочку, которая бежала вприпрыжку впереди, таща на поводу козленка: казалось, что она боится шагающего за ней иностранца. Но козочка то и дело останавливалась, блеяла и упиралась. Наконец Костов поравнялся с ними и равнодушно прошел бы мимо, если бы девочка не взглянула на него блестящими, синими, как сапфир, глазами.
Это были печальные, измученные голодом глаза… Девочке, вероятно, не исполнилось и девяти лет. Она была тоненькая, как кузнечик, а ее длинное рваное платьице было надето прямо на голое тщедушное тельце, проглядывавшее сквозь дыры. Должно быть, она страдала малярией или туберкулезом – личико у нее было желтое. В Кавалле Костов каждый день проходил мимо десятков и сотен таких детей. Он равнодушно прошел бы и мимо этой девочки, но в ней было нечто особенное, что заставило его остановиться. Остановился он неожиданно для самого себя, невольно, вопреки своему обыкновению избегать неприятного зрелища бедности и страданий. И он даже почувствовал легкое приятное волнение, словно перед ним была не сама действительность, а пастораль, идиллическая картина, изображающая девочку с козочкой. В Кавалле неприглядная нагота человеческого горя пробуждала у Костова угрызения совести, здесь она была смягчена дикой прелестью острова. На нежном л пне девочки лежала печать древней, тысячелетней красоты – волосы у нее были бронзово-рыжие, а в глазах цвета морской воды переливалась какая-то необыкновенная прозрачная синева. Испуганная неожиданным вниманием незнакомца, девочка изо всех сил потянула козочку, словно собираясь от него убежать. Костов сказал ей по-гречески:
– Осторожней! Ты ее задушишь.
Девочка испуганно посмотрела па него.
– Ты куда идешь? – спросил он ласково.
Она не ответила, будто онемев от страха. Глаза ее смотрели недоверчиво.
– Где ты живешь? – Костов погладил ее но голове.
– У Геракли. – промолвила она.
– А он где живет?
– Там!
Худая ручонка показала куда-то в конец улицы.
– Ты меня проводишь к Геракли?
Этот вопрос неожиданно привел девочку в смятение. Она потащила за собой козочку и сказала громко, словно повторяя заученное:
– Геракли сейчас нет дома! Он ушел на работу и запер дверь.
Постов нагнал ее.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Аликс.
– Да ну? Имя у тебя неплохое, В школу ходишь?
– Нет.
– А хлеб у вас есть?
Девочка взглянула на него с недоверием и тоскливым любопытством.
– Нету хлеба! – быстро ответила она.
– Это плохо, – сказа.! эксперт. – Но козочка, наверное, дает молоко?
– Она еще маленькая! – Девочка внезапно рассмеялась, потешаясь над глупостью старого господина, не знающего, что маленькие козочки молока не дают. – Ты грек? – спросила она.
– Нет, не грек.
– А кто же ты? – Я болгарин.
В глазах у девочки загорелся враждебный огонек.
– Значит, у тебя есть хлеб! – проговорила она, помолчав.
– Да.
Костова покоробило, словно девочка плюнула ему в лицо.
– Ты мне ^ю дашь хлебца? – робко попросила она.
– Ладно. Дам.
– А не обманешь? Ты это не нарочно?
– Нет, не обману.
– Когда же ты мне дашь хлеб?
– Приходи к обеду на пристань. В таверну Аристидеса.
– Аристидес меня прогонит.
– Я скажу ему, чтобы он тебя не трогал.
Девочка озабоченно поморщилась, как взрослый человек, который неожиданно вспомнил о каком-то новом препятствии.
– Что? Ты не веришь?
– К обеду меня будет трясти, – сказала она.
– Так у тебя лихорадка? А лекарства ты принимаешь?
Аликс виновато взглянула па него. Костов подумал, что девочка его не понимает.
– Когда тебя трясет, разве тебе не дают чего-нибудь проглотить? – объяснил он.
– Геракли дает мне водку, но меня от нее тошнит, – ответила девочка.
Костова передернуло. Кто бы стал покупать на черном рынке хинин для Аликс, если даже за хлеб приходилось платить бешеные деньги! Ведь тысячи греческих детей болели, как и она. Каждый день видел Костов этих детей в Кавалле, по их страдания не трогали его. Сидя в своей американской машине, он проносился мимо них, а щедрость его по отношению к грекам, среди которых он вращался, ограждала его от жалоб. Но сейчас болезнь, голод и попранное право этих маленьких существ на жизнь пронзили ему сердце, он дрогнул от волнения, которое пробудили в нем синие глаза и бронзово-рыжие волосы Аликс.
Костов молча шагал за ребенком. На улицах не было ни души. Стояла полная тишина. Лишь откуда-то издалека долетали звуки флейты – кто-то играл старинную греческую мелодию, которая замирала в знойной лазури над зеркальной гладью залива, теряясь на берегу в густых ветвях розмарина, гранатовых деревьев и смоковниц. Волнение Костова все возрастало. Что-то сразу же разогнало досадливое чувство, с которым он ехал на остров. Он был глубоко потрясен осунувшимся от голода личиком Аликс, однако жалость не только не мучила его, но благотворно влияла на его душу, отгоняя, равнодушие и навязчивое желание поскорее сменить измятые в дороге белые брюки. Сердце его преисполнилось нежностью. Никогда в жизни он не испытывал более странного и волнующего чувства сострадания, более глубокой готовности помочь другому человеку. Но он не понимал и не мог понять, как запятнан эгоизмом его порыв, как бессмысленно и никчемно помогать одной только Аликс за красоту ее синих глаз и бронзово-рыжих волос, если в Кавалле он равнодушно проходил мимо обезображенных болезнью, озлобленных детей, которые рылись в мусоре в надежде отыскать черствую корочку хлеба. Он не понимал и не мог понять, что, в сущности, хотел помочь не Аликс, а самому себе.
Когда они подошли к перекрестку, Аликс внезапно свернула в сторону.
– Постой! – крикнул ей Костов. – Пойдем, я тебя накормлю.
– Куда? – спросила девочка.
– К Кристалло.
– Кристалло меня тоже прогонит, – сказала Аликс.
– Почему?
Девочка по ответила. Она думала о своем грязном и рваном платьице, которое отпугивало сытых и хорошо одетых женщин, опасавшихся набраться вшей.
– Не бойся, не прогонит, – успокоил ее Костов.
Он взял Аликс за руку и пошел рядом с нею, а она потянула за собой козочку.
– А ты меня не обидишь? – вдруг спросила Аликс.
– Как же я могу тебя обидеть?
– Не побьешь меня?
– Нет, не побью, – ответил Костов, потрясенный. И он нежно сжал исхудавшую ручонку.
Кристалло была крупная пятидесятилетняя женщина с густо напудренным лицом и ярко накрашенными малиновыми губами. Черты лица у нее были классические, античные, но содержатели публичных домов в Афинах бессовестно выжали из ее красоты все, что могли, и от красавицы осталась лишь жалкая развалина, подобная руинам древнего храма. Высоким ростом, замысловатой прической и золотыми серьгами она напоминала женские фигуры в произведениях византийской живописи, а многолетнее общение с мужчинами сделало ее философом. Война застала ее па острове в обществе некоего пожилого торговца оливковым маслом, который однажды ночью умер у нее в доме от удара, и ей не удалось вернуться в Афины из-за придирок немецких комендатур. Теперь она была хорошо обеспеченной женщиной, и единственное, чего она требовала от людей, хоть и не вполне обоснованно, – это чтобы ее уважали. Ведь именно уважения ей недоставало всю жизнь.
Кристалло обрадовалась Костову, но при виде Аликс недовольно нахмурилась. Костов был вежливый и обходительный квартирант, который ценил чистоту, спокойствие, прохладную комнату и любил выпить рюмку анисовки в тени оливы, росшей во дворе. Но Кристалло была большим знатоком мужской извращенности и поэтому, увидев Аликс, первым делом спросила сердито:
– Где ты подобрал этого паршивого котенка?
– На улице, – ответил эксперт, привязывая козочку к оливе.
– Зачем ты привел ее?
– Чтобы ее накормить.
– А потом?
– Потом видно будет.
Привязав козочку, Костов погладил девочку по голове и устало присел за столик под оливой. Лицо у него было потное, утомленное, глаза ввалились. Кристалло испытующе всматривалась в него своими темными левантинскими глазами. Природный ум, обостренный житейским опытом, помог ей сразу же верно оценить положение. Она так часто сталкивалась с пороками, что научилась безошибочно отличать добрые побуждения. Покачав головой, она сказала в раздумье:
– Понимаю! Ты пожалел ее.
– А ты что подумала?
– Ничего особенного.
– Ты знаешь эту девочку?
– Да, – ответила гречанка. – Она вечно голодная и ходит попрошайничать.
– Это ужасно!..
– Здесь это обыкновенное дело.
– Где ее родители?
– Родителей нет. Мать убежала с каким-то матросом, а отец убит на итальянском фронте.
– А у кого она теперь живет?
– У своего дяди.
– Геракли?
– Да, Геракли.
– Что он за человек?
– Пьяница и лодырь.
– Надо будет поговорить с ним.
– Только неприятности наживешь. Он скандалист и ненавидит болгар.
Кристалло поправила свою замысловатую прическу и села на стул против Костова. На руке у нее красовался браслет из литого золота – свидетельство благосостояния и добропорядочности, которое давало понять мужчинам, что владелица браслета больше не намерена разменивать свои любезности на деньги.
– Что же ты собираешься с ней делать? – спросила она.
– Еще не решил. Может быть, возьму ее с собой.
Глаза у Костова блестели от лихорадочного возбуждения, а голос звучал глухо, словно шел из пустоты – пустоты тридцати бессмысленно растраченных суетных лет.
Кристалло на это не отозвалась. Удивить ее было трудно. Подул ветер, и листья оливы тихо зашелестели. Откуда-то донеслись звуки флейты – старинная, грустная мелодия струилась серебряными переливами в прозрачном воздухе. Такую мелодию, наверное, можно было услышать в древнегреческом театре. Кристалло подумала: «Пожилой мужчина и маленькая девчушка… Да, подобные встречи иной раз оканчиваются удочерением. Пройдет десяток лет. и эта сорока, пожалуй, превратится в красивую, элегантную барышню». Однако во всей этой истории было что-то неладное. Решение Костова казалось ей слишком поспешным. Она поглядывала то на Костова, то на Аликс, пытаясь представить себе, как они станут жить вместе.
– А ты что думаешь по этому поводу? – спросил эксперт.
– Мне кажется, что ты чересчур торопишься… Сначала помоги ей, а потом уже думай об удочерении.
– Но я хочу взять ее с собой.
– Ах да! Тогда Геракли с тебя две шкуры сдерет.
– Я готов заплатить ему, сколько он запросит.
– Не спеши! Незачем торопиться! Не показывай Геракли, что Аликс тебя интересует. Достаточно будет сказать, что ты берешь ее в служанки.
– А ты не могла бы мне помочь?
– Чем?
– Пойти вместе со мной к Геракли.
– Это уж совсем неразумно… Он подумает, что это я присмотрела для тебя Аликс, и заломит громадную цену.
Костов задумался. Гречанка была права.
– Не найдется ли у тебя какого-нибудь платьишка для девочки? – внезапно спросил он.
– Откуда мне его взять? – Кристалло недовольно поморщилась, потом подумала и сказала: – Постой! Попробую перешить из своего старья. Но если ты решил везти ее в Каваллу, то там ты сможешь купить ей кое-что у Клонариса – он одно время спекулировал детской одеждой. Скажи, что это я направила тебя к нему.
Она быстро встала и взяла Аликс за руку.
– Микро![60] Пойдем, сперва умоемся. Ты, наверное, сроду не видела ни мыла, ни гребенки.
С громким смехом Кристалло увела девочку на задний двор. Появление Аликс взволновало и ее. Девочка испуганно поплелась за ней.
Аликс все время прислушивалась к разговору взрослых, смутно понимая его смысл. У нее не было собственной воли, и она готова была покориться всему – и плохому и хорошему. Но какой-то первобытный детский инстинкт подсказывал ей, что эти люди желают ей добра. Глаза у старого господина были совсем непохожи на холодные глаза солдат, которые иногда швыряли ей кусочек хлеба, а если она пыталась стянуть хлеб, били ее по щекам. Она поняла, что, куда бы ее ни повели, что бы ни случилось с нею, ей по крайней мере дадут хлеба, никто не будет бить ее, а Геракли больше не станет лечить ее водкой.
Пока служанка Кристалло, некрасивая хромая женщина, свирепо намыливала ей голову, Аликс твердила про себя слова, которые часто слышала от взрослых: «Все к лучшему». Она никогда не слышала сказки о Золушке, не бывала дальше Лимена и своего острова, не подозревала, что жизнь может дарить и радости, и все же настойчиво повторяла про себя: «Все к лучшему!» – и ее робкое воображение рисовало это «лучшее» в виде большого каравая пшеничного хлеба.
Пока Кристалло со служанкой мыли Аликс, Костов сидел в тени смоковницы и тянул хиосскую анисовку.
Приближалась жаркая нора дня, но в саду, на зеленой траве, между олеандрами и под густой сенью гранатовых деревьев и смоковниц, было еще прохладно, а флейта неведомого грека все рассыпала серебряные звуки. В воздухе носилось тонкое, еле уловимое благоухание розмарина. Эксперт маленькими глотками отпивал из рюмки и думал об Аликс. Да!.. Наконец-то он нашел точку опоры в жизни. Аликс всколыхнула в нем слишком сложные чувства, чтобы анализировать их сейчас, выяснять их причину и спрашивать себя, куда они его заведут. Но одно, самое главное, было ясно: эти чувства подняли его усталый дух, заставили его думать о будущем. С отцовской нежностью он представлял себе Аликс, получившую воспитание в хорошем пансионе; мысленно входил с нею в модную кондитерскую, в то время как автомобиль ждал их на улице: видел ее в бальном платье, окруженную роем поклонников, которые ухаживали за нею, не забывая, однако, свидетельствовать ему, уже дряхлому, по довольному жизнью старику, свое глубокое уважение. Как пойдет платье из бледно-желтого шелка к этому античному профилю. к этим темно-синим глазам, к этим бронзово-рыжим волосам!.. Костов отпил еще несколько глотков и вдруг спохватился. Значит, опять он свернул на жалкую дорогу тщеславия, опять погнался за цветом и формой, опять стремился к показному блеску – по порочной стезе праздного и расточительного мира, в котором он растратил свою жизнь. Опять по неискоренимой привычке эгоиста он думал прежде всего о себе, а потом уже об Аликс и потому не мог по-настоящему осознать глубокое и целительное значение своего поступка. Но уже одно то, что он снова начал думать о будущем, было ободряющим признаком и восстанавливало его силы. Вот уже год, как он стал духовным мертвецом, не интересовался будущим и равнодушно ждал конца. Вот уже год, как он бессмысленно сорил деньгами, и даже в таком захудалом городишке, как Кавалла, проматывал свое жалованье, соперничая в расточительстве с самим Кондоянисом. Он жил так потому, что все ему до смерти наскучило, потому что будущее казалось ему мрачным, а конец – неизбежным. А теперь он понял, что надо копить деньги и попытаться как-нибудь выбраться из хаоса ради Аликс.
Когда Кристалло привела ее, умытую и причесанную. Костов увидел, как нежна и красива эта девочка. В облике Аликс были те же краски, те же полутени, та же акварельная прозрачность, что и в пейзаже острова. Высокий лоб. прямой нос, длинноногое тонкое тельце уже позволяли предугадать пропорции ее фигуры в будущем, линии и формы античной статуи. Темно-синие ее глаза сияли природным умом, жизнерадостностью и бессознательным кокетством, а бронзово-рыжие волосы цветом своим напоминали золотую окраску милетской вазы. Костову казалось, что перед ним стоит дитя давно исчезнувшего народа и древней цивилизации, что Аликс похожа на маленькое бесценное произведение искусства, которое ему посчастливилось выкопать в царстве голода, невежества и дикой нищеты. Фантазия снова унесла его в будущее, и он представил себе двадцатилетнюю Аликс в расцвете юности, образованную и прекрасную, блистающую в том мире, который когда-то калечил ее. Но как долго надо будет ждать!.. Как трудно будет вернуть здоровье и силы этому тщедушному тельцу, этим впалым щечкам, этим распухшим от голода деснам и расшатанным зубкам!..
Кристалло подала обед – яичницу и жареную кефаль, а к ним – вкусный пшеничный хлеб. Оливковое масло и муку она покупала на черном рынке или доставала по знакомству у оккупантов, а у себя на заднем дворе разводила кур. Аликс удивленно смотрела на эти яства. Голод пробудил в ней желание схватить что-нибудь со стола и бежать, но она опомнилась и начала есть, робко и неумело. Непривычная чистота стесняла ее, она боялась, как бы чего-нибудь не испачкать. Кристалло дала ей первый урок хороших манер, показав, как нужно пользоваться столовым прибором. Понемногу Аликс осмелела и принялась болтать о своей козочке и соседском горбатом мальчишке Фемистокле, который хлестал ее прутом. Умственный кругозор девочки был очень ограничен. Она знала только окрестности Лимена, пьяницу Геракли, завистливого Фемистокла и болгарских солдат, которые иногда бросали ей объедки.
– Ты поедешь со мной? – спросил Костов за обедом.
– Куда? – спросила Аликс.
– В мою страну.
Девочка не ответила.
– Там много хлеба, – стала уговаривать ее Кристалло. – А господин купит тебе туфли и платья. Ты тоже будешь чистая и красивая, как дети, которые на лето приезжают сюда из Афин. Даже еще красивее.
– А куклу он мне купит? – внезапно спросила Аликс.
– И куклу и игрушки… Сколько хочешь!
Ресницы у Аликс задрожали. С тех пор как она себя помнила, она каждый вечер засыпала с мечтой о кукле. Эта мечта иногда бывала даже сильней и острей голода. И тогда вместо хлеба девочке снилась кукла.
– Правда? – с сомнением в голосе спросила она.
– Разве такой добрый господин будет тебя обманывать? – ответила Кристалло.
Аликс немного подумала и скапала с беззастенчивостью, которой ее научила жизнь:
– Ладно! Поеду, если купишь мне куклу.
– Нехорошо соглашаться только из-за куклы, – рассердилась Кристалло.
– А зачем еще мне ехать? – спросила девочка.
– Господин очень добрый и может взять тебя в дочки.
Аликс с недоверием посмотрела на доброго господина. Ей было неясно, как может произойти такое превращение. Жизнь обделила ее родственными чувствами. Матери она не помнила, а отец ее был моряк, и ему не хватало времени заботиться о дочери. Представления ее о «родных» ограничивались пьяницей Геракли. Но он часто бил ее, и поэтому она боялась и ненавидела его.
После обеда Кристалло вынесла во двор швейную машину и начала перекраивать для Аликс свое старое ситцевое платье, в котором по утрам делала в доме уборку. Она неохотно занялась этой работой, потому что была скуповата и знала, что платье еще можно было бы поносить. Но постепенно она примирилась с неизбежностью и начала ощущать какую-то доселе незнакомую радость от сознания, что она оденет голодную и полуголую девочку. Кроме того, Кристалло была религиозна и твердо верила, что доброта ее будет вознаграждена провидением. Недаром она каждый день зажигала лампадки перед иконами. И может быть, именно поэтому немцы не выслали ее с Тасоса в Самофракию, где можно было умереть от жары среди раскаленных скал. Но сейчас Кристалло старалась вовсе не потому, что хотела снискать милость провидения. Увидев, как обрадовалась Аликс новому платью, она так растрогалась, что решила подарить девочке и синюю шелковую лепту, которая должна была очень пойти к ее глазам.
Но пока Кристалло шила, силы покидали маленькую Аликс. У нее начался приступ лихорадки, и по телу стала пробегать холодная дрожь. Как больная собачонка, которая инстинктивно ищет тепла, она уселась па солнцепеке, съежившись и сжав кулачки.
– Тебя каждый день трясет? – спросила Кристалло.
Аликс не могла вымолвить ни слова. В ее синих глазах застыл страх, она вся дрожала, и зубы ее стучали от озноба. Голову уже словно стянуло железным обручем. Она крепилась из последних сил, стараясь сохранить сознание, чтобы не осрамиться и не рассердить Кристалло и старого господина. Тогда не видать ей обещанной куклы! Однажды ее начало трясти, когда она вместе с Фемистоклом наела козочку. Когда приступ прошел, горбун стал потешаться над нею, рассказывая, что она в бреду размахивала кулаками и сквернословила, как солдаты, когда они отгоняли ее от столовой. И вот теперь она боялась, что опять начнет ругаться, и в отчаянии стискивала зубы.
Костов сейчас же отнес ее в комнату, которую приготовила для него Кристалло. Но в прохладной комнате озноб у Аликс усилился. Эксперт уложил ее в кровать и укутал одеялом, в то время как Кристалло оплакивала свои белоснежные простыни. Она была очень чистоплотна, а ноги у Аликс были покрыты пылью и царапинами. Но, несмотря на это, суматоха и беспорядок, вызванные появлением девочки, доставляли гречанке удовлетворение.
Озноб у Аликс усилился. Синие ее глаза помутнели, личико пылало, тщедушное тельце горело в сухом жару. Вскоре она начала метаться, бормотать несвязные слова и болезненно вскрикивать, как будто ее били.
– Это тропическая малярия, – озабоченно промолвила Кристалло.
– Почему ты так думаешь?
– Обыкновенная не трясет так сильно.
Костов торопливо накинул пиджак и бросил тревожно:
– Пойду за врачом!
Только сейчас, сбегая по деревянной лесенке, он вспомнил, что обещал Ирине и фон Гайеру пообедать с ними вместе в таверне Аристидеса у пристани.
Он быстро прошел по сонным уличкам на пристань и увидел своих спутников за столом под сенью раскидистой чинары. Они уже заканчивали обед, раздосадованные, а может быть довольные, отсутствием Костова. На столе стояли тарелки с сардинами и телятиной. Вдобавок Аристидес приготовил гарнир в греческом вкусе и рыбные деликатесы. Ирина и фон Гайер уже начали вторую бутылку вина и потому были в приподнятом настроении. За соседним столиком сдержанно и чинно обедали немецкие матросы с катера. Глаза у Ирины искрились от крепкого вина, а слегка раскрасневшийся фон Гайер уже думал о том, как они уйдут в прохладную, хоть и не особенно опрятную гостиницу. Костова они встретили смехом и шутливыми намеками по адресу Кристалле, но он пропустил все это мимо ушей и, наклонившись к Ирине, тихо сказал ей:
– Я прошу вас пойти осмотреть одного греческого ребенка.
Ирина поморщилась и спросила с досадой:
– Какого еще ребенка?
– Одного больного и голодного ребенка.
– Сейчас не могу, – ответила она. – Жарко.
Эксперт понял, что она опьянела. Ей, как и фон Гайеру. хотелось скорее добраться до прохладною номера в гостинице.
– Я очень прошу вас! – настаивал Костов.
– Опять филантропия! – Она с раздражением взглянула на него. – Удивительно, откуда у вас берется эта нелепая чувствительность?
Когда-то долг врача был для нее превыше всего, и она вставала по первому зову, но сейчас ее сковала тягучая лень. Ей не хотелось сдвинуться с места даже ради больного ребенка. Она сделала гримасу, которая показалась Костову омерзительной. В этой гримасе скучающей красивой женщины отразилось все, что яд «Никотианы» двенадцать лет откладывал в ее душе: эгоизм светской дамы, холодность бездетной жены и презрение сытого к состраданию и милосердию.
– Разве тут нет других врачей?
– Есть, наверное, – удрученно ответил эксперт. – Пойду поищу.
Он выпрямился с озабоченным лицом, но даже не рассердился. Мысль об Аликс завладела всем его существом. Он рассеянно кивнул фон Гайеру и отошел от столика, решив узнать адрес какого-нибудь врача в уездном управлении. Ирина почувствовала, что поступила нехорошо. Ведь Костов только ради нее принял на себя унизительную роль ширмы.
– Подождите! – крикнула она ему вслед. – Я пойду с вамп.
Потом взглянула на фон Гайера, словно желая сказать: «Надо же потешить этого чудака… Ведь он ради нашей репутации поехал на остров». Не выпуская трубки изо рта, немец кивнул ей, окутанный клубами табачного дыма. А Ирина заметила, что лицо его обрюзгло и лоснится от пота.
Эксперт вернулся к столику.
– Уж не собираетесь ли вы усыновить этого ребенка? – насмешливо спросил его фон Гайер.
Костов ответил серьезно:
– Да, если выживет.
Немец усмехнулся. Он решил, что эксперт шутит.
По дороге Костов стал рассказывать Ирине об Аликс. Она слушала его рассеянно, подавленная неприятною мыслью о том, что на острове негде принять ванну. Единственной возможностью было под вечер выкупаться в море, но от морской воды на теле остается налет соли и кожа портится. Ирина была зла и на остров и на греков. И вдруг она заметила, что Костов умолк. Эксперт понял, что она его не слушает, и молча шагал, понурив голову. Но он не возмущался ее эгоизмом, холодностью и бездушием. Чувства, волновавшие его сейчас, были выше мелочного желания укорить Ирину. Он думал только об Аликс.
Навстречу но улице гнали стадо коз, которые подняли облако ныли. Стадо прошло мимо, и густая пыль осела на платье, лицо и волосы Ирины. Тогда она снова вспомнила, что в гостинице нет ванны, и решила излить гнев на Костова.
– Вам не кажется, что вы смешны? – спросила она.
– Что тут смешного?
– Да вся эта история! Вы себя компрометируете. Найдутся люди, которые бог знает что могут подумать.
Костов понял, что она сама из таких людей, но и на этот раз не рассердился, а только произнес с грустью:
– Аликс совсем маленькая… Я всегда любил детей… Вы не понимаете… вы никогда не поймете, что у меня на душе.
Он говорил медленно, глухим голосом, не поднимая головы и словно обращаясь к самому себе. Шел он не разбирая дороги, и его белые легкие туфли зарывались в пыль; пыль взлетала тучей и набивалась в отвороты брюк. Шелковая рубашка некрасиво облепила его вспотевшую грудь, волосы были всклокочены, а ввалившиеся глаза уставились в одну точку, словно в забытьи. Неужели это Костов?… Всего три часа назад этот пожилой человек был образцом изысканности и приходил в ужас, увидев пятнышко или смятую складку на своем костюме. Ирине в превращении Костова почудилось что-то надрывное. Она подумала, что это вовсе не нравственный перелом, а просто начало старческого слабоумия. Но, поразмыслив, решила, что ее предположение только медицинская схема.
Когда они пришли к Кристалло, Аликс стало немного лучше, приступ лихорадки прошел, по она лежала сердитая и в слезах. Возле нее со стаканом воды в руке сидела гречанка и старалась ее успокоить, подыскивая нежные, материнские слова, которые ей раньше никогда не приходилось говорить. Страдания девочки так растрогали Кристалло, что она решилась дать больной хинина из своего запаса, а это было драгоценное лекарство, которое болгары продавали на черном рынке в обмен на анетол, золотые лиры и шелковые ткани. Но хинин был в порошках, каким его обычно давали военные врачи солдатам, симулирующим малярию, а Кристалло не догадалась хотя бы завернуть порошок в папиросную бумажку. Девочка обливалась потом и жалобно повторяла упавшим голосом:
– Горько! Горько!
– Ничего, милочка! – утешала ее гречанка. – Зато лихорадка пройдет.
Хинин показался девочке более противным, чем даже водка Геракли. В приступе злости она укусила Кристалло за палец, когда та попыталась ее погладить.
– Ох, какой ты звереныш! – вскрикнула гречанка. – А этот добрый господин еще хотел сделать тебя барышней.
Ирина холодно и с недовольством смотрела на эту сцену. Лицо Кристалло ей не понравилось, ее хриплый голос резал уши. Ирина подозревала, что Костов нашел Аликс не без содействия гречанки.
– Мне кажется, что ваша приятельница сделала большую ошибку, – сказала она Костову. – Девочка крайне истощена, и хинин может вызвать у нее черную лихорадку.
– Что это за болезнь?
– Очень тяжелое осложнение малярии.
Костов беспомощно заморгал, на виске у пего беспокойно забилась жилка.
– Что же теперь делать? – глухо спросил он.
– Ничего, – равнодушно ответила Ирина.
– Как «ничего»? Неужели бросить ее в таком состоянии?
– Надо поддерживать сердце. Но здесь не найти даже самых простых лекарств.
– Тогда я попрошу фон Гайера немедленно перевезти ее на катере в Каваллу.
– Ваше дело. Но мне кажется, не следует злоупотреблять любезностью немцев.
Ирина закурила сигарету и не без любопытства стала разглядывать залитое потом лицо Аликс. Девочка была в самом деле необыкновенно красива, но заботы Костова о ней по-прежнему вызывали у Ирины отвращение. Она снова подумала, что в его поступке проявляется болезненная чувствительность дряхлеющего, больного атеросклерозом старого холостяка. Она взглянула еще раз на прелестное личико девочки и спросила раздраженно:
– Кто ее родители?
– У нее нет родителей, – ответил Костов.
– Но зато, наверное, есть опекун. Надо сообщить ему, что ребенку плохо.
– Да, опекун есть! – Костов только сейчас вспомнил о существовании Геракли. – Вечером надо будет сходить к нему… Вы не пойдете со мной? – спросил он с мольбой в голосе.
– Зачем вам мое присутствие?
– Ее опекун – старый пьяница, – устало промолвил Костов. – Мне хочется отвезти Аликс в Каваллу, Если пойду я один, негодяй бог знает что подумает, а мне это будет очень тяжело. Вы понимаете, что я хочу сказать? Голод, видимо, разрушил все моральные устои в сознании здешних людей.
– Я подумаю, – отозвалась Ирина. Она подсела к Аликс и взяла ее за руку. Потом обернулась к эксперту и сказала с усмешкой: – Значит, вы хотите, чтобы нас с вами приняли за бездетных, но сердобольных супругов?
– Только на четверть часа, – ответил Костов. – Может быть, когда-нибудь и вам захочется иметь ребенка.
Ирина поморщилась, так как этот вопрос был для нее решен уже давно. Любовные излишества лишили ее возможности иметь детей. Она стала бесплодной, как камень, – грустное ощущение, которое иногда особенно угнетало ее и наводило на мысль о долгих днях одинокой старости. Замечание Костова – он не знал, до чего растратила себя Ирина, – пробудило в ней тайную тоску по своим нерожденным детям. Она подержала худую, влажную от пота ручонку Аликс, совсем забыв, что собиралась пощупать ей пульс. Это прикосновение вызвало в Ирине какое-то совсем особенное, доселе не изведанное чувство. То была пронизанная нежностью душевная боль, которую она испытывала десять лет назад в детской клинике, всякий раз как обходила ряды кроваток с больными ребятами. Но она тут же поняла, что это лишь проявление неудовлетворенного и подавленного материнского инстинкта, сознательно принесенного ею в жертву наслаждениям. Потом она пощупала пульс девочки, слабый и учащенный, и сказала глухим голосом:
– Девочка плоха.
– От хинина? – спросил Костов.
– Нет, хинин пока еще не начал действовать. Она вообще очень плоха. – Ирина оглядела тщедушное тельце, отмеченное явными признаками хронического голодания. – Если у нее тропическая малярия, то вредное действие хинина скажется только завтра.
– Как его предотвратить?
– Не знаю, возможно ли это. Девочка крайне истощена, а в таких случаях хинин приводит к распаду красных кровяных телец.
– Значит, сейчас ничего нельзя сделать? – В голосе эксперта звучало отчаяние.
– Можно только попытаться поддерживать сердечную деятельность. Надо бы найти какого-нибудь военного врача и попросить у него шприц и ампулы кардиазола.
– Тогда я отправляюсь на поиски!
– Я пойду с вами, – сказала Ирина.
Фон Гайер ждал их под чинарой перед таверной Аристидеса, скучающий и хмурый, но Ирине быстро удалось поднять его настроение и уговорить перебраться из гостиницы к Кристалло, у которой все в доме блестело чистотой. Ирине понравился ее тенистый сад, натертые толченой черепицей дощатые полы, выкрашенные в голубую краску стены и маленькие окошки, задернутые накрахмаленными кружевными занавесками. В доме была и примитивная турецкая баня, которую хозяйка обещала истопить для гостей. Сама Кристалло уже не казалась Ирине такой неприятной, как в первые минуты их знакомства. Гречанка была женщина необразованная, но приветливая и чистоплотная, а что касается ее прошлого, то о нем можно было просто не думать. Но теперь в дом Кристалло Ирину влекло и другое чувство – ей хотелось сделал, все. что в ее силах, для Аликс.
Они проводили фон Гайера к Кристалло. Немцу новая обстановка поправилась, и он сразу же улегся спать, а Костов с Ириной собрались идти на поиски военного врача. Приступ лихорадки совершенно истощил больную. Ирина потрогала ее лоб. Аликс медленно открыла глаза, в упор посмотрела на Ирину и облизала потрескавшиеся губы. На них еще белели следы хинина, который ей дала Кристалло. Ирина стерла их своим платком и тут же бросила его, так как ей пришло в голову, что у девочки может оказаться еще какая-нибудь заразная болезнь. В первый момент она и не подумала об этой опасности.
После долгого хождения под палящим зноем но пыльным уличкам городка им удалось разыскать квартиру военного врача. Костов с удивлением заметил, что Ирина не раздражена утомительной ходьбой, словно больная девочка пробудила в ней чувство врачебного долга.
Военный врач оказался высоким красивым блондином со светлыми глазами. Настойчивый стук Ирины и Костова, должно быть, поднял его от послеобеденного сна – во всяком случае, когда он открывал им дверь приземистого одноэтажного домика, его хмурое лицо выражало крайнее недовольство. Он даже не оделся и стоял перед ними в шортах и туфлях на босу ногу. Судя по его сердитому лицу, он в первую минуту хотел было выбранить посетителей, нарушивших его покой. Но, вместо того чтобы раскричаться, поспешно удалился в комнату, а когда вернулся уже в офицерской рубашке с погонами, Ирине показалось, что она его где-то видела. Спустя мгновение она догадалась, что перед нею Бимби.
Он был все тот же – моложавый и беззаботный, а красивые глаза его были все так же сонно прищурены.
– Вот не думала встретить тебя здесь! – воскликнула Ирина с громким смехом.
А он ответил:
– Я как-то совсем было собрался зайти к вам в Софии.
– Почему же не зашел?
– Я слышал, что вы вращаетесь в совершенно недоступном мне обществе.
– Какие глупости! Напрасно раздумал, – сказала Ирина не без сожаления.
Она окинула взглядом его хорошо сложенное длинноногое тело с атласно-гладкой, без единого волоска, кожей, покрытой коричневым загаром. Казалось, он сбежал с раскрашенной рекламной картинки бульварного журнала, восхваляющей крем «Нивеа». По-рекламному слащавой была и обольстительная улыбка, игравшая на его лице. Когда-то, в дни целомудрия и нравственной непримиримости, она не выносила подобных ничтожеств, а теперь сама к ним тянулась, потому что не могла жить без сладострастия – жалкой замены любви, которую убил в ней мир «Никотианы». Она смотрела на Бимби пристально и упорно, словно стремилась дать ему понять: «Здесь мы можем наверстать упущенное». И в то же время понимала, до чего она испорчена, если может так думать, приехав на остров с фон Гайером. Хотя сейчас, в присутствии Бимби, немец перестал казаться ей интересным.
– Напрасно ты не разыскал меня! – повторила она, продолжая говорить ему «ты».
А Бимби, который был сбит с толку ее головокружительным успехом в жизни, смущенно пролепетал:
– Я бы выглядел попрошайкой. Я хотел просить вас похлопотать за меня.
– О чем похлопотать?
– Чтобы меня назначили в Софию. Была такая возможность.
– Я, наверное, сумела бы это сделать. А раньше ты не был таким застенчивым. Помнишь?
Он робко улыбнулся, словно не смея даже вспомнить о том, как держался с ней когда-то. С большим трудом ему удалось окончить медицинский факультет на шесть лет позже Ирины, а потом он впутался в историю с контрабандной перевозкой золота и чуть было не угодил в тюрьму. Ограниченный, нищий духом – голова у него была постоянно забита планами мелких спекуляций, – он был ошеломлен рассказами своих коллег о роскоши, в которой жила Ирина, о ее автомобилях, о баснословных суммах, которые она тратила, о блестящих поклонниках. Даже здесь, на острове, вдали от условностей, он не смел заговорить с нею по-товарищески, как с приятельницей студенческих лет, потому что «Никотиана» и его собственная глупость окружили Ирину ореолом недосягаемости.
Он старался поддерживать вежливый разговор:
– Вы, я думаю, приехали сюда, чтобы развлечься?
– Да, – ответила Ирина. – Развлечься.
– А долго вы думаете пробыть здесь?
– Может быть, несколько дней.
Бимби понемногу освоился с положением и решил держаться непринужденно.
– Спасибо, что вспомнили обо мне, – сказал он.
– Прости, пожалуйста, я и не подозревала, что тебя направили сюда. – Ирина усмехнулась, удивленная его глупостью. – Но я очень рада, что мы встретились! А пришла я попросить у тебя шприц и ампулы кардиазола. Дашь?
– Конечно! Сколько хочешь! – Бимби окончательно перестал стесняться и перешел на «ты». – Для кого?
– Для одной больной девочки.
Ирина рассказала ему про Аликс. Бимби выслушал ее с профессиональной озабоченностью, подобно тому как ветеринар слушает хозяина, рассказывающего историю болезни животного, – слушает из сочувствия к хозяину, а не к заболевшему животному. Скудость воображения мешала ему думать о чем бы то ни было, кроме той болезни, про которую ему говорили. Так, он не обратил внимания ни на взволнованные лица своих посетителей, ни на странное поведение супруги господина генерального директора «Никотианы» и его главного эксперта, которые битый час таскались по жаре, стараясь раздобыть лекарство для какого-то греческого ребенка. Не обратил он внимания и на то, что некогда романтичная и замкнутая девушка, которая так решительно отвергала его ухаживания, превратилась в хищницу, жаждущую его тела. Ничего этого он не заметил потому, что был ослеплен блеском этой женщины, поднявшейся на такую головокружительную высоту.
Когда же наконец Бимби с опытностью бывалого волокиты заметил авансы Ирины, он первым делом подумал, что неплохо было бы воспользоваться ее влиянием, чтобы развязаться с военной службой и устроиться в Софии. Суетность и ограниченность мешали ему понять, что благоволение Ирины мимолетно, а мир, в котором она живет, катится к гибели, так что связи ее с влиятельными людьми ничего не стоят. Испорченный до мозга костей мелочными спекуляциями времен своих студенческих лет и нравами торгашей-медиков, среди которых вращался теперь, он не мог осознать, как пикантна эта встреча с Ириной на острове и каким приятным может оказаться этот вечер.
Он прошел с Ириной в домик напротив, где помещался батальонный лазарет, а Костов остался ждать их на улице, тревожно думая об Аликс. В лазарете пахло потом и лекарствами. Он занимал всего две комнаты, разделенные коридорчиком, в который входили прямо с улицы. В большей комнате, служившей приемной, санитар перевязывал солдата с нарывами на шее. Солдат сидел со страдальческим видом, неестественно повернув голову и вытянув шею. В другой комнате на койке храпел молодой фельдшер, а над ним к степе были приколоты кнопками вырезанные из журналов фотографии голых женщин. На нескольких столах в этой комнате лежали хирургические инструменты и лекарства.
Бимби грубо растолкал фельдшера и, приказав ему разжечь примус, собственноручно принялся кипятить шприц. Делал он это очень тщательно, выбрав новую, топкую иглу, – можно было подумать, что шприц готовится для какого-нибудь полковника, а не для нищего ребенка, которого до сих пор никто и не думал лечить.
Фон Гайер хорошо отдохнул в прохладной комнатке, которую ему предоставила Кристалло. И здесь пол был тщательно натерт толченой черепицей. На стене висел портрет Гитлера, перед божницей над кроватью горела лампада. Накрахмаленные занавески, чистая постель и букет гвоздик на столе дышали свежестью и действовали успокаивающе.
Немца разбудило тихое бормотание на греческом языке, доносившееся сквозь открытое окно с соседнего двора. Это была обычная болтовня двух пожилых женщин. Немного понимая греческий язык, он уловил, что речь шла о каких-то Аглае и Каллиопе и о некоем Геракли, и хотя эти имена муз и героев теперь звучали смешно, все же ему показалось, что они не лишены романтической окраски. Фон Гайер побрился и вышел в сад. рассчитывая застать там Ирину и Костова, по вместо них увидел только Кристалло, которая сидела под оливой, продолжая шить платьице для Аликс. Немец с холодной вежливостью поздоровался с ней по-гречески. Греков он не любил. Представление о них он составил себе по лакеям в отелях да по нескольким табачным магнатам, которые опротивели ему своим раболепием за три года его пребывания в Афинах. Кристалло в свою очередь не питала никаких симпатий к немцам. Их неприятному и холодному спокойствию она тысячу раз предпочитала крикливость и сердитые угрозы хозяйничавших на острове болгар, иной раз было даже забавно наблюдать их неистовство. Она сразу поняла, что ее новый жилец – человек холодный и замкнутый, неспособный, подобно Костову, наслаждаться праздными разговорами. Но, предполагая, что и он имеет какое-то отношение к Аликс, она решила сказать ему, как себя чувствует больная.
– Девочке лучше, – сообщила она. – Госпожа раздобыла лекарство и сделала ей укол.
Немец не понял ее пирейского говора и спросил:
– Кому?
– Маленькой Аликс, которую хотят увезти в Каваллу.
Фон Гайер равнодушно кивнул. Он больше интересовался тем, куда девались Ирина и Костов, но Кристалло, не дав ему и слова вымолвить, неожиданно спросила:
– А у госпожи есть дети?
– Не знаю, – хмуро ответил немец.
– Она, вероятно, не способна иметь детей.
Кристалло быстро завертела машину, но вдруг остановила ее и спросила еще более фамильярно:
– А вы женаты?
Фон Гайер строго взглянул на нее своими холодными глазами.
– Я не обязан отвечать на ваши вопросы, – сказал он.
– Ах, извините, что я к вам пристаю! – Кристалло снова завертела машину, ничуть не смущаясь, словно вопрос ее был вполне естественным. – Мне просто хочется знать, у кого будет жить ребенок.
– Во всяком случае, не у меня, – огрызнулся фон Гайер. – Где господа?
– Ушли, – равнодушно ответила Кристалло.
Взглянув на немца, она заметила в его глазах мрачный блеск и злорадно подумала: «Поделом тебе, надутый индюк! Ты приехал сюда ради красивой женщины, а она от тебя отвернулась».
– Они ничего не просили мне передать? – спросил немец.
– Нет, – ответила Кристалло. – Ничего не передавали.
Кристалло еще раз насладилась ледяным гневом во взгляде немца, но и на этот раз не сочла нужным сказать, куда ушли Ирина и Костов. Фон Гайер постоял мгновение в мрачном раздумье, как бы стараясь разгадать, что означает поведение его спутников. А Кристалло воспользовалась этой минутой его душевной неустойчивости, чтобы нанести ему самый сильный удар.
– Они ушли с военным доктором, – сказала она, снимая с машины платьице Аликс и с довольным видом рассматривая его.
– С кем? – быстро спросил немец.
– С военным доктором! – ехидно повторила Кристалло. – Такой молодой красивый мужчина, они вместе принесли лекарства. Видать, они с госпожой старые знакомые.
– Благодарю! – произнес фон Гайер, надменно кивнув и сделав вид, что это его интересует не больше, чем болезнь Аликс.
Он прошел мимо оливы, под которой шила Кристалло. и побрел садом в густой тени гранатовых деревьев и смоковниц в сторону улицы. Им овладело знакомое чувство душевного разлада, тоски и одиночества, пронизанное острым, как меч, подозрением, что Ирина опять нашла себе кого-то и едва ли станет соблюдать приличия. Однако мысль эта не только не возмутила его, но даже усилила его влечение к этой женщине. Несмотря па свою леность и паразитический образ жизни, она сохранила что-то здоровое, чем обладала в юности и потом, когда работала в клинике. То была привычка думать и смеяться над самой собой – горькая мудрость существа развитого, но развращенного миром, обреченным теперь на гибель. И фон Гайеру все это было по душе, потому что ему самому подобной мудрости недоставало. Немцу всегда не хватает этой моральной силы славян – способности смеяться над самим собой.
Выйдя на улицу, он закурил сигарету и направился к морю, которое сейчас было синее и спокойное, а на закате сулило заиграть новыми красками. Жаркие часы миновали, и солнце клонилось к горизонту. Фон Гайеру захотелось искупаться, поплавать в море, а потом сесть на берегу и сидеть там до ужина, пока не появится Ирина. Прихрамывая, он медленными шагами вышел из поселка и по тропе направился оливковой рощей к пляжу, который был за холмом с древними руинами – фон Гайер заметил этот холм, когда подходили к острову на катере. Сквозь ветви олив проглядывало кобальтово-синее небо, с каждого холма открывался вид на сверкающий ультрамариновый залив. Воздух был насыщен запахом неведомых субтропических трав. Наконец фон Гайер достиг места, с которого был виден весь пляж. Оливковая роща спускалась к широкой полосе беломраморного песка, подковой огибавшей изумрудную воду маленькой и мелкой бухты. Кое-где из воды торчали базальтовые скалы, окруженные пеной волн, разбивающихся о камни. Здесь не было ни жары, ни духоты, ни знойных испарений, как па побережье, хотя все сверкало под лучами яркого солнца. В тиши оливковой рощи было спокойно, безлюдно, с моря веяло мягкой прохладой, в прозрачном воздухе расстилалась синяя даль.
И тогда фон Гайер подумал, что песчаная отмель была такой же и в те времена, когда по ней, быть может, прогуливался Аристотель. Горечь, угнетавшая немца, растворилась в синеве и просторе. Он почувствовал себя жизнерадостным и свежим, как древний эллин, и ему захотелось остаться здесь навсегда. Но тут он увидел катер, возвращающийся с двумя немецкими матросами в Каваллу, и сразу понял, что остаться здесь он хочет лишь потому, что жаждет избавиться от тягостного предчувствия гибели, от тоски и одиночества, от своей шаткой веры в бессмертие и превосходство немецкого духа.
Ему захотелось бежать от надвигающегося хаоса, от своего обманчивого примирения со смертью, от того стыда и неловкости, которые он, как всякий культурный немец, испытывал при мысли о том, что какая-то шайка варваров превратила трудолюбивый и честный немецкий народ в палача всей Европы, а он, фон Гайер, вот уже двадцать лет работает на эту шайку. Ему хотелось бежать от Германского папиросного концерна, от гестапо, от «Никотианы», от Бориса, от Кондояниса – от всего, что постепенно убило в нем способность радоваться жизни и незаметно превратило его в покорного слугу этой шайки. Но он почти с отчаянием сознавал, что не может убежать от всего этого. Он был скован цепями прошлого, вековыми традициями древней касты своих предков, которая владела лесами, угодьями и замками в Восточной Пруссии и, чтобы выжить, волей-неволей объединилась с шайкой тупых торгашей, управляющей концернами. Ему не дано сломать эти традиции и порвать все то, что связывало его с ними и что он любил всей своей холодной и печальной душой средневекового рыцаря и разбойника.
Немец вышел па пляж, а тем временем катер, который привез их на остров и теперь возвращался в Каваллу, исчез в голубой дымке на горизонте. К благоуханию сосновой смолы и розмарина примешивался йодистый запах водорослей. Фон Гайер разделся и спрятал свою одежду в кустарнике. Потом забрел далеко в море и плавал около часа, стараясь не прикасаться к малахитово-зеленым медузам и время от времени отдыхая па спине. Когда же он вышел из воды, солнце уже заходило и па скалах у пляжа появились две девушки с накрашенными губами; с ними был мужчина в туристской клетчатой рубашке и ботинках с подковами. Все трос посмотрели на него с любопытством, дивясь тому, что хромой человек может так долго и хороню плавать.
Он тронулся в обратный путь по той же тропе, под соснами и оливами, сквозь ветви которых проглядывало оранжевое небо. Взобравшись на холм с руинами, он остановился и закурил. Отсюда открывался вид на поселок, лишь часть его была загорожена отрогами горного массива. На самой верхушке торчали остатки то ли венецианской, то ли турецкой крепости, которая не однажды разрушалась и восстанавливалась в течение веков. Как и в Кавалле, стены с бойницами, башни, блокгаузы и подземелья были здесь нагромождены в свойственном средневековью беспорядке. Варварская уродливость этой крепости представляла разительный контраст с алтарем Пана, высеченным в мраморной скале соседнего холма, на котором стояли и развалины храма Аполлона.
Фон Гайер сел на мраморную глыбу и залюбовался закатом. Остров был теперь словно многоцветная симфония прозрачных изумрудно-зеленых, фиолетовых и оранжевых красок. Солнце только что спряталось за берегами Орфанского залива, и его оранжевый свет медленно угасал за силуэтами далеких гор. В течение нескольких минут море походило на смесь расплавленного золота и серебра с сияющими там и сям изумрудными полосами, а потом стало серым, как сталь. И море, и небо у далекого горизонта были так акварельно-прозрачны, что по сравнению с ними темно-зеленые сосновые рощи, охра скал и более светлые полосы песчаных отмелей казались написанными густыми масляными красками. А над лесами возвышались мраморные зубчатые утесы, розовевшие в алом свете вечерней зари. Потом все незаметно потемнело, словно покрылось пеплом, и ночная тьма медленно поглотила остров.
И тогда фон Гайером снова овладело гнетущее чувство душевного распада, тоски и одиночества.
Ирина, Костов и Бимби разыскали дом Геракли в верхней части поселка, построенной па развалинах древнего города. Геракли обитал в зловонной жалкой лачуге из необожженного кирпича, обмазанной глиной. В углу тесного дворика, заваленного мусором и нечистотами, росла смоковница, а у низенькой каменной ограды, отделяющей его от улицы, тянулась грядка чеснока. Домишко был покрыт соломой, в степах его зияли две дыры: одна служила дверью, другая – окном. Когда-то это был просто хлев при другом, более просторном доме, который Геракли давно продал соседу, чтобы на вырученные деньги покупать водку. Но под смоковницей Геракли оставил скамью, которую смастерил его дед, притащив из развалин храма на холме несколько мраморных плит и обломков камня. Геракли смутно сознавал, что в этих древних камнях с барельефами и надписями есть что-то от былого величия и достоинства его народа, с чем он не хотел расставаться. Он даже пригрозил убийством директору музея, который однажды попытался забрать их.
Когда иностранцы вошли во двор. Геракли лежал в холодке па этой скамейке и ждал возвращения Аликс в надежде, что ей удалось выпросить что-нибудь съестное у своих благодетелей. До пего уже дошла молва о богатом пожилом квартиранте Кристалле. Геракли ждал его посещения и заранее обдумал, как ему себя держать.
Волосы у Геракли были седые, а лицо не то чтобы злое, но, скорее, ожесточенное и жалкое. Один его глаз был закрыт опустившимся веком, другой, мутный и воспаленный, смотрел с хмурой дерзостью пьяницы. Рот у Геракли перекосился после одностороннего паралича лицевого нерва. Это придавало его багровой и одутловатой физиономии выражение язвительной насмешки и презрения ко всему на свете. Впрочем, именно так он и относился к миру. В молодости он играл большую роль в избирательной борьбе на острове. Люди Венизелоса[61] умело использовали и корчмах его ораторский талант, а после смерти великого грека он спился, так как субсидии венизелистов приучили его к безделью. Теперь он ненавидел и бранил всех – от оккупантов до маленькой, беззащитной Аликс. Приход иностранцев вызвал в нем яростное желание прежде всего доказать им, что он их не боится.
– Ты Геракли? – спросил Костов.
Геракли ответил с достоинством человека, когда-то считавшегося одним из виднейших жителей поселка:
– Да. Я самый.
Он указал гостям па скамью, а сам сел напротив на камень. Но один лишь Костов, усталый и запыхавшийся от ходьбы, решился сесть на эту покрытую лохмотьями скамью. Геракли бросил равнодушный взгляд на хорошо одетую красивую женщину, затем презрительно уставился своим открытым глазом на кобуру револьвера, висящего на поясе военного врача.
– Мы хотели с тобой поговорить, – сказал Костов. – Но прежде всего ты должен поверить, что мы пришли не затем, чтобы тебе повредить.
– А вам это и не удастся, хоть бы вы и захотели, – прервал его Геракли.
– Почему? – сухо спросил Костов.
– Потому что самое позднее через месяц вам придется отсюда убираться.
– Но пока остров еще в наших руках, – спокойно возразил эксперт. – И тебе лучше прикусить язык. Может, тебе захотелось поработать в какой-нибудь трудовой команде на железной дороге в Кавалле? Что ж, там тебя по крайней мере будут кормить.
Геракли засмеялся, показав гнилые зубы.
– Нет! – сказал он. – Этого я не хочу! Я лучше буду голодать, но не стану работать на вас… К заступу я не притронусь, даже если охранники пригрозят забить меня палками до смерти. Но ты, конечно, можешь меня загнать куда вздумается – ты ведь небось с пистолетом ходишь. Да и все вы грозитесь, ругаетесь и убиваете потому, что у вас есть пистолеты… Позавчера Перикл из Волоса зашел на своем паруснике в порт, и портовый комендант потребовал у него документы. Перикл документы предъявил, а тот их порвал и говорит: «У тебя, сукин сын, нет документов. Я конфискую парусник!» Тогда Перикл дал ему десять золотых. Тот спрятал их и потребовал еще столько же. Перикл протягивает деньги, а тот как заорет: «Ты мне предлагаешь взятку, жаба паршивая!» И приказал своим матросам отколотить Перикла, а его золотыми поделился с матросней. Парусник конфисковали, а Перикл умер от побоев. Вот вы какие! И ты, и приятель твой, и портовый комендант, и матросы – все вы носите пистолеты, наше оружие захватили, а нас, как червей, топчете…
Ирина ничего не разобрала из речи Геракли, Бимби уловил лишь отдельные слова, а Костов понял все.
– Ты видел, как это произошло? – холодно спросил он.
– Видел.
– Врешь! – спокойно произнес эксперт. – Теперь мне понятно, почему здешний народ никогда тебя не уважал. Ведь даже когда ты хочешь сказать правду, ты так преувеличиваешь, что получается глупая ложь. А эта привычка у тебя с тех времен, когда ты лгал, убеждая людей голосовать за Венизелоса! Эта история случилась не здесь, а в Порто-Лагосе. И Перикл расстрелян не болгарами, а немцами за то, что перевозил на своем паруснике оружие для партизан. Так ты по глупости превращаешь Перикла из народного героя в слюнявого труса, который дает взятку золотыми, чтобы спасти свою шкуру.
Геракли передернуло, но его открытый глаз смотрел все так же упрямо и нахально.
– Почему ты врешь, что эта история случилась здесь? – спросил эксперт.
Кривая усмешка грека сменилась гримасой деланного чувства собственного достоинства.
– Потому что все равно, где это случилось! – прохрипел он в ответ. – Потому что ты пришел ко мне с пистолетом. Вон рукоятка торчит из заднего кармана твоих штанов.
– Нет, не потому, – прервал его Костов. – Ты хотел сойти за честного грека, вот и придумал эту дурацкую историю с комендантом порта и золотыми… Всем в Лимене известно, что ты хотел наняться на службу к немцам, но они тебе отказали, потому что такая дрянь, как ты им ни на что не нужна. Потому-то ты не посмел сказать, что Перикл перевозил оружие для андартов и расстрелян немцами. Ты просто трусливый и подлый болтун, как и все пьяницы, погубившие спою жизнь в кабаках.
Геракли цинично ухмыльнулся.
– А ты хочешь меня испугать и наговариваешь. Но из того дела, по какому ты пришел, все равно ничего не выйдет.
– Из какого дела? – спросил Костов.
– Я не отдам тебе Аликс.
– А кто тебе сказал, что я пришел за Аликс?
– Никто. – ответил грек. – Это само собой попятно. А пет, так с какой стати тебе приходить ко мне? Осы ищут молодые цветочки, волки – ягнят, а старики – мяса птенчиков… Но эту девчонку тебе не так-то легко будет сожрать.
Глаз Геракли блеснул мрачно и ожесточенно, как у измученной голодом гиены.
– Зачем ты привел этих людей? – спросил он вдруг.
– Чтобы они видели, с какой вонючей тряпкой я имею дело.
– Ты сам тряпка, да еще погрязнее меня!.. – В глазу Геракли загорелся злобный огонь. – Ты, старик, весь износился, а кидаешься на детей.
Костов не ответил. Это было ниже его достоинства. Но во время наступившего молчания он понял, что грек– изнемогает от нетерпения.
– Что он болтает? – спросил Бимби.
– Всякие гадости.
– Похоже, что ваша филантропия никому не внушает доверия, – сказала Ирина.
– Он хочет выудить у меня побольше денег. Но я уже не располагаю большими суммами.
– Я вам дам, сколько хотите. – предложила Ирина.
– Ничего не нужно, – ответил эксперт. – Это не человек, а ползучая тварь, и я заставлю его уступить.
Иностранцы говорили тихо, по-болгарски, и по багровому лицу Геракли пробежала тревога. Костов внезапно встал.
– Я хотел спасти девочку, вырвать ее из той жизни, какую она ведет у тебя, – произнес он по-гречески.
Геракли опять нагло усмехнулся.
– Тебе не худо бы подумать и обо мне. Ведь я ее опекун.
– Потому-то я и пришел.
– Тогда сядь, и поговорим как мужчина с мужчиной.
– С тобой говорить невозможно… Твой глаз не видит ничего хорошего, а язык болтает только гадости… Я оставляю девочку на твоей совести.
Лицо Костова приняло холодное и равнодушное выражение человека, который тридцать лет покупал и продавал табак. Геракли заметил это, и в груди у него захолонуло от злобы и отчаяния. В порту невозможно было найти работу. Вот уже три дня, как у Геракли не было ни крошки во рту и он жаждал хмельного… Не хлеба он хотел, нет, – только хмельного!.. Без этого и день и ночь сливались для Геракли в одни тяжкий непрерывный приступ мучительной неврастении, и тогда он с трудом: удерживался от того, чтобы не сунуть голову в петлю. При мысли о ночных часах, когда холодно мерцают звезды, а тишина и голод превращают жажду водки в невыносимую муку, лицо его искривила страдальческая гримаса. Водки, только водки!.. Но счастливая возможность продать Аликс – больше продать было нечего – отодвинулась, а вместе с нею исчез и мираж – десятки бутылок водки, которую он мог бы пить день и ночь, забыв о судорогах своей омерзительной, пропащей жизни.
– Господин, – прохрипел он. – Присядьте, поговорим!
– Нет, – сказал эксперт. – Я уезжаю, а девочку ты возьмешь у Кристалло.
– Господин! Ну присядьте же!
Теперь Геракли умолял, жалкой улиткой ползал у ног эксперта, но тот смотрел на него холодно. Маска произвела впечатление, опытность торгаша победила слабые нервы вымогателя. Но Костов почувствовал угрызение совести оттого, что добывал бедную маленькую Аликс, торгуясь, как при покупке партии табака.
– Господин!.. – продолжал скулить Геракли. – У меня на душе легче станет, если вы позаботитесь о ребенке… Я и малой толикой доволен буду… хватило бы только прожить еще несколько месяцев.
На это Костов сказал:
– Приходи завтра в общинное управление – дашь подписку, что ты согласен.
Мрачный и подавленный, фон Гайер вернулся в поселок, когда уже совсем стемнело. В таверне на набережной он не застал ни Ирины, ни Костова; здесь сидела только шумная компания болгарских туристов, прибывших на моторном катере, который курсировал через день между Тасосом и Каваллой. Аристидес сказал ему, что госпожа с господином еще не приходили, и спросил, не хочет ли он поужинать. Фон Гайер решил немного подождать и, приказав подать себе греческой водки, стал пить ее не спеша. В это время к его столу подошел какой-то немецкий унтер-офицер в форменной гимнастерке и шортах. Это был молодой человек с невеселым лицом. Он носил роговые очки, а кожа у него стала коричневой от атебрина и субтропического солнца.
– Извините! – сказал он. – Вы – майор запаса барон фон Гайер?
– Да, – ответил бывший летчик.
– Документы, пожалуйста, – вежливо попросил унтер-офицер.
Фон Гайер достал пропуск, полученный в штабе Фришмута и дававший ему право свободно передвигаться по всему Беломорью. Унтер-офицер внимательно прочитал его, затем аккуратно сложил и вернул обратно.
– Я здесь для связи с расположенным на острове германским противовоздушным дивизионом, – объяснил он. – Сегодня мы получили указание из штаба дивизии предупредить вас, что вам следует вернуться в Каваллу. Положение опять стало напряженным.
– Кто дал это указание?
– Майор Франк, адъютант генерала Фришмута. Моторка придет завтра.
– Благодарю, – сказал фон Гайер. – Выпейте стопку водки!
На тонких губах унтер-офицера дрогнула улыбка сожаления. Он отказался, так как должен был немедленно уйти. Только что был получен приказ свертывать дивизион.
– На острове, в горах, появился большой отряд красных андартов, – сказал он.
– Но ведь тут стоит целый батальон болгарской пехоты!.. – проговорил фон Гайер.
– Мы не можем на него рассчитывать.
– Почему?
– Между нами и болгарами, по-видимому, начались трения. Вчера в Халкидике совершено нападение на немецкую батарею. Солдаты соседней болгарской части отказались прийти па помощь… В Софии создано новое правительство – вы об этом слышали?
– Нет, – угрюмо ответил фон Гайер.
– Передавали по радио.
– Кто новые министры?
– Не могу сказать. Плохо запоминаю болгарские фамилии.
Наступило молчание, и послышался глухой шум моторов. Где-то далеко в тихой ночи десятки, сотни самолетов несли смертоносный груз на север. Рев моторов был равномерный, бесперебойный, зловещий; в нем рокотала беспощадная механическая жестокость бездушных машин.
– Похоже, положение скверное, – сказал унтер-офицер.
– Да, – подтвердил фон Гайер. – Очень скверное.
Они молча переглянулись, словно осознав вдруг, в какую пропасть ввергла германский народ правящая клика владельцев концернов. Оба думали почти одинаково: «Погиб цвет пашей молодежи, достижения наших ученых, плоды труда и чудесного мастерства миллионов наших рабочих… Мы во всей Европе разрушали города и убивали людей, а теперь пас ждет поражение… Что же будет?» Но ни один из них не посмел сказать этих слов другому, потому что их разделяли взаимное недоверие и призрак гестапо.
– Покойной ночи, господин майор, – произнес унтер-офицер.
– Покойной ночи, – глухо отозвался бывший летчик.
А потом он увидел, как унтер-офицер привычным движением передвинул кобуру револьвера вперед, чтобы можно было сразу вытащить оружие, если на него нападут в темноте. Высокая его фигура растворилась во тьме.
Фон Гайер опять остался один. Мысли его путались. Почему ему советуют уехать? Неужели положение и в самом деле настолько тревожно? Ведь он должен успеть переправить в Германию весь табак до последнего килограмма!.. Ничего другого от пего не требуют – он должен только отправлять табак. Оп обязан исполнить свой долг по отношению к Германскому папиросному концерну, как этот унтер-офицер – по отношению к дивизиону, кате любой немецкий солдат, которому эта клика приказала воевать, – по отношению к танку, орудию или пулемету, который ему дала в руки эта шайка… Шайка?… Разумеется, шайка, кто же еще?… И вдруг он почувствовал весь ужас своих страшных мыслей и попытался бежать от них.
Нет, никакой шайки нет!.. Есть только каста избранных и чувство долга, о котором говорят, и мрачная поэма о Нибелунгах, и блеск звезд, и сама вечность! Концерны – это душа, мозг, истинная сущность Германии. После поражения они создадут на крови, на трупах, на пепелищах немецких городов новые города, новые фабрики, новые армии, с тем чтобы впоследствии начать новую, еще более грандиозную войну за господство над миром. Ибо такова судьба немецкого парода – или погибнуть, или господствовать над миром. Три поколения философов разгадывали, толковали и объясняли его судьбу, а Вагнер воплотил ее в музыке. В поражении нет ничего страшного. Катастрофа будет лишь незначительным эпизодом в тысячелетней истории немецкого духа.
Но, рассуждая подобным образом, фон Гайер опять-таки сознавал, что он только пытается бежать от сегодняшней действительности, которую не могут оправдать никакой разум и никакая философия. Как это бессмысленно – убивать миллионы мирных евреев, поляков, русских. как чудовищно глупо ополчаться против всего мира, какое безумие – расстреливать по пятьдесят или по сто заложников за одного убитого из засады немецкого солдата, Ни одна цивилизованная нация никогда не совершала подобных злодеянии. Ни одни парод не выбирал более страшного способа самоубийства. Потому что эта война для Германии не что иное, как самоубийство. За смертью миллионов немецких мужчин па фронтах следует смерть миллионов немецких женщин и детей в разрушенных городах – медленная смерть от нищеты, голода, холода, от хронических болезней. А с этим наступает и смерть немецкого духа, смерть достоинства немцев, терзаемых безнадежностью, снедаемых горечью… У немецкого народа останется лишь одна возможность добывать свой хлеб – он должен будет выступать за чуждые ему интересы, продавать свою кровь, вернуться к старинному унизительному промыслу средневековых ландскнехтов. Даже концерны уже не в силах снасти Германию. Чудовищный закон прибыли сконцентрировал их богатства в одних руках, отдал их во власть космополитических торгашей, людей без родины и сердца. Что общего у этих людей с душой и легендами Германии? Они превратят немецкий народ в толпу голодных наемников.
Итак. Германия погибает!.. Она должна или умереть. или превратиться в нечто совсем повое, чего он, фон Гайер, не знает и не может предвидеть. Он видит только ее разрушение и смерть, ужасную смерть, окруженную ненавистью и презрением всего мира. А с ее смертью умрет и дух фантаста барона фон Гайера – потомка северных рыцарей, бойца первой мировой войны, летчика эскадрильи Рихтгофена, – рухнет последний бастион его романтики и метафизики, уцелевший, несмотря на двадцатилетнюю службу в Германском папиросном концерне и споры с жуликами и торговцами табаком на Востоке. От фон Гайера остался опустошенный изверившийся человек, которому все в тягость. Дух уже покинул его, если под духом подразумевать иллюзию, возвышавшую его до сих пор над ничтожеством торгашей. И тогда фон Гайер понял, что наступает ею смерть – но обычная смерть, которая разрушает тело, а иная – та. что отнимает всякую надежду, всякую радость, всякое волнение. та. что убивает инстинкт жизни. Им овладело полное равнодушие. Он осознал, что его умертвил его собственный мир.
Но в темно-синей ночи, напоенной благоуханиями субтропических цветов, тело его продолжало жить. Оно могло жить еще долго дивидендами, которые ему давала шайка владельцев концернов. Он выпил водку, затем приказал Аристидесу подать кушанья и стал ужинать не спеша, думая о грядущей разрухе. С моря доносился слабый плеск волн и скрип лодок у причалов. В заливе мигали огни рыбачьих шаланд. Откуда-то снова прилетели звуки флейты – в ночной тишине лилась грустная старинная мелодия, напоминавшая о древнегреческом театре.
Фон Гайер расплатился и направился к Кристалло по темным улицам, время от времени нажимая па рычажок своего карманного фонарика-динамо, издававшего хриплый и заунывный вой. Белый сноп лучей выхватывал из темноты перепончатые крылья больших летучих мышей. Несколько минут фон Гайер шел в непроглядной тьме и уже думал, что заблудился, как вдруг оказался перед домом Кристалло и сразу узнал его, потому что увидел под оливой хозяйку и Костова, освещенных керосиновой лампой с кремовым абажуром. Они сидели за столом и вели оживленный разговор на греческом языке; Ирины с ними не было.
Фон Гайер рассердился. Опять его заставили ждать и ужинать в одиночестве, даже не поинтересовавшись, куда он пошел. Ему показалось, что и он, и Германский папиросный концерн больше не существуют ни для Костова, ни для Ирины и, уж конечно, ни для этой гречанки, которая вообще относится к нему с неприязнью. И тогда он опять почувствовал, что причиной тому – все та же грядущая катастрофа. Никто уже не думал о том, что он, фон Гайер, управляет восточным отделом Германского папиросного концерна, который, в силу своего монопольного положения, может озолотить или разорить любую табачную фирму. Вместе с могуществом Германии умирал и Германский папиросный концерн.
Немец бесшумно открыл калитку и немного постоял в саду среди гранатовых деревьев и смоковниц, тихо шелестевших листвой. Млечный Путь опоясывал небосвод гигантской полосой опалового света, а возле пего трепетали звезды, холодно шептавшие о вечности материи и гибели немецкого духа. Фон Гайер вышел из темноты и присел у стола, за которым беседовали Костов и гречанка. Они разговаривали об Аликс, и фон Гайеру показалось, что его приход им неприятен. Эксперт пробормотал какие-то объяснения, которым трудно было поверить, а Кристалло немедленно подтвердила его слова одобрительным кивком о насмешливым блеском своих темных лукавых глаз. Потом оба они замолчали, как бы ожидая вопроса об Ирине, и, когда фон Гайер задал его, Кристалло поспешно ответила:
– Госпожа ушла с военным доктором осматривал, развалины.
– Вот как! Когда же? – спросил немец равнодушным тоном.
– Когда мы вышли от опекуна девочки, – ответил эксперт. – Я тоже хотел пойти, но устал. Оттуда очень красивый вид.
– Где же эти развалины?
– Над пляжем, что у оливковой рощи.
– А я как раз оттуда, но их не видел.
– Они, вероятно, пошли посмотреть музей.
– Музей в такое время? – Фон Гайер рассеянно усмехнулся, словно снисходительно одобряя поведение Ирины, по относясь к ней самой равнодушно. – Может быть, они пошли ужинать?
– Да, – сказал Костов. – В офицерскую столовую.
И эксперт подумал, что обманывать мужа – это еще объяснимо, но изменять любовнику никуда не годится.
– Как девочка? – осведомился фон Гайер.
– Сейчас ей лучше, – ответил Костов. – Хотите на нее посмотреть?
Немец утвердительно кивнул и пошел вслед за Костовым в комнату, где лежала Аликс. Зарывшись головой в пуховую подушку, девочка спала. Она дышала глубоко и ровно, но лицо у нее стало желтым, как глина. Фон Гайер вспомнил, что такие лица были у раненых летчиков, которые потеряли много крови и ждали смерти. В желтоватом мерцании свечи эта желтизна казалась особенно мертвенной. Чистый античный профиль Аликс заострился, а ее бронзово-рыжие волосы потемнели.
Костов взглянул на немца, стараясь угадать его впечатление.
– Античная красавица! – снисходительно произнес фон Гайер. – Что вы собираетесь с ней делать?
– Я хочу ее удочерить.
– Это легче всего. А потом?
– Выхожу ее, воспитаю. Выберу ей подходящего мужа. Такой человек, как я, может найти в этом цель жизни.
– Трудновато вам будет в нынешние времена.
– Почему?
Немец бросил на Костова насмешливый взгляд.
– Ах, да! – спохватился эксперт. – Но мне кажется, что наш мир еще выплывет. В Софии новое правительство.
– Знаю, – сухо сказал фон Гайер.
– В составе кабинета демократы и правые члены Земледельческого союза. Вероятно, это первый шаг к сепаратному миру, и это помешает Красной Армии вступить в Болгарию.
А немец подумал: «Это начало конца… Вы оголяете наш левый фланг». Но это не взволновало его, потому что, в сущности, конец начался давно, еще в те дни, когда немецкие армии вторглись в необъятные просторы Советского Союза. Он не сказал ни слова и медленно вышел из комнаты, а Костов понял, что Аликс тронула фон Гайера не больше, чем породистый щенок.
Когда они входили в сад, Кристалло накрывала на стол.
– Ужинать будете? – спросила гречанка. – Угощу нас кефалью под майонезом и местным вином.
– Я уже поужинал, – ответил немец. Он докурил сигарету, потом вдруг встал и проговорил: – Пойду на берег, погляжу на луну.
– Тут, наверное, не совсем безопасно ходить по ночам, – заметил Костов по-немецки. – Оружие при вас?
– Да. А что?
– Сегодня утром волны выбросили труп нашего солдата – его закололи ложами и бросили в морс.
– Меня не заколют, – сказал фон Гайер.
Он пошел по тропе к калитке под самшитами и олеандрами, нажимая на рычажок своего воющего фонарика-динамо. Луна еще не взошла, но ее серебристое сияние уже светило за вершиной холма с развалинами.
Костов с гречанкой остались вдвоем. Эксперт целый день ничего не ел и теперь ужинал с аппетитом.
– Не нравятся мне твои друзья! – проговорила Кристалло после ухода фон Гайера.
– Они несколько надменные, но в общем люди не плохие, – сказал эксперт, отпив из стакана густого тасосского вина, своеобразный аромат которого напоминал запах смолы.
– Нет, я не о том! У них обоих что-то неладно. Тебе никогда не приходилось пьянствовать с назойливыми глупцами до поздней ночи, когда тебе уже свет не мил?
– Да, – сказал эксперт. – Со мной такое часто случалось.
– Ты тогда готов лезть в петлю, – продолжала гречанка, – готов провалиться сквозь землю, бежать куда-то, сам: не знаешь куда. И тогда ты вдруг начинаешь воображать, что один из этих глупцов лучше остальных. Тебе хочется подсесть к нему, услышать от него теплое слово, но все же ты не вполне уверен, что он это слово скажет. Так вот, твой приятель как раз в таком состоянии.
– Ты его, кажется, раскусила, – усмехнулся Костов.
– А видел ты когда-нибудь женщину, которая пресытилась своей беззаботностью, ленью, нарядами, любовью? Такая женщина уже не может любить и меняет мужчин, как платья.
– Моя приятельница точь-в-точь такая, – сказал эксперт.
Он поднял голову и устремил задумчивый взгляд на абажур зажженной лампы, вокруг которого вихрем носились комары.
– Вот почему я говорю, что у них не все ладно. Да и у тебя самого тоже не все ладно.
– Что же именно? – спросил Костов, уязвленный.
– Эта история с Аликс.
Фон Гайер встретил Ирину в сотне метров от дома Кристалло. Серебристое сияние луны, все еще скрытой холмом, заливало улицу мягким, слабым, словно предутренним светом, когда предметы видны хорошо, но очертания их размыты. И в этих сумерках он ясно увидел силуэт мужчины, который быстро отделился от Ирины и пошел по улице к пристани. Фон Гайеру было противно видеть, что они расстались, увидев его, как будто оба были смущены своим поведением.
– Почему вы одна? – спросил он, приблизившись к Ирине.
– Я заблудилась… – солгала она. – Уже полчаса блуждаю. Никак не могу дойти до дома, а мой коллега, у которого я была, занят в лазарете и не смог меня проводить… Мы искали лекарство для ребенка.
– Нашли?
– Нет, – ответила она. – Таких лекарств здесь не найти.
Немец сильно нажал на рычаг своего фонарика и осветил лицо Ирины. Из волос ее, уложенных валиком, выбились пряди, а помада на губах была размазана. Должно быть, провожавший ее мужчина, как мальчишка, пользуясь темнотой, и па улице продолжал обнимать и целовать ее, а ей это нравилось – лицо ее выражало истому и довольство. Фон Гайеру это выражение было хорошо знакомо. Ирина вдруг поняла, что он обо всем догадался, и спросила сердито:
– Ну, освидетельствовали меня?
А немец ответил:
– Да. Вам необходимо привести в порядок лицо и волосы.
Он проговорил это без гнева, без насмешки, даже с каким-то сочувствием к ней, ибо знал, что немного погодя она почувствует себя неловко. Тяжело сознавать, что спасаешься от скуки, жертвуя собственным достоинством. К тому же он понял, что Ирина, как и он, уже мертва и жизнь ее непрерывно разрушается.
Ирина, рассерженная, пошла дальше, а фон Гайер направился к берегу. Теперь он сознавал, что душевное равновесие покинуло его окончательно, навсегда. Он лишился даже той частицы интереса к жизни, которую в нем поддерживала Ирина, и сейчас испытывал лишь одно тупое желание – выкурить трубку на берегу моря и уйти спать. От фантаста фон Гайера, от человека, сознававшего трагические истины, остался автомат, принадлежащий Германскому папиросному концерну, только служака, умеющий перехитрить восточных торговцев табаком. Но хотя человек умер, автомат продолжал жить и рассуждать. Сейчас он думал о табаке, который необходимо было переправить в Германию, и о том, как предотвратить арест Кондояниса, чтобы не разгневать невидимых хозяев Голландского картеля.
На другой день ранним утром моторный катер с двумя немецкими матросами возвратился. Фон Гайер разрешил посадить в него и Кристалло с Аликс, а в Керамоти взяли еще какого-то болгарского кмета, заболевшего тропической малярией и находившегося в бессознательном состоянии. Больного необходимо было перенести на носилках, поэтому катер задержался на целый час. Когда катер прибыл в Каваллу, кмета, как изношенную и ненужную, но казенную вещь, передали портовому начальству. Кристалло, Ирина, Аликс и Костов пошли пешком домой, а фон Гайер отправился на склад Германского папиросного концерна.
На складе не было ни души, и немец в дурном настроении уселся за стол фрейлейн Дитрих. Жара довела его до одури, голова болела, в груди кипело суровое и горькое негодование на весь мир. На катере ему удалось высказать Ирине все те язвительные упреки, которые пришли ему в голову в течение прошлой ночи, проведенной без сна. Но Ирина отвечала на них усмешкой и невозмутимым молчанием, как будто ничего особенного не произошло, а выходя на берег, сказала с удивительным бесстыдством: «Нуду ждать вас в Чамкории». Теперь, когда он обо всем этом думал, мысли путались у него в голове, но он знал одно: он поедет в Чамкорию к Ирине. Уверенность в грозящей катастрофе окончательно овладела им. А вместе с катастрофой наступал конец самообману – теперь он, барон фон Гайер, уже не мог считать себя человеком особенным, недосягаемым, стоящим над миром обычных людей.
Он закурил и стал ждать прихода служащих. Пробило десять часов, а никто не появлялся, и он сердито нажал на кнопку электрического звонка. Тотчас же прибежал рассыльный – подтянутый и опрятный болгарин.
– Где служащие? – спросил фон Гайер на ломаном болгарском языке.
– Пришел только господин Адлер, – ответил рассыльный. – Он следит за погрузкой.
– Позовите его сейчас же.
Вскоре послышались неровные шаги человека с деревянной ногой, и в передний зал конторы вошел Адлер в рабочем холщовом фартуке. Он был потный и опирался на палку.
– Где остальные? – сердито спросил бывший летчик.
Адлер кашлянул, чтобы ответить не сразу, и, тяжело волоча протез, направился к столу, за которым сидел шеф, как будто желая сообщить что-то важное и секретное, чего нельзя было сказать громко. Подойдя к столу, он вытянулся по-солдатски, как это делали все служащие Германского папиросного концерна в присутствии фон Гайера.
– Прайбиш уехал получать назначение, – негромко проговорил бухгалтер.
– Какое назначение?
Фон Гайер порылся в своей утомленной памяти, но так и не смог ничего понять.
– Прайбишу и Лихтенфелъду были повестки… Из вермахта.
– Верно! – вспомнил наконец бывший летчик. – А вы написали письмо с просьбой об освобождении Прайбиша?
Бухгалтер приглушенно откашлялся.
– Я написал о Лихтенфельде… – пробормотал он.
– Как о Лихтенфельде?… – В глазах фон Гайера блеснула молния.
Бухгалтер взял себя в руки и произнес более внятно;
– Фрейлейн Дитрих приказала мне написать просьбу об освобождении Лихтенфельда.
Наступило молчание. Фон Гайер спросил мрачно:
– Где сейчас Дитрих и Лихтенфельд?
Адлер снова закашлялся, и голос его словно потонул в какой-то бездне стыда, унижения и позора.
– Вы, наверное, еще не знаете… – произнес он запинаясь. – Фрейлейн Дитрих и барон Лихтенфельд обручились… и телеграфировали центральному управлению в Гамбурге просьбу об отпуске… Они вчера уехали.
Адлер кашлянул еще раз, как будто не барон, а он сам обручился с фрейлейн Дитрих, в чьей власти было отменять повестки о мобилизации в армию. Снова наступило молчание. Адлер с испугом следил за лицом шефа. И никогда в жизни это лицо не казалось ему таким бесчувственным, таким застывшим, таким страшным. Фон Гайер смотрел перед собой невидящими, ничего не выражающими глазами, нижняя челюсть у него отвисла, рот раскрылся… Он выронил сигарету, и от ее огня на столе задымился коричневый бювар. В наступившей тишине он наконец произнес как-то механически, словно автомат:
– Так!.. – Потом поднял голову и добавил вдруг: – Что вы об этом думаете?
«Что я думаю?» Адлер ничего не думал или, вернее, нe смел ничего сказать. Десять лет гитлеровской власти и совместная работа с фрейлейн Дитрих научили его молчанию. Барон был зол и мстителен, как оса, а всемогущество фрейлейн Дитрих было известно всем и каждому.
– Говорите! – произнес бывший летчик с каким-то особенным, грозным нетерпением.
Адлер снова откашлялся и пожал плечами, как бы говоря, что он не может ни осудить, ни оправдать поведение фрейлейн Дитрих и Лихтенфельда. И тут фон Гайер внезапно вскочил и с неожиданной яростью схватил Адлера за ворот.
– Говорите же, черт возьми! – в бешенстве закричал он. – Говорите!.. Кто другой будет говорить за нас, если мы с вами молчим после того, как получили ордена, после того, как пролили свою кровь за Германию!.. Говорите, Адлер!.. Что же вы молчите? Чего боитесь? Или гитлеровцы страшнее русских снарядов, что оторвали вам ногу? Скажите хоть мне одному, что Лихтенфельд – подлец, позорящий имя своих предков… что эта дрянь Дитрих – бывшая проститутка, подвизавшаяся в портовых кабаках Гамбурга… что негодяи, скоты и убийцы загнали Германию в гроб, потому что никто не осмелился им помешать…
Бухгалтер смотрел на шефа широко открытыми глазами. Никогда в жизни, даже в часы смертельной опасности, когда в снежной замерзшей степи бушевал ураган советской артиллерии, Адлер не испытывал подобного страха. Десятки раз он глядел в глаза смерти. Его нельзя было назвать трусом или нечестным человеком. И все-таки его сейчас обуял страх, моральный и физический страх перед жабьими глазами фрейлейн Дитрих, перед невидимыми ушами гестапо, перед ужасной гитлеровской машиной, которая отправляла миллионы немцев на Восток, в гигантскую мясорубку. В сильных руках фон Гайера тело Адлера беспомощно дергалось. Фартук его отстегнулся, и на лацкане белого пиджака показались ленточки орденов за храбрость.
А фон Гайер все гремел:
– Немецкий народ одной ногой в могиле, Адлер! А мы молчим! Почему мы молчим? Почему? Кто скажет об этом глупцам, если мы не решимся сказать? – И бывший летчик громко выкрикнул: – Кто? Кто?
На лбу у Адлера выступили мелкие капли пота. В его правдивых глазах смешались покорность, согласие со словами шефа и страх – выражение, свойственное человеку, который был и храбрым солдатом и послушной, безропотной овцой. Фон Гайер вдруг понял это и в отчаянии отпустил его. Тысячи прусских офицеров, философов и наставников десятилетиями учили всех немецких мужчин быть храбрыми солдатами и послушными, безропотными овцами.
– Простите, Адлер! – произнес через некоторое время бывший летчик. – Я вспылил и, может быть, обидел вас.
– Нет, вы ничуть меня не обидели… Ничуть меня не обидели, господин майор, – промямлил бухгалтер.
– Садитесь за свой стол! – Голос фон Гайера снова стал спокойным и холодным. – Я буду диктовать телеграммы.
Возвратившись в Каваллу, Костов провел остаток дня в заботах об Аликс. Состояние ее неожиданно ухудшилось, и он созвал консилиум из лучших врачей города. Они подтвердили, что у девочки то самое осложнение тропической малярии, которое Ирина предсказала еще на острове. Узнав об этом, Кристалло тихо заплакала, а потом, считая себя виноватой, вдруг завыла в дикой истерике, как это делали простые бабы из вертепов Пирея. Ирина провела два часа в ученых рассуждениях с врачами и бесполезной суете возле Аликс. Болезнь девочки и возня с нею спасли ее от приступа неврастении, которая всегда мучила ее в жаркие часы дня. Она даже не заметила отсутствия Бориса, который с утра уехал в соседний город осматривать табак «Никотианы».
Он возвратился вечером в разбитом «штайере» и, увидев, что в прохладной комнате, где он обычно занимался подсчетами, устроили Аликс, недовольно заворчал. Никто, мол, с ним уже не считается. Его терпят только как дойную корову. Завтра же он попросит у Кондояниса приличную комнату – пусть все видят, что какой-то грек способен оказать ему больше внимания, чем эксперт его собственной фирмы. Он был, как всегда к вечеру, уже пьян. В эти часы разыгрывалась его хандра, и он то становился сварливым и видел все в черном свете, то безумно веселым и смотрел на мир сквозь розовые очки. Заботливо раскладывая свои бумаги в новой комнате, он ворчал до тех пор, пока наконец Костов, расстроенный тяжелым состоянием Аликс, не заметил ему сухо, что всех удобств человек может требовать лишь в собственном доме.
– Вот как? – отозвался на это Борис. – Быть может, вы считаете, что «Никотиана» и я уже больше вам не нужны?
– Да, – хмуро ответил эксперт. – Скоро мы будем совершенно не нужны друг другу.
– Ничего глупее вы сказать не могли! – Борис но пришел в ярость, а испугался мысли, что эксперт может неожиданно уйти от него. – После войны перед «Никотианой» откроются огромные, блестящие возможности.
Он загадочно ухмыльнулся, – очевидно, переговоры с Кондоянисом закончились удачно.
– Уж не усматриваете ли вы блестящую возможность в приходе русских? – спросил эксперт с горечью.
– Нет, я усматриваю ее в приходе англичан, – ответил Борис – Русским никогда не дойти до Болгарии. Когда же их пускали на эту сторону Дуная?
Борис опять усмехнулся, словно он один постиг какую-то тайну, которую другим не дано знать. Одряхлевший, с подорванным здоровьем, он все еще сохранял способность работать непрерывно. Вся бухгалтерия, все расчеты проходили через его руки. Но если острая проницательность и комбинационные способности Бориса заметно ослабли, то мелочность его непомерно возросла. Он полтора часа продержал у себя эксперта, споря, как последний скряга, о ничтожном налоге, который фирма, основываясь на каком-то циркуляре, могла бы и не платить.
Но когда сели ужинать, к нему вернулось хорошее настроение, и он завел разговор об Аликс.
– Этот чахлый котенок, наверное, будет вашей утехой в старости, – заметил он. – Конечно, лишь в том случае, если вы его воспитаете как следует и искорените его порочные наклонности, обычно порождаемые бедностью… Сколько вы заплатили опекуну?
– Почти ничего, – ответил эксперт.
И он опять почувствовал угрызения совести, потому что за письменное согласие Геракли отдать Аликс он заплатил пять миллионов драхм и полдюжины бутылок водки. Но драхма с каждым днем обесценивалась, так что эти пять миллионов теперь стоили не более ста левов, а значит, можно было сказать, что Костов купил Аликс всего лишь за шесть бутылок водки. Так торговец надул вымогателя.
– Разве деньги облагораживают? – вдруг спросила Ирина.
– Разумеется, – ответил Борис. – Придет ли в голову бедняку усыновить голодного сопляка? А если и придет, так разве может он это сделать?
Он умолк и задумался, а по лицу его разлилась важность. Глаза его, утомленные цифрами и мутные от хмеля, смотрели куда-то в пространство с пустой, бессмысленной серьезностью. И Ирине показалось, что она видит его отца, бывшего учителя латинского языка, который так же смотрел в пространство, когда принимался философствовать.
– Значит, вы ее удочерите? – спросил Борис. – Что ж, это неплохо! Только бы оказалась хорошая наследственность.
Немного помолчав, он посмотрел на Ирину и добавил осторожно:
– А тебе не приходило в голову, что и нам следует сделать так же? Взять на воспитание какого-нибудь мальца от здоровых и честных родителей?
– Нет, – сухо ответила Ирина.
Она знала, что, когда Борис в хорошем настроении, он становится раболепным и угодливым, – он до смерти боится, как бы она его не бросила.
– Почему? – спросил он с отталкивающей слащавой нежностью.
Ирина покраснела от гнева и прошипела злобно:
– Не говори глупостей.
Борис проглотил это с видом супруга, привыкшего терпеливо выносить женины вспышки, которые, впрочем, не слишком его задевают.
– Не сердись! – продолжал он хриплым голосом. – Я только хотел узнать, что ты об этом думаешь. Мы люди цивилизованные, а цивилизованные люди гордятся тем, что умирают бездетными. Дети – это торжество… как это говорится? Да, дети – это торжество рода и обман индивидов. Чьи это слова?
– Да перестань же! – глухо простонала Ирина.
Наступила тишина. Ирина и Костов ели, подавленные глупой болтливостью Бориса.
– Как дела с Кондоянисом? – спросил эксперт.
– Дела идут отлично, – похвалился Борис. – Этот грек скоро достигнет масштабов Кнорра, а ваш покорный слуга сможет его догнать, если события будут развиваться так, как я ожидаю. Остается только отправиться в Салоники и осмотреть фабрику.
– На чем же нам ехать? – озабоченно спросил эксперт.
Он опасался, что Борис не осмелится ехать в автомобиле. Дорога проходила через область, в которой действовали партизаны.
– На машине Кондояниса, – сказал Борис. – Очень удобный «бьюик».
– А ты не боишься андартов? – язвительно спросила Ирина.
– Нет, милая, ничуть не боюсь, и ты прекрасно могла бы нас сопровождать. Белые андарты не трогают торговцев, которые едут по своим делам. Кондоянис поддерживает с ними связь. – Он взглянул на Ирину и таинственно усмехнулся: – У этого грека есть что-то от моего стиля! Он, наверное, подражает мне, правда? Впрочем, нет такого положения, с которым умный человек не мог бы справиться. Я хотел сказать, что белые андарты нам не опасны.
– А от красных ты ожидаешь комплиментов?
– О нет! – Борис усмешкой подчеркнул свое хорошее настроение. – Красных почти полностью истребили немцы. В этом меня уверил Кондоянис.
– Не очень-то ты верь Кондоянису. – Глупость и слащавая нежность Бориса раздражали Ирину. Ее охватило необъяснимое желание позлить его и посеять в его душе смятение. – Положение очень скверное… Вчера я видела на Тасосе одного своего коллегу, мобилизованного. Он сказал мне, что дисциплина в армии развалилась. Солдаты не хотят драться с партизанами, а офицеры не решаются их наказывать.
На это Борис ничего не возразил и заметно помрачнел. Слова Ирины не были для него новостью – обо всем этом он уже слышал.
– С твоего коллеги надо сорвать погоны и предать его военному суду, – сказал он. Затем проглотил рюмку коньяка и неожиданно рассвирепел. – Офицеры!.. В их руках судьба государства, а они дрожат за свою шкуру.
Но Ирина продолжала хладнокровно дразнить его:
– Что ж, разве они не имеют права дрожать за свою шкуру?
– Нет, не имеют! – крикнул Борис. – Им платят жалованье.
Но вдруг он понял, что это объяснение не выдерживает критики, и его охватило мрачное предчувствие грядущей катастрофы, от которого но телу пробежала дрожь.
– Им платят жалованье! – повторил он. – Но скоро эти трусы получат по заслугам.
– От кого? – спросила Ирина равнодушным тоном.
– От законной власти. – Борис закурил и важно нахмурился, затем рассказал новость, которую сообщил ему днем какой-то генерал. – От здоровых сил этого народа. Они послали делегацию, которая будет просить англо-американцев заключить сепаратный мир.
Борис умолк и высокомерно поднял голову, отчего стал еще больше похож на своего отца. Костов смотрел на него с досадой и сожалением. Ирина подавила зевок. Ей уже надоело его дразнить.
– Когда вы едете в Салоники? – спросила она, вставая.
– Завтра утром. Хочешь поехать с нами? Она ответила раздраженно:
– Нет. Я вернусь в Чамкорию.
Папиросная фабрика Кондояниса стояла на окраине Салоник, у шоссе, ведущего в Полигерос. Это было большое здание на пустом дворе, поросшем бурьяном. Во многих окнах его не было стекол, и их забили фанерой. На дворе росло несколько полузасохших олив, унылых и посеревших от знойного солнца, в водопроводной колонке, перед которой стояло каменное корыто, не было воды, в углу лежала куча невывезенного мусора. С тех пор как началась война с итальянцами, фабрика бездействовала и царившее на ней зловещее безмолвие вселяло недоверие в будущего ее собственника.
– Я думал, что здание более современное, – сухо заметил Борис, выйдя из автомобиля Кондояниса.
– Важнее всего машины, – отозвался грек.
Он остановился и отдал какое-то распоряжение сторожу. Тот вынул связку ключей и бросился отпирать главный вход. Пока он ото делал, господа отправились осматривать внутренний двор. Впереди шли Борис и Костов, за ними – инженер, специалист по папиросным машинам, а позади – Кондоянис, какой-то нотариус-грек и Малони – итальянец, швейцарский подданный, на чье имя Борис покупал фабрику. Это был высокий, представительный мужчина, смуглолицый, с черной, аккуратно подстриженной бородкой, которая придавала ему театральную мужественность маршала Бальбо. Он держался как аристократ, который готов немедленно вызвать на дуэль всякого, кто усомнится в его честности. И хотя он довольно часто давал повод для подобных сомнений, это не мешало ему слыть сговорчивым посредником при заключении фиктивных договоров, рассчитанных на обман казны одного или нескольких государств. Костову было противно смотреть па его щегольскую, красивую бородку. Однажды у Торосяна во время игры в покер, когда нераспечатанных колод больше не осталось, эксперт заметил, как итальянец помечал ногтем мизинца глянцевитые рубашки карт. Но было ли это подозрительное царапанье мошенничеством или случайным проявлением нервозности – решить он не мог.
Борис заглянул во все закоулки двора, прикидывая, сколько площади осталось незастроенной. Малони и Кондоянис неохотно следовали за ним, инженер нервно посматривал на часы, а Костов зажигал одну сигарету за другой и бросал их недокуренными. Всех раздражала мелочность, с какой Борис оспаривал полученные им сведения о фабрике.
– Вы говорили, что незастроенная площадь составляет восемьсот метров, – сказал он, определяя на глаз размеры. – А мне кажется, что здесь не больше шестисот.
– Если измерите точно, убедитесь, что восемьсот, – холодно возразил грек.
Его беспокоила немецкая автомашина, которая следовала за ними и остановилась на некотором расстоянии от фабрики. Из машины вышли два немца в штатском и начали копаться в моторе. Кондоянис их где-то видел, но не мог вспомнить где. Он запомнил эти лица, может быть, именно потому, что они были невзрачны, холодны и не выражали пи враждебности, ни сочувствия. Один из немцев был почти альбинос, с красными заячьими глазами, а лицо другого уродовало непомерно большое расстояние между носом и верхней губой.
– Участок выходит на шоссе? – продолжал свои мелочные расспросы Борис.
– Нет, – ответил грек рассеянно.
Он вспомнил, что видел этих двух немцев в немецкой комендатуре в Софии, где получал пропуск на право свободного передвижения по всей Фракии. Малони, который пользовался доверием у немцев, сумел добыть ем› этот документ за десять тысяч швейцарских франков. Сам Кондоянис подбросил столько же одному немецкому полковнику. Вспомнив все это, грек немного успокоился. Он боялся только честных и неподкупных людей.
– В таком случае пространство между шоссе и въездом во двор не принадлежит фабрике! – недовольно заметил Борис.
– Да, – признал грек. – Ворота действительно ведут па чужую территорию. Одно время так было удобнее. Но по плану участок примыкает к одной из соседних улиц.
– Костов, отметьте это! – сказал Борис.
Он намеревался перечислить Кондоянису все недостатки фабрики и на этом основании выторговать надбавку к сумме, которую рассчитывал от него получить. Эксперт угадал его намерение и сделал презрительную гримасу. Торговаться в теперешнее время казалось ему бессмысленной мелочностью. Будет Борис фактически владеть фабрикой или нет – зависело от доброй воли Малони, а накануне стало известно, что Советский Союз объявил воину Болгарии. Мир «Никотианы» рушился, а ее генеральный директор как будто еще не понимал этого и, как спятивший с ума лавочник, спорил из-за какой-то сотни квадратных метров двора. Эксперт испытывал тягостное предчувствие надвигающегося хаоса. Он достал записную книжку и механически, как автомат, отметил, что пространство между шоссе и въездом во двор не принадлежит фабрике. Но он позабыл и о гнетущем предчувствии хаоса и об умственном оскудении Бориса, увлекшись разговором с греком-нотариусом.
– Магазин детских игрушек на главной улице, – говорил нотариус. – А насчет платьиц… не знаю! Понятия не имею… Мне кажется, все уже распродано.
– Нарядное платьице для десятилетней девочки… – оживленно настаивал Костов. – Матросочка или что-нибудь в этом роде. Или бледно-желтый шелк, из которого можно сшить платьице.
– Шелк еще можно найти. Но цены астрономические.
– Это не имеет значения. Мне нужны красивые вещи. Да, вот бы еще кружева и шляпку с цветами.
– Кружева и шляпки с цветами теперь не в моде, – заметил нотариус.
У него была маленькая дочь, и он кое-что понимал в детских нарядах.
– Тогда что-нибудь модное. Что-нибудь стильное и элегантное, понимаете? Цена меня не заботит.
– Хорошо, спрошу у жены, – с улыбкой сказал нотариус.
– Очень вам благодарен.
– А детские туфельки купить не желаете?
– Ах, да! Туфельки и чулки непременно! – чуть не вскрикнул эксперт, вспомнив босые, исцарапанные терновником ножки Аликс.
Нотариус опять улыбнулся. Глаза у него были суровые и очень хитрые и на спутников своих он смотрел враждебно, но, разговаривая с Костовым, вспомнил о своей дочке. И тогда во взгляде его вспыхнул огонек отцовской любви, светившийся добротой и нежностью, какие иногда пробуждаются даже в самых черствых людях при виде детей.
– Поищу, – сказал он. – Надеюсь, найду кое-что.
После осмотра двора вошли в здание фабрики, где было темно и пыльно. Пришлось снять фанерные щиты, которыми были забиты окна без стекол. Но когда их убрали, оказалось, что главный трансформатор отсутствует.
– Я не могу высказать свое мнение о машинах, пока не увижу их в действии, – заявил инженер.
– Разумеется, – хмуро подтвердил Борис.
– Значит, необходимо найти трансформатор. – Инженер бросил взгляд на Кондояниса, по тот лишь уныло пожал плечами. – А для того, чтобы увидеть, как работают ножи, наполнители и картонажные машины, нужны материалы… Мне потребуется несколько тюков табака и картон для папиросных коробок.
Грек с сожалением усмехнулся.
– Где же я вам сейчас найду трансформатор и сырье? – с горечью произнес он.
– Я считаю, что об этом должны были позаботиться ваши люди! – вскипел Борис – Как прикажете оценить и принять машины? В таких условиях я не могу ничего подписать.
Он вытер платком выступивший на лбу холодный пот и устало опустился на пыльную деревянную скамейку у щита с рубильниками. Со вчерашнего вечера он чувствовал себя очень плохо. По телу его ползли мурашки, головная боль не унималась, хотя он большими дозами принимал кофеин, который ему дала Ирина. Он объяснял все это переутомлением и нестерпимым зноем. Однако слабость и холодный пот показывали, что недомогание его вызвано другими причинами. Никогда еще он не чувствовал себя так скверно. Его охватила бессильная злоба на то, что он, как нарочно, заболел именно теперь, когда Красная Армия уже на Дунае и Кондоянис пытается всучить ему какую-то дрянную фабрику. Он заметил на щите светлое пятно, это означало, что трансформатор был украден или снят хозяином совсем недавно. И тут ему показалось, что грек ехидно усмехается – он, очевидно, сам распорядился убрать трансформатор, чтобы скрыть непригодность машин.
– Не буду подписывать, – снова заявил Борис.
– Воля ваша, – спокойно отозвался грек. – Но машины в порядке.
– Мой инженер не может это установить.
– Тогда пусть примет их по инвентарю, а насчет их работы мы сделаем особую оговорку в договоре.
– Значит, вы хотите, чтобы я получил кучу железного лома? – Борис рассмеялся, но от смеха голова у него заболела невыносимо. Его вдруг бросило в жар, потом в холод.
Грек нахмурился.
– По-моему, эту фабрику нельзя назвать кучей железного лома, – сказал он.
– Мы приехали только затем, чтобы выяснить, так это или нет.
– Излишняя формальность! Промедление не в ваших интересах.
– Это не дает вам права заниматься вымогательством.
Грек злорадно смотрел на болезненно осунувшееся лицо Бориса. Он ничуть не сомневался, что Борис страдает малярией, которая здесь изматывала всех оккупантов. В этот критический момент болезнь, вероятно, сделает его более уступчивым, подумал грек. Но вскоре понял, что пока еще в этом нельзя быть уверенным. То же почувствовал и Малони, который знал по Софии, как напорист Борис. Иностранцы смотрели на генерального директора «Никотианы» напряженно и со злобой. В эту минуту ему сочувствовал только Костов. Борис казался ему сейчас больным, умирающим хищником, окруженным гиенами, которые жаждут его растерзать.
– Вы хотите, чтобы мы купили машины, не видя их в действии? – возмущенно спросил эксперт.
Борис сделал усилие и встал.
– Не будем ничего покупать и продавать, – сухо заявил он. – Говорить больше не о чем.
Ехидное выражение на лице Кондояниса сменилось кислой гримасой.
– Вы отказываетесь только из-за машины? – спросил он.
– Да, – ответил Борис.
– Но это же мелочь, согласитесь! – В голосе грека прозвучали гнев и тревога. – Вы хотите расстроить сделку, выгодную нам обоим.
– А вы хотите купить мой табак вдвое дешевле, чем он стоит.
По лицу грека снова промелькнула ехидная усмешка.
– При теперешних обстоятельствах даже это в ваших интересах, – дерзко заметил он.
Борис бросил на него презрительный взгляд:
– Позвольте мне самому знать, что в моих интересах, а что нет. Я не меньше вашего уверен, что англичане не допустят создания красных республик на Балканах. И кроме того, государство гарантировало стоимость моего табака в Беломорье. Следовательно, я ничего не потеряю, если не позволю вам обвести себя вокруг пальца.
Наступило молчание, и Кондоянис растерялся.
– Чего же вы, собственно, хотите? – спросил он немного погодя.
– Настоящей цены за мой табак.
– Фабрика уравновешивает его стоимость.
– Я не уверен в пригодности машин.
Кондоянис посмотрел в окно. Немецкая машина все еще стояла на шоссе, а урод с непомерно коротким носом по-прежнему возился с мотором. Альбинос с красными глазами сидел в машине и читал газету, время от времени посматривая в сторону фабрики. Все это показалось Кондоянису очень похожим на приемы агентов гестапо. Если они следят не за Борисом, а за ним, подумал он, надо ожидать неприятностей. Грек вдруг понял, что времени терять нельзя.
– Малони! – обернулся он к итальянцу. – У вас есть связи с немцами… Не смогли бы вы попросить у них трансформатор и несколько тюков табака?
– Не смешите меня, – сказал Малони. – Когда вы видели, чтобы немцы оказывали услуги?
Кондоянис посмотрел на Бориса, как бы желая сказать: «Вот видите? Ничего не поделаешь».
– В таком случае я не могу подписать договор, – повторил Борис.
Грек обернулся к окну и опять увидел немецкую машину. Немцы флегматично курили с видом людей, которым спешить некуда. К машине приблизился мотоциклист в военной форме и с пистолетом на поясе. Альбинос сделал ему знак рукой. Мотоциклист свернул на улицу, идущую от шоссе, очевидно, с намерением занять задний выход. Кондоянис не вытерпел и обратил внимание Бориса на маневры агентов.
– Торговый отдел гестапо напал на наш след, – заметил он угрюмо. – Если вы не поторопитесь, будет поздно.
– Немцев я не боюсь, – небрежно произнес Борис.
Грек промолчал и злобно подумал: «Естественно! Дела с ними улаживает твоя жена». Но его опасения, что сделка расстроится, все нарастали.
– Говорите же, в конце концов, что нам делать? – спросил он нетерпеливо.
– Поскольку фабрику принять невозможно, я настаиваю па том, чтобы ее стоимость была выплачена в швейцарских франках.
– Это исключено! – Лицо грека перекосилось от злости и побагровело. – Абсолютно исключено!
Голова у Бориса болела все сильнее, тело обливалось холодным потом. Он едва держался на ногах, но все-таки спросил совершенно спокойным тоном:
– Мы можем рассчитывать на вашу машину для возвращения в Каваллу?
– Разумеется, – сказал грек. – Но вы требуете невозможного! Я не могу прибавить вам ни франка.
Борис равнодушно взглянул на него мутными глазами. Наступило молчание. Один Костов понимал эту драму. Больной, одряхлевший, стоящий перед крахом своего мира, генеральный директор «Никотианы» напрягался до предела и наносил удар, достойный поры его наивысшего могущества. Борис был близок к возможности выпутаться без потерь из авантюры в Беломорье. Другие фирмы не могли и мечтать об этом. Еще немного, думал Костов, и он получит за свой табак настоящую цену в швейцарских франках, неофициальный курс которых во много раз превосходит обесцененные бумажные марки. Даже в этот катастрофический момент, когда другие табачные фирмы погибают, «Никотиана» не упустит своего в Беломорье, успеет насосаться иностранной валюты. И все это зависело от одного мгновения, от последних остатков хладнокровия, от готовности идти на риск, от решения человека, который управлял «Никотианой» двенадцать лет. Итальянец и греки с натянутыми до предела нервами ждали этого решения. И дождались. Борис покачал головой и направился к выходу. Остальные молча последовали за ним.
Когда они шли по двору, Кондоянис приблизился к Борису и почти простонал:
– Я согласен. Приходите после обеда к нотариусу, подпишем договор.
У Бориса едва хватило сил добраться до машины Кондояниса, и он в изнеможении упал на сиденье. Безжалостное солнце и горячая морская влага были ему нестерпимы.
Грек остался на тротуаре.
– Его надо отвезти прямо в гостиницу и позвать врача, – сказал он Костову. – Я бы рад был предложить свою квартиру, да боюсь, что это вызовет подозрение у немцев.
– А вы? – спросил эксперт.
– Мы с Малони пойдем пешком. Я хочу узнать, за кем поедут эти собаки.
Кондоянис указал взглядом на агентов.
– Когда же мы подпишем договор?
– Мой адвокат приготовит его немедленно. Если здоровье вашего шефа ухудшится, найдите способ сообщить об этом мне на квартиру, тогда я приду с нотариусом в гостиницу. Дорога каждая минута.
Костов сел рядом с Борисом. Инженер отправился на склад болгарского интендантства спросить, не пойдет ли военная машина в Каваллу, – он хотел уехать в тот же день.
Шофер повел автомобиль к гостинице для болгарских офицеров, а Кондоянис, Малони и нотариус пошли по тротуару пешком.
Автомобиль с гестаповцами в штатском по-прежнему не двигался с места. Кондоянис, желая от них отделаться, наивно предложил направиться в верхнюю часть города, по узким и крутым уличкам которой нельзя было проехать на автомобиле. Минуту спустя нотариус оглянулся.
– Машина движется за нами, – сказал он встревоженно.
– Значит, опять придется раскрывать кошелек. – Грек презрительно усмехнулся. – Немцам приходится туго. Их тайная полиция превратилась в банду вымогателей, которые любой ценой стараются добыть иностранную валюту, чтобы обеспечить себе бегство в Южную Америку.
– Оно и понятно! – сказал Малони. – Эти субъекты могут найти убежище только там или в Швейцарии. Но, может быть, они хотят вас арестовать по другой причине.
– По какой? – нервно спросил Кондоянис.
– Просто чтобы прикарманить табак после ухода болгар. Сейчас они не могут конфисковать запасы «Никотианы». А если они конфискуют их у вас, им придется в случае поражения платить за табак вдвойне, в порядке репараций. Им выгоднее, если после эвакуации болгар табак «Никотианы» останется здесь, превратившись в имущество без хозяина, – тогда они постараются по мере сил нагреть на нем руки. Война между немцами и болгарами – вопрос часов.
Кондоянис не отозвался. Все трое шли молча под нещадно палящим солнцем.
– Вы сказали – «часов»? – рассеянно переспросил грек.
– Болгарская дивизия в Халкидике начала отходить по горам.
– Ну так что же?
– Болгары не хотят идти через Салоники. В окрестностях города расположены сильные немецкие части, которые могут их окружить.
– Тут сам черт не разберет, – уныло проговорил грек. – Но договору, мне кажется, это не угрожает… Германский папиросный концерн получил указание из Америки не препятствовать сделке. Вы думаете, что, не будь этого, фон Гайер сидел бы до сих пор сложа руки?
– Боюсь, что бараньи головы в гестапо не всегда слушают фон Гайера, – возразил итальянец. – Вчера я встретил на главной улице Лихтенфельда…
– Барон не гестаповец, – заметил Кондоянис.
– Знаю, – продолжал Малони. – Но с ним была красавица Дитрих.
– Дитрих? Что за Дитрих?
– Особа, с которой не стал бы спать и последний солдат. Служит в Германском папиросном концерне. Я подозреваю, что она агент гестапо.
– Ага, вспомнил, – сказал грек. – Как-то барон распространялся насчет нее не в очень лестных выражениях.
– Однако это не помешало ему жениться па ней.
– Как?…
Лицо у Кондояниса задергалось от смеха, но он не издал ни звука. Он всегда смеялся беззвучно, сжав губы.
– Я сам чуть не лопнул со смеху, – сказал Малони. – Только Лихтенфельд мог жениться на подобной женщине. Когда я с ними заговорил, они сказали, что уезжают в свадебное путешествие в Афины. Было над чем посмеяться. Но есть основание и для тревоги: эта Дитрих, ныне баронесса Лихтенфельд, спросила меня между прочим, не встречал ли я здесь вас.
– А вы что ответили?
– Конечно, сказал, что нет.
– Да… – Голос Кондояниса прозвучал холодно. – Ну и что же?
– Ничего, – быстро ответил итальянец. – Но я невольно связываю ее вопрос с этими типами, что сейчас следуют за нами.
– Значит, гестапо хочет воспрепятствовать моей сделке с «Никотианой»?
– Или выжать из вас деньжонок.
– Но откуда они узнали о моих переговорах с «Никотианой»?
– Не будьте наивны, – проговорил Малони. – У них свои агенты в каждой болгарской фирме.
Кондоянис вытер вспотевший лоб. Малони, которого он считал своим человеком, внезапно вызвал у него страшное подозрение. Прошлое итальянца никому не было известно, а злые языки твердили, что его не раз изобличали в жульничестве во время игры в покер. Трудно было допустить, что слух о сделке дошел до гестапо через болгар. Борис был заинтересован в том, чтобы вести переговоры в полной тайне. И наконец, Кондояниса поразило, что немецкие агенты появились как раз в тот день и час, когда предстояло подписание договора. Грек неожиданно осознал все вероломство Малони. Понимая, что все потеряно, он успел шепнуть нотариусу:
– Если меня арестуют, немедленно телеграфируйте моему брату в Афины.
Все трое дошли до угла узкой и крутой улицы, ведущей к верхней части города. В это время немецкая машина ускорила ход, обогнала их и остановилась в десятке метров перед ними. Из машины вылез альбинос. Он отвернул лацкан своего пиджака, под которым был какой-то значок, затем указал на открытую дверцу машины и грубо скомандовал:
– Einsteigen![62]
– Что? Какое вы имеете право? – попытался протестовать Кондоянис.
– Sofort![63] – повторил альбинос.
Пальцы его точно клещами сжали греку плечо, и он втолкнул Кондояниса в машину. Кондоянис злобно взглянул на итальянца и прошипел по-гречески:
– Подлец! Мерзкий пес!
В гостинице для болгарских офицеров Борис и Костов занимали одну комнату. У них были документы, в которых командованию болгарского корпуса предписывалось оказывать им содействие, словно они разъезжали с какой-то тайной, общественно полезной целью и, чтобы достичь ее, нужна была помощь и болгарской армии. Впрочем, подобными документами располагали все крупные спекулянты, передвигавшиеся по Беломорыо. Это позволило эксперту немедленно связаться по телефону с Ириной и сообщить ей о внезапной болезни Бориса.
– Должно быть, малярия, – сказала она. – Мне необходимо приехать?
– Пока нет, – ответил Костов. – Сейчас пойду за врачом. Если состояние больного ухудшится, позвоню вам опять. Но имейте в виду, что путешествие теперь грозит неприятностями.
– Это не имеет значения. Я обязана приехать.
Костову показалось, что в ее голосе прозвучала ирония.
– Как здоровье Аликс? – спросил эксперт.
– Все так же, но мы нашли новые лекарства.
– Очень вам благодарен… А настроение вообще?
– Довольно смутное, особенно среди военных.
Телефонная связь неожиданно прервалась, и Костов положил трубку. Он разговаривал из комнаты коменданта гостиницы – мобилизованного подпоручика запаса, который в это время закусывал хлебом и сыром.
– Я бы не советовал госпоже ехать сюда, – сказал подпоручик.
– Почему?
– Потому что ездить уже опасно. Вчера греческие партизаны совершили нападение па станцию Порой, и поезд пришел изрешеченный пулями. Два солдата и офицер из охраны поезда убиты.
– Госпожа может приехать в легковом автомобиле.
– И это опасно. На шоссе в горах могут разгореться бои между нашими и немецкими частями. А здесь положение особенно скверное.
Подпоручик, краснощекий молодой человек, с удовольствием уплетал сыр, и тревога не портила ему аппетита.
– Я ничего не знаю о последних событиях, – сказал Костов.
– Но могу взять в толк, как вы отважились приехать в Салоники, – продолжал подпоручик. – Если нас и завтра не выведут отсюда, будет одно из двух: нас или возьмут в плен немцы, или перережут греки.
Отправив в рот кусок сыра, подпоручик добавил с возмущением:
– Трудно представить более глупое командование.
– Почему? – спросил эксперт, пораженный развязностью, с какой подпоручик критиковал свое начальство.
– Потому, что я вчера был в Неа-Плайа и своими глазами видел, как солдаты выбросили в море несколько тонн сахара… а потом полили бензином семьсот противотанковых снарядов и взорвали их. Пустяки, а? Один такой снаряд обходится в пятьдесят тысяч левов! А ведь все это удалось бы вывезти вовремя, если бы в головах у наших министров и начальников вместо соломы были мозги.
– События развиваются слишком быстро, – сдержанно заметил эксперт.
– Быстро, говорите? Мы вот уже два месяца видим, как у нас в тылу немцы роют окопы рядом с шоссе. А теперь в штабе скулят, что, мол, трудно вывозить артиллерию по здешним козьим тропам. Хотите закусить?
– Нет, спасибо. Где мне найти врача?
Подпоручик отрезал себе еще ломоть сыра.
– Есть тут один в лазарете интендантства, только больно упрям.
– Я привозу его на машине.
– Это ваша машина?
– Нет. Одного грека.
Подпоручик перестал жевать и задумался. Его румяное лицо выражало и откровенное удивление, и недовольство.
– Вы, торговцы, недурно устраиваетесь! – заметил он немного погодя. – Мы тянем лямку, а вы братаетесь с греками и наживаете миллионы. Третьего дня осудили на смерть одного унтер-офицера за то, что он не сопротивлялся, когда партизаны обезоруживали его. Разве это справедливо?
Костов хмуро посмотрел на подпоручика и не ответил. Уж если этот человек, который, судя по всему, не коммунист, теперь рассуждает, как коммунисты, значит, надеяться не па что, подумал он. И тогда он понял, что хаос уже начался.
Спустя полчаса Костов разыскал врача, служившего при дивизионном складе интендантства, и попросил его поехать с ним на машине Кондояниса в гостиницу. Но врач категорически отказался. Он был слишком занят, чтобы в такое время возиться со штатскими. Это был нервный смуглолицый человек, явно встревоженный всей окружавшей его суматохой. В лазарете велись последние приготовления к эвакуации в Болгарию. У склада интендантства вытянулась длинная вереница грузовиков с материалами, которые не должны были попасть в руки греков или немцев. Все были крайне обеспокоены поспешным уходом дивизии из Халкидики – гарнизон Салоник она оставляла тем самым на произвол судьбы.
Отказ врача рассердил Костова, и он вынул документ, в котором военным властям предписывалось оказывать ему содействие. Врач прочел его и сказал раздраженным топом:
– Плевал я теперь па эти бумажки.
– Но вы не имеете права плевать на свой нравственный долг, – с горечью заметил эксперт.
– Это из Священного писания, – вспыхнул врач. – А мне вот дали год тюрьмы, когда один негодяй донес, что я перевязывал раненых партизан.
Костов на это не отозвался и снова почувствовал леденящее дыхание хаоса.
– Так вы поедете? – спросил он немного погодя.
– Поеду! – сердито проговорил врач. – Вы умеете взывать к чувству долга.
Дав какие-то указания санитарам, он сел в машину. Но к больному они попали только через полчаса, так как по дороге в гостиницу их застала воздушная тревога. Зловеще завыли сирены, и толпы греков в панике пустились бежать из района пристани. Старые расшатанные трамваи с лязгом и грохотом мчались па окраины. Разносчики бросали на тротуарах свои лотки. Матери с детьми бежали в верхнюю часть города, а старики, которые были не в силах бежать, смиренно жались под эркерами зданий. Все это показалось Костову страшным. Он вспомнил, что в течение нескольких дней Лондонское радио в передачах на греческом языке предупреждало жителей Пирея и Салоник, чтобы в случае воздушной тревоги они бежали из кварталов, прилегающих к портам.
Шофер вывел машину из города. Спустя полчаса дали отбой. Никакого налета не было. Врач и Костов вышли из машины перед гостиницей.
Раздосадованные вынужденной задержкой, они вошли в вестибюль. Здесь царило безлюдье и запустение. Двери комнат были распахнуты настежь, и повсюду распространялся запах пота, сапог и нафталина. Шаги Костова и врача зловеще отдавались в тишине. Эксперт догадался, что во время воздушной тревоги комендант гостиницы и часовой, должно быть, бежали в ближайшее укрытие.
Борис, под солдатским одеялом, неподвижно лежал в душной комнате. Состояние его не изменилось с тех пор, как его оставил Костов. Лицо у него было мертвенно-бледное, волосы, мокрые и слипшиеся, блестели от пота. С помощью Костова врач расстегнул ему рубашку и приложил ухо к его груди.
– Кома! – сухо произнес он, вынув из своей сумки шприц.
– Что это значит? – спросил Костов.
– Бессознательное состояние при остром инфекционном заболевании. Очевидно, у пего тропическая малярия. Вы из Каваллы приехали?
– Да, из Каваллы.
– А хинин он принимал?
– Нет. Но он много пил.
– Слишком?
– Да, чрезмерно.
Врач холодно усмехнулся.
– Это и осложнило его болезнь, – сказал он. – Я сделаю ему укол кардиазола.
– Как мне с ним поступить?
– Лучше всего немедленно перевезти его в Каваллу или оставить тут, и пусть его лечат немецкие врачи. О миллионерах везде хорошо заботятся.
Врач воткнул иглу в руку Бориса.
– Сердце у него, как испорченный насос, – сказал он через некоторое время и, положив шприц, закурил.
– Я предпочитаю отвезти его в Каваллу, – сказал Костов. – У него жена – врач.
– Знаю, – неожиданно отозвался доктор.
– Вы с ней знакомы?
– Слыхал о ней. Она известна в нашей среде тем, что устроила на службу в Софии всех своих товарищей по университету.
– Это неплохо! – заметил эксперт, стараясь защитить Ирину.
– Да, – сказал врач, – С ее помощью человек десять пижонов и негодяев сделали карьеру.
Он сделал Борису второй укол, и больной медленно начал приходить в себя. Теперь он дышал глубже – грудь его опускалась и поднималась, с лица постепенно сошел синеватый оттенок. После того как сирены прогудели отбой, улица ожила, со звоном проехал трамвай, и Борис открыл глаза – мутные, налившиеся кровью, дикие. Он сдавленно прохрипел что-то, потом стал бормотать бессвязные слова.
– Машины… – бредил он. – Это мошенничество… Я требую уплатить мне франками…
Врач усмехнулся.
– Предсмертная спекуляция! – задумчиво произнес он.
Больной уставился на него, и в его взгляде отразился постепенно нарастающий ужас.
– Это Стефан!.. – закричал вдруг Борис. – Стефан! Убирайся отсюда, сволочь!
Он внезапно приподнялся на кровати и, нащупав пепельницу на ночной тумбочке, изо всех сил запустил ею в призрак. Жестяная пепельница ударила врача в грудь и упала на пол. Борис не кричал, а ревел, отчаянно, хрипло:
– Я не виноват!.. Нет!.. Нет!..
Призрак Стефана исчез, но вместо него появились другие. Борис вдруг почувствовал запах бензина. Этот запах, перенеся его через бездну времени, вернул к дням большой стачки табачников. Он увидел склад «Никотианы» в своем родном городе, а на тротуаре перед складом – освещенный лунным светом труп исхудалого, бедно одетого юноши. На шее его зияла пулевая рана, в двух шагах валялся бидон.
– А-а, вот откуда шел запах бензина!.. Саботажник!.. Будешь поджигать мой табак, а? Охранникам по две тысячи левов и по бутылке водки!
Больной зловеще расхохотался и заговорил с властной самоуверенностью, как десять лет назад:
– Инспектор, немедленно уберите труп! Я не допущу никаких свидетелей, никаких дурацких судебных разбирательств… Иначе пожалуюсь на вас министру.
Костов вскочил со стула и схватил его за плечи.
– Замолчите! – прошептал эксперт с ужасом. – Замолчите!
– Как так? – огрызнулся Борис. – Я плачу налоги не для того, чтобы содержать полицию из трусов! Или у нас государство, в котором частная собственность неприкосновенна, или…
Костов закрыл ему рот рукой.
– Оставьте! – сказал врач. – Пусть говорит! Я не намерен ничего запоминать.
– Все это вздор! – пробормотал эксперт. – Бред.
– Конечно, – сказал врач.
Чтобы не быть у Бориса на виду, он стоял у другой кровати и спокойно наливал в свою зажигалку бензин из бутылки, забытой здесь прежним обитателем комнаты. Не зная, что делать, Костов присел на стул. Борис все бредил. Он говорил теперь про какие-то уловки Торосяна, про то, что армянин сбывал чиновникам французского торгового представительства сущую дрянь. Монологи его становилось все короче, произносил он их все реже и наконец, обессиленный, уснул.
– Кто этот Стефан? – спросил доктор.
– Его брат, – неохотно ответил эксперт.
– Почему он его так боится?
– Семейная трагедия! – Костов вытер потное лицо, затем взглянул на доктора и добавил сердито: – Вы допрашиваете меня, словно комиссар.
– Нет, я пока еще не комиссар. – Доктор нахмурился. – Все это мне не интересно. Голова у меня и без того битком набита трагедиями, так что новые мне ни к чему. Что вы намерены делать с этим человеком?
– То, что вы мне посоветовали. Хочу перевезти его в Каваллу.
– Не знаю, ходит ли еще поезд между Пороем и Салониками… У вас есть машина?
– Да. Один грек обещал дать нам машину. А если не даст, я вызову из Каваллы свою.
– Все это нужно сделать не позже завтрашнего утра.
– Едва ли мы успеем. Больной должен прийти в сознание и подписать тут один договор.
– Опять сделки! – Доктор засмеялся. – Да вы, кажется, бредите не меньше больного. Вам известно, какая тут обстановка?
– Известно, – буркнул эксперт. – Советский Союз объявил нам войну.
– Да, войну! Но из всех возможных неожиданностей – эта для вас наименее опасна. Куда более серьезно то, что через несколько часов могут начаться военные действия между нами и немцами. Вы меня поняли?… Но если вы решили остаться у них, это другой вопрос.
– У кого? – спросил эксперт.
– У немцев, – враждебно повторил доктор.
– Оставаться у них я не собираюсь, – сердито отрезал Костов, и лицо его исказил гнев. – Я хочу вернуться в Каваллу, а оттуда в Болгарию.
– Хорошо, – сказал доктор. – После обеда я приду проведать больного, а к вечеру пришлю грузовичок с солдатами, чтобы вывезти вас отсюда… Больше я ничего не могу для вас сделать.
И он вышел из комнаты.
После обеда состояние Бориса резко ухудшилось. Его по-прежнему лихорадило, а лицо его снова приобрело синевато-землистый цвет. И тогда, в этой жаркой, душной и сырой комнате, Костов понял, что шеф его умрет. Он сел возле больного и стал прикладывать к его лбу платки, смоченные в воде и уксусе, – уксус где-то раздобыл комендант гостиницы. Борис то совсем терял сознание, то бредил и в бреду боролся с какими-то страшными видениями. И в тишине этой опустевшей, заброшенной гостиницы Костову почудилось, что Борис рассказывает ему о последних двенадцати годах мрачной истории «Никотианы». Бред больного напоминал ему о прошлом: о политических совещаниях, коммерческих переговорах, партиях в покер с продажными журналистами. В памяти эксперта всплывали его лакейское угодничество перед прибывшим в Болгарию фон Гайером и постыдные кутежи с женщинами легкого поведения – кутежи, которые устраивались для Лихтенфельда, чтобы расположить его к «Никотиане» или выудить у него какие-нибудь сведения о намерениях его шефа.
Костов не выдержал и вышел из комнаты. Он остановился на пристроенном к задней стене дома балконе, с которого был виден залив, оцепеневший под огненным солнцем и неумолимо синим небом, как и море у Каваллы. Близ набережной возвышалась Белая башня, а у мола уныло торчали обломки разбомбленного корабля.
Когда эксперт вернулся в комнату, Борис уже не произносил своих победных монологов – его опять мучили кошмары. Он метался в постели и стонал, силясь прогнать страшные призраки, которые обступали его с угрозами: «Конец тебе, Борис Морев!.. Ты умрешь здесь или не дальше, чем в Кавалле, умрешь вместе со своим миром, который уже гибнет!.. Ты расстаешься с жизнью, озлобленный и беспомощный, как зверь, попавший в капкан. Капкан этот – твоя алчность, а теперешние твои страдания – жестокое отмщение жизни за то, что ты отринул от себя все человеческое. Ты превратился в бездушную машину, отрекся от любви, не познал даже наслаждений, которые тебе предлагало твое огромное богатство. Ты сейчас больной, перепуганный злодей, ожидающий возмездия за свои деяния. Твои нервы истощены, печень твоя пропиталась алкоголем, кровь отравлена малярией, и не для тебя климат этой страны, в которую ты пришел, чтобы добыть еще денег, бесполезных, не нужных тебе денег… Ты увлек за собой и других. Ты заразил их своей жаждой наживы, втянул их в свои преступления, опозорил. Они, как и ты, упустили свою жизнь».
– Костов!..
Эксперт очнулся и поднял голову. Борис пришел в себя и смотрел на него мутными, налившимися кровью, запавшими глазами.
– Как вы? – спросил Костов. – Теперь вам лучше?
– Лучше… Кондоянис пришел?
– Нет еще.
– Я должен любой ценой подписать договор… Вы видели, как я вынудил эту греческую гиену выплатить мне все франками, а?… – Из груди Бориса вырвался хрип, напоминающий смех. – Если я ослабел, скажите доктору, пусть он мне сделает укол… Где этот тип?
– Ушел.
– Позовите его опять и скажите, чтоб он не уходил отсюда ни на минуту.
– Я не могу ему это сказать… Он военный.
– Ну так что же, что военный? – В голосе больного прозвучало удивление. – Предупредите его, что он имеет дело с директором «Никотианы». И будьте настороже с чеками, Костов! Подпись Карстена, ведь так?
– Не беспокойтесь.
– Мне холодно… Укройте меня.
Эксперт взял со второй кровати одеяло и накрыл им больного.
– Еще! – попросил Борис – Что сказал тот мошенник?
– Какой мошенник?
– Доктор.
– Он считает, что у вас тропическая малярия.
– Все военные – канальи! Внушите ему, что он имеет дело со мной. Посулите ему богатое вознаграждение, если он останется здесь до прихода Кондояниса… Укутайте меня получше!..
Эксперт собрал все одеяла, какие были в комнате. Борис трясся в ознобе, но уже не бредил. Вскоре он пропотел, и Костов помог ему переодеться. Длительный приступ лихорадки наконец прошел. Борис незаметно уснул. Эксперт сел возле него и стал ждать Кондояниса, но тот не приходил.
Вместо него пришел военный врач в сопровождении приземистого, коренастого мужчины с рыжеватой бородой и крестами на погонах. Костов сразу догадался, что незнакомец – полковой священник.
– Привел вам помощника, – сказал врач. – У нас он мается, а тут он может принести пользу… В Евангелии написано, что надо оказывать помощь больным, верно, отче?
– Как прикажете! – мрачно ответил священник.
– Приказывают капитан и Священное писание. – Врач извлек из своей сумки новые ампулы. – А капитан не взгрел бы вас так, если бы вы не сеяли паники среди солдат. Как больной? – обратился он к Костову.
Эксперт рассказал ему, как провел Борис эти часы. Доктор покачал головой.
– Анализ крови подтверждает, что у пего тропическая малярия, и положение его серьезно, – сказал он. – Вы достали машину?
– Нет, – ответил Костов. – Я должен пойти и разыскать грека.
– Хорошо. Батюшка побудет с больным.
Священник на это не отозвался. Прислонив свой чемоданчик к стене, он сел у кровати и понуро уставился на свои сапоги. Доктор разбудил Бориса и впрыснул ему плазмохин. Генеральный директор «Никотианы» сделал попытку быть любезным.
– Костов, вы помните, папаша Пьер вознаграждал своих докторов как подобает. Так и я хочу поступить. Ваша фамилия, доктор?
Врач тихо засмеялся.
– Я не шучу, доктор! – Борис достал из кармана чековую книжку и нацарапал какую-то цифру. – Прошу вас! Это только аванс.
Посмеиваясь, врач легким движением отвел его руку.
– Потом, – сказал он. – Когда я вас вылечу.
– Возьмите, не стесняйтесь! – щедро настаивал Борис.
Он попытался сунуть чек в руку врача, но не смог. Чек выскользнул и упал на пол. Врач даже не взглянул на него. Борис умолк. Оп говорил с трудом и теперь совсем обессилел. Все у него перед глазами шло кругом, предметы в комнате расплывались, а разговоры как будто доносились издалека. Он забылся и опять уснул.
Пока врач был в комнате, мобилизованный священник то и дело бросал в его сторону взгляды, полные подозрения и вражды, а когда тот ушел, перекрестился и сказал:
– Эти гады нас перережут… Господи, пощади моих деток!
– Кто нас перережет? – сердито спросил эксперт.
– Если не греки, то коммунисты, – ответил священник, и рыжеватая борода его затряслась от волнения. – Этот человек готовит бунт в интендантстве.
– Бунт? – хмуро переспросил Костов. Он закурил сигарету и спросил утомленно и с досадой: – С какой стати ему бунтовать?
– Он коммунист! Якшается с солдатами, целые дни шушукается с ними. Советский Союз – то, Германия другое. А со вчерашнего вечера открыто говорит, что он коммунист.
Эксперт вышел из гостиницы лишь после того, как ценой немалых усилий выбил из головы священника уверенность в том, что коммунисты начнут революцию с резни попов. Но святой отец греков в мундире боялся не меньше, и Костову пришлось убеждать его, что с ними у него солидные связи через Кондояниса. Однако уж если этот невежественный сельский поп приходил в ужас от развала старого мира, то каково было Борису и Костову!
Эксперт шел по многолюдной улице, пробираясь сквозь толпу греков, шумную и возбужденную; то и дело слышался смех и громкий говор. Знакомые места пробудили в его памяти рой воспоминаний. Он родился в Салониках и знал этот город с далеких времен детства. По воскресеньям отец, торговавший шерстью и сыром, отправлялся в церковь вместе со всеми домочадцами, а потом давал детям денег на пышки. Незабвенные дни, научившие Костова, как надо держать себя в обществе, позволившие почувствовать социальные привилегии богатства!.. Он помнил Салоники в годы ученья во французском лицее, когда македонские революционеры вырыли туннель под улицей, чтобы взорвать Оттоманский банк. Какое странное волнение возбуждали в нем эти мужественные люди, которые без колебаний решили взорваться вместе с банком, чтобы доказать европейским дипломатам, что не какие-нибудь подлые наемные агенты совершили это покушение!.. Он помнил Салоники во времена Хуриета,[64] когда турецкие и болгарские демократы обнимались на митингах и верили в то, что свержение кровавого султана восстановит справедливость в империи, которая зиждется на незыблемой феодальной собственности. Как наивна была вся эта история с Хуриетом!.. В те дни Костов, взъерошенный, в измятом клетчатом сюртуке и красном галстуке социал-демократа, кипятился на митингах. Он произносил речи на греческом, турецком и болгарском языках, а почтенные господа в фесках, с золотыми цепочками на жилетах, торговавшие табаком и наблюдавшие митинги из кофейни, добродушно и снисходительно посмеивались над ним… Он помнил Салоники в дни своей первой любви, когда он был влюблен в девушку-гречанку и собирался жениться на ней. Как он тогда был наивен по отношению к женщинам! Девушка была образованна и красива, но до Костова дошли слухи, что у ее отца нет никакого состояния, а ее наряды и украшения оплачивает известный в городе старый развратник. Он помнил Салоники и в те времена, когда, поступив на службу в болгарское консульство, однажды вечером кутил с папашей Пьером в каком-то роскошном кафешантане в Афинах. Как мерзко началась история «Никотианы»! Проект ее родился в табачном дыму и парах шампанского, во время оргии с пьяными женщинами. В подобной обстановке голова обыкновенного человека не способна ничего придумать, но в мозгу папаши Пьера родилась «Никотиана».
Какими чудесными, овеянными сладостной грустью казались те дни в дали воспоминаний! Теперь город изменился до неузнаваемости, но облик его еще хранил следы прошлого. Та же горячая влага с моря, тот же широкий бульвар у пристани, то же медно-красное небо во время заката, на фоне которого высится громадный силуэт Белой башни! И те же красивые и вялые лица южан, желтоватые от нездорового климата, начинающегося вырождения, сифилиса, туберкулеза и малярии… Но формы жизни все же изменились. Конки уступили место электрическим трамваям, извозчиков вытеснили автомобили. Вдоль приморского бульвара выросли современные отели, людей стало больше, а контраст между богатством и бедностью обострился. Отели отгородились от улицы подвижными щитами из колючей проволоки, а у подъездов торчали, широко расставив ноги, немецкие часовые с сытыми, угрюмыми, холодными физиономиями. Итальянские пленные из корпуса Бадольо перетаскивали какие-то мешки, немецкий унтер-офицер, возвращаясь с пляжа, вез на раме велосипеда полуголую проститутку. Немецкий генерал направлялся в штабной машине на свою загородную виллу. Жизнь, в сущности, осталась прежней, изменились только ее формы: больше разврата, больше жестокости. Прежде старый ленивый властитель расправлялся ятаганом, а эти ограждали себя колючей проволокой и за каждого убитого из засады солдата расстреливали заложников. Проклятие висело над городом. В этом мире хозяев и рабов было что-то тупое, жестокое, противное человеческому разуму, что-то безумное и ненасытное, что пожирало людей, парализовывало их порывы, убивало радость, глумилось над благородством и предавало забвению подвиг. К чему было революционерам 1903 года два месяца копать туннель под землей и взрываться на собственных бомбах? Этот откормленный фельдфебель, который ждет не дождется вечера, чтобы отправиться в публичный дом, даже не подозревает об их жертве. Зачем было ему, Костову, бегать по митингам и произносить пламенные речи в дни Хуриета? О нем помнят только пожилые люди, а Ирина и Борис по невежеству смешивают события тех дней с Хаттишерифом.[65] Какой смысл был ему, Костову, тратить столько сил, столько умения, столько ловкости и красноречия ради обогащения «Никотианы»? Папаша Пьер давно умер, и о нем уже никто не вспоминает. Борис бредит и мечется в лихорадочном жару, а правительство Отечественного фронта рано или поздно потребует с него отчета за все совершенные им грабежи. После «Никотианы» останутся лишь воспоминания о роскоши ее хозяев и нищете рабочих, страшная история подавления большой стачки и имена, которые у одних будут вызывать жажду мести, у других – презрение, у третьих – немую тоску.
Имена, имена!.. Они проходили в памяти Костова, как грустные, безмолвные тени. Какой призрачной казалась ему теперь сама «Никотиана»!.. Думы о ней походили на воспоминания о далеком прошлом и будили только печаль.
Костов шел по главной улице, подавленный горестными образами прошлого. Но вот кто-то хлопнул его по плечу. Эксперт поднял голову и увидел Малони. Черная подстриженная бородка итальянца показалась ему сейчас еще более неприятной, чем утром.
– Что случилось? – спросил эксперт. – Почему не идет Кондоянис?
– Его арестовали, – с притворным негодованием ответил итальянец.
– Когда? – Эксперт был потрясен, но лишь тем, что расстроилась сделка.
– Как только мы разошлись… У вас были неприятности с немцами?
– Нет, – ответил Костов. – Никаких неприятностей не было.
– Хорошо, если бы вы потом ему об этом сказали… Он вообразил, что это я донес о сделке, и оскорбил меня. Если бы это сделал я, немцы арестовали бы и вас, особенно теперь, когда между вами вот-вот вспыхнет война.
Эксперт не ответил, но ему вспомнился покер у Торосяна, когда Малони метил ногтем карты.
– Как, по-вашему, ведь это же несправедливо, правда? – продолжал итальянец.
– Что именно? – спросил Костов.
– Что он обвиняет меня в предательстве.
Эксперт, раздосадованный, опять промолчал. Малони подождал немного, потом добавил:
– Вероятно, его задержали по обвинению в шпионаже… Он финансирует отряды белых андартов, которые помогают немцам, и в то же время поддерживает связь с английскими агентами в Афинах.
– Что же нам делать? – спросил Костов.
– Лучше всего подождать несколько дней – вероятно, его выпустят.
– Мы не можем больше ждать! – Эксперт окинул Малони взглядом, полным ненависти. – Шеф болен, а русские войска уже на Дунае.
– Пустяки. Немцы готовят на востоке большое контрнаступление и собираются применить новое оружие. Я только что разговаривал с одним полковником, прибывшим из генерального штаба.
Костов презрительно махнул рукой. Он больше ни во что не верил, и его злило, что они с Борисом напрасно приехали в Салоники. Все же стоило выждать еще несколько дней. Так или иначе Кондоянис освободится с помощью своих афинских банкиров, а подписание договора даже на имя такого. мошенника, как Малони, спасало табак «Никотианы» в Беломорье хотя бы юридически. Да, необходимо подождать! Не бросать же на произвол судьбы табак «Никотианы»? Эксперт был обеспокоен, но не судьбой Бориса или Ирины, а судьбой «Никотианы». Он испытывал странное чувство преданности той самой «Никотиане», которая целых тридцать лет развращала его своими бесчинствами и пресыщала наслаждениями. Но чувство это было не только преданностью. Ведь «Никотиана» могла сейчас совершить единственное за все свое существование доброе дело – она могла обеспечить будущее Аликс, превратить больное дитя невежества и бедности в культурного человека. Костов теперь постоянно думал об Аликс. Что бы он ни делал, нравственная ценность его поступков определялась только их пользой для Аликс. Если «Никотиане» удастся продать Кондоянису запасы табака в Беломорье, пять процентов полученной суммы в иностранной валюте достанутся ему. Костову. В его воображении возник тихий, уютный пансион в Швейцарии, где он будет доживать свою жизнь вместе с Аликс.
– У вас здесь есть связи с немцами? – спросил он вдруг.
– Да, – ответил итальянец. – Вам что-нибудь нужно?
– Я хочу переговорить по телефону с Каваллой, а болгарские телефонные станции уже снялись.
– Попытаюсь вам помочь, – пообещал Малони, но лицо его не выразило особой охоты помочь Костову. – Вероятно, вы хотите сообщить кому-нибудь о болезни вашего шефа?
– Да, – ответил эксперт. – Необходимо уведомить его жену.
Малони повел его в одно немецкое военное учреждение на приморском бульваре. Связаться по телефону с Каваллой через немецкую телефонную станцию было довольно трудно, но итальянцу удалось это сделать при помощи какого-то документа, подтверждавшего его привилегии у немцев. Малони уже не старался скрывать этого, и его нахальная бородка опять вызвала раздражение эксперта. Костову было ясно, что этот подлец-итальянец состоит на службе у гестапо. И все же он цеплялся за сделку, потому что рассчитывал получить с этого известный процент. Только страх перед немцами вынудил его стать предателем.
– Прошу вас! – сказал Малони, передавая трубку Костову, после того как связался с его квартирой в Кавалле. – Говорите по-немецки и только про больного.
Эксперт взял трубку в надежде услышать голос Ирины, но вместо нее ответил Виктор Ефимович. Он сказал, что госпожи нет дома и что, обеспокоенная болезнью мужа, она намеревается завтра же выехать в Салоники. Аликс чувствует себя все так же, а в городе в общем спокойно. Некоторые чиновники упаковали свое имущество и на грузовиках отправили его в Болгарию. Виктор Ефимович не забыл также спросить, хватит ли господам на дорогу того белья, которое он положил в их чемоданы. Тут послышалась ругань какого-то разъяренного немца, и разговор прервался. Костов едва успел сказать, что задержится в Салониках еще на несколько дней.
Когда они вышли на улицу, солнце уже зашло. На западе стлался прозрачный сиреневый туман, а в небе носились чайки. У мола зловеще чернели обломки парохода, разбитого во время бомбежки.
– Куда вы теперь? – спросил итальянец.
– Хочу пройтись по магазинам… Надо купить кое-какие мелочи. Вам не приходилось видеть в магазинах куклы?
– Нет, не знаю… Не обращал внимания. – Малони закурил и презрительно усмехнулся: – А на что вам куклы?
– Хочу привезти подарок одной больной девочке.
Но итальянец уже думал о другом и не услышал ответа.
– Вы будете хлопотать об освобождении Кондояниса? – спросил он.
– Об этом, наверное, позаботятся его люди в Афинах.
– Им это не удастся. – Малони вдруг занервничал. – Послушайте, необходимо действовать… Уговорите его людей предложить что-нибудь здесь, на месте! Или, может быть, этой проклятой Дитрих, которая сейчас в Афинах! Вы меня понимаете?
– Не совсем. – Эксперт искусно прикинулся простачком.
– Освобождения Кондояниса необходимо добиваться на месте, – пояснил итальянец. – Надо предложить взятку.
Голос его стал совсем тихим.
– Взятку? – Эксперт тоже заговорил шепотом. – Но ведь это же гестапо.
– Ну и что же, что гестапо? – возразил Малони еле слышно. – Сейчас они заботятся лишь о своих шкурах да о том, чтобы запастись иностранной валютой. Только об этом, и ни о чем больше!
Костов рассмеялся горьким смехом. В начале войны фон Гайер чуть было не заразил его своими идеями о сверхчеловеке и воплощении немецкого духа. Л теперь сверхчеловеки трусили, словно карманники, и охотились за взятками через посредство своих агентов. Малони тоже засмеялся, но холодно и бездушно.
– Таково положение! – цинично добавил он. – Думайте обо мне, что хотите, но я больше вас заинтересован в сделке с Кондоянисом.
Расставшись с Малони, Костов пошел к нотариусу. Он хотел обсудить с ним предложение итальянца и узнать, куплены ли вещи, которые он просил достать для Аликс. Нотариуса не оказалось дома. Вместо него вышла его жена – пожилая опрятная гречанка. Предупрежденная мужем, она ожидала прихода эксперта и пригласила его войти. Немного поколебавшись, Костов рассказал ей о своем разговоре с Малони. Гречанка перепугалась.
– Это очень опасно! – сказала она. – Вы понятия не имеете, что такое гестапо. Может быть, это уловка, чтоб взять моего мужа в заложники. Нет, с ними лучше не связываться!
Эксперт успокоил ее, сказав, что люди Кондояниса сами сделают предложение немцам. Затем она показала ему вещи, которые купила для Аликс. Костов дал ей за них несколько золотых монет. Гречанка с карандашом в руке сделала точный подсчет и вернула одну лиру и несколько миллионов драхм. Костов поблагодарил ее. Приближался полицейский час, а нотариуса все еще не было, поэтому Костов ушел, пообещав зайти на следующий день.
Возвращаясь в гостиницу, он не встретил на улице ни одного болгарина в военной форме. Греческий говор, некогда приятный ему и почти родной, теперь казался чуждым. Каски и физиономии немцев отпугивали своей угрюмой холодностью. Торговцы торопливо спускали железные шторы витрин. Надвигалась враждебная и тревожная ночь, которая грозила непрошеным гостям выстрелами из засады. Костов пожалел, что сообщил Ирине о болезни Бориса. Ведь она собиралась тронуться в опасный путь не из привязанности к мужу, а понукаемая каким-то рассудочным, показным чувством долга, которое еще хранила под оболочкой себялюбия. Эксперт решил еще раз связаться с ней но телефону и отговорить ее от поездки.
Перед гостиницей тоже не оказалось часового, так как солдаты, которые несли караульную службу, перебрались из соседнего здания в интендантство. Но в вестибюле у лестницы сидели мобилизованный священник, подпоручик – комендант гостиницы и еще какой-то прапорщик с орденами на груди. Вид у всех был унылый. На столе у замусоленной книги, в которую комендант записывал имена постояльцев, стояла бутылка ракии. Костов тяжело опустился на клеенчатый диван перед столом. Он боялся оказаться на улице после полицейского часа, а потому очень торопился, и это вызвало у него легкий приступ грудной жабы. Он положил под язык таблетку нитроглицерина и спросил устало:
– Как больной?
– Спит, – ответил священник. – Но одно время бредил и кричал. Похоже, у этого человека совесть нечиста.
Эксперт повернулся к коменданту:
– Есть новости?
– Сколько хотите! – с горечью ответил подпоручик. – Русские войска уже вступают в Болгарию, а немцы отходят к Скопле. Сегодня утром образовано правительство Отечественного фронта.
– Откуда вы знаете?
– Сообщили по радио.
– Это хорошо, – успокоился эксперт. – В новое правительство, вероятно, входят члены Земледельческого союза и радикалы.
– Надейтесь на радикалов! – саркастически произнес комендант. – Почему ты не снимешь эти медали, остолоп? – вдруг обратился он к офицеру.
– Не сниму, – мрачно заявил тот.
Это был высокий бледнолицый юноша с модными усиками. Из кармана его гимнастерки торчала авторучка – подарок его величества за усердие при несении караульной службы во дворце.
– Кто поднимет меч, от меча погибнет, – философски заметил священник.
– Молчи, поп!.. – огрызнулся комендант. – Почуял, что тебя резать не станут, и перекинулся на сторону новой власти!
– Да ведь я сам из народа, – ответил священник. – И думаю о своих детках.
– Не угодно ли ракии? – обратился комендант к Костову.
– Нет, спасибо, – отказался эксперт. – Но я бы хотел еще раз поговорить по телефону с Каваллой.
– Безнадежное дело. – Комендант вылил последнее капли ракии из бутылки в свой стакан. – Наши линии связи давно свернуты.
– Знаю, но нельзя ли попытаться через какую-нибудь немецкую станцию?
– Немцы нас уже ни во что по ставят. Отношения довольно натянутые.
– Вы бы попробовали из «библиотеки», – нерешительно посоветовал прапорщик.
– Какой библиотеки?
– Это вертеп! – с возмущением пояснил священник. – Здесь «библиотекой» называют немецкий публичный дом для офицеров… Но вас не пустят – вы штатский.
– Не вмешивайся, поп! – сказал комендант. – А не то скажем попадье, что ты сам узнал туда дорожку.
Подпоручик пьяно рассмеялся.
– Это пустяки, – обратился он к Костову. – Вы можете пройти и в штатском… Если не ошибаюсь, у вас есть пропуск, выданный немецким штабом в Кавалле, верно?
– Да, – ответил эксперт.
– Тогда все в порядке. Этот пропуск годится и для входа в «библиотеку». Вот поужинаем и сходим туда.
– Вы считаете, что мне удастся поговорить по телефону? – спросил Костов.
– Не сомневаюсь, – отметил прапорщик. – Найдем какого-нибудь немца – поможет. У меня там есть знакомые.
Комендант гостиницы поджарил овечьего сыра и предложил гостям поужинать с ним. Он надеялся втайне, что Костов за это щедро угостит его вином в «библиотеке». Прапорщик и священник набросились на еду, а у Костова не было аппетита, и он лишь закусил. Тревожное чувство обреченности и неизвестности полностью овладело им. И среди целого хаоса страхов вдруг выделилось беспокойство за Ирину. Если ему не удастся предупредить ее по телефону, думал он, завтра утром она отправится в Салоники и подвергнется всем опасностям, с какими ввязано это путешествие. Эксперт был немало удивлен, что судьба этой женщины еще волнует его. Но Ирина уже стала для него частью «Никотианы», как папаша Пьер, как Борис, как меланхолический образ Марии.
Пока другие ужинали, эксперт ушел в комнату больного и долго смотрел на его лицо. Борис, недвижимый и бледный, был в полубессознательном состоянии. Волосы у него были мокрые, и грязная наволочка отсырела. Костов коснулся рукой его лба. Лоб был горячий и потный. «Значит, жив», – с облегчением подумал эксперт. Жив Борис, жива и «Никотиана». В это время раздался голос подпоручика, звавшего Костова, – пора было идти.
Втроем они пошли по затемненным улицам к пристани. На черном небе мерцали яркие звезды. Было тепло и неимоверно душно. Время от времени вспыхивали синие фары запоздалого автомобиля. Подпоручик рассказывал неприятную историю про какого-то немецкого майора, которого прошлой ночью убили из засады. Безлюдная улица откликалась на его слова мрачным эхом. Костов заметил при свете звезд, что подпоручик держит руку в кармане, сжимая в ней пистолет. Наконец они подошли к большому трехэтажному зданию, у входа в которое тускло горела синяя электрическая лампочка. Она освещала небольшую вывеску, на которой эксперт прочел безобидную надпись: «Deutsches Hotel für reisende Offiziere».[66] Подпоручик открыл дверь и вошел первым. Они оказались в маленьком вестибюле, из которого широкая лестница вела на второй этаж. Под лестницей стоял столик, возле него в плюшевом кресле дремал лысый фельдфебель в очках. Немец внимательно проверил пропуск Костова, а подпоручика и прапорщика только окинул рассеянным взглядом. Очевидно, он знал их как завсегдатаев этого заведения.
Гардероб был на втором этаже. Обслуживала его толстая размалеванная женщина. Прапорщик небрежно бросил ей фуражку в спросил на ломаном греческом языке; – Капитан Вебер здесь?
Женщина кивнула и указала на дверь.
– Здесь мой знакомый, он вам поможет, – сказал прапорщик.
– Благодарю вас, – ответил эксперт.
Молодой человек задержался у зеркала, чтобы причесать своп каштановые волосы, а Костов и подпоручик вошли в зал. Заведение напоминало обыкновенный бар. У стен стояли столики, большей частью занятые посетителями, в центре было место для танцев. За столиками сидели девушки в длинных вечерних платьях, с накрашенными губами. С некоторыми из них подпоручик поздоровался. Девушки любезно кивнули ему, но при этом ответили непристойной болгарской руганью. Подпоручик посмотрел на Костова и усмехнулся.
– Девушки не виноваты, – объяснил он. – Они уверены, что эти слова по-болгарски означают любезное приветствие и пожелание, чтобы мы хорошо провели время.
– Кто их этому научил? – мрачно спросил эксперт.
– Наши шутники, – ответил подпоручик.
И, восхищенный остроумием шутников, заулыбался.
Костов и подпоручик сели за столик. Грек-кельнер принес карточку вин. Эксперт заказал шампанского. Тем временем прапорщик причесался и, подойдя к одной компании немцев, заговорил с длинным, тонким как жердь немецким офицером – вероятно, капитаном Вебером. Костову показалось, что их разговор тянулся гораздо дольше, чем это было необходимо для того, чтобы получить разрешение на телефонный разговор с Каваллой. Немец угостил молодого человека коньяком, после чего они оба направились к буфетчику и, заказав коктейли, стоя выпили на брудершафт. Компания немцев принялась одобрительно рукоплескать.
– Где служит ваш знакомый? – спросил эксперт.
– Он офицер связи при штабе немецкой дивизии.
– А что означает брудершафт?
– Мне думается, этот юноша решил не возвращаться в Болгарию.
– То есть – дезертировать?
– Ничего другого ему не остается. – Подпоручик нахмурился. – Он участвовал в карательных экспедициях против партизан.
Костова пробрала дрожь. И хотя совесть у него была сравнительно чиста, он повесил голову и задумался, припоминая полузабытые эпизоды большой стачки табачников. Подпоручик тоже задумался – должно быть, также вспомнил какой-то неприятный эпизод из своей служебной карьеры. Впрочем, едва ли нашелся бы в этом баре человек, который пришел бы сюда ради удовольствия, а не затем, чтобы в пьянстве и разврате утопить какую-то душевную боль.
В это время кельнер принес шампанское и налил бокалы. Костов и подпоручик молча чокнулись. Отпили понемногу и закурили. Глаза их неприязненно блуждали по этому невеселому бару. Воздух здесь был насыщен табачным дымом, винными парами, ароматом духов и еще каким-то особенным, противным, сладковатым запахом, который, казалось, распространяли тела обитательниц публичного дома. Время от времени девушки вставали из-за столиков и уходили с посетителями на третий этаж, где они продавали свою любовь по цене, назначенной немецкой комендатурой.
То был час, когда белградское радио обычно передавало песенку про немецкого солдата и уличную девушку у казарменного фонаря. То был час, когда миллионы простых немцев думали о своих семейных очагах и проклинали мир. который лишил их всех радостей жизни, оставив им только мрачное удовольствие разврата.
То был час Лили Марлен, когда Костов позвонил по телефону из унылого бара в Салониках, а Ирина и фон Гайер сидели и курили после ужина в Кавалле. Им захотелось уединиться потому, что уже грохотала буря, грозившая смести мир «Никотианы» и Германского папиросного концерна.
Когда Ирина положила трубку, лицо у нее было напряженное и гордое – лицо женщины, какой она была десять лет назад, когда не выносила лести и подлости. Гордость эта вернула ей былое девичье очарованно, очистила ее взгляд от мути корыстолюбия и алчности. И тогда фон Гайер вдруг понял, почему его волнует эта женщина. Ему показалось, что она обладает чем-то таким, чего жизнь никогда у нее не отнимет. Она ненавидела Бориса, и всякая другая на ее месте даже не вспомнила бы о нем в такой момент. Но это означало бы превратиться в дрянь. Уподобиться тем женщинам, что продают свое тело за деньги. Л Ирина не желала превращаться в дрянь. И этим последним, практически бесполезным решением она спасала свое достоинство в собственных глазах.
Фон Гайер вынул пропуск, который взял для нее у Фришмута.
– Дорога идет через места, где действуют партизаны, – сказал бывший летчик.
– Знаю, – ответила Ирина.
– На чем вы поедете?
– На машине Костова.
– Шофера нашли?
– Нет. Поведу сама.
Голос ее утратил напевную мягкость избалованной, обленившейся барыни. И фон Гайер снова почувствовал, что любил Ирину за ее жизненную силу, за умение не продаваться до конца, сохранять остатки гордости и достоинства. Однако он не понимал, что это не может искупить ее прошлые пороки и падения, и если думал, что может, то лишь потому, что был так же испорчен, как она.
Пробило полночь. За сеткой, вставленной в дверь, которая вела на террасу, бесновались комары. Свет керосиновой лампы тускнел и желтел. На лице Ирины появилась еле заметная усмешка. Это означало, что она хочет перейти в спальню. Фон Гайер вздрогнул. Перед ним снова была развращенная наслаждениями женщина. «Она такая же мертвая, как я», – с горечью подумал он, вспомнив о ее грязных похождениях на Тасосе и о том, как он сам купил ее пять лет назад. Он закрыл глаза, словно стараясь сохранить в душе далекий образ женщины, не оскверненной табаком. И наконец нашел в себе силы сказать:
– Я должен идти.
– Почему?
Ирина посмотрела на него почти сердито.
– Мне нужно зайти к Фришмуту.
– Какие могут быть дела среди ночи?
– Необходимо взять пропуск в пограничную зону, – солгал он. – Я решил воспользоваться машиной Костова и поехать с вами. У меня дела в Салониках.
Он устремил на нее свой свинцово-тяжелый взгляд. Ему захотелось сказать ей, что его мир и Германия погибают, что у него остается только она. Но потом вспомнил ее поведение на острове, и гордость заставила его промолчать. Уходя, он со свойственной ему холодной вежливостью поцеловал ей руку.
И здесь, в южных горах, где воздух сухой и нагревается сразу же после восхода солнца, ревматические боли в ногах рано разбудили Варвару. Она проснулась чуть свет и посмотрела на часы. Половина пятого – удобное время, чтобы привести себя в порядок, пока не встали другие. Варвара повернулась с приглушенным стоном, сбросила одеяло, сырое от утренней росы, и поднялась. Она окинула взглядом спящий лагерь – зрелище, с которым свыклась за последние три года. В небольшой лощине между двух скал спали в папоротнике вооруженные люди. Среди одежды и темной зелени поблескивал сизый металл оружия. Даже во сне у этих людей был такой суровый вид, словно они готовились вступить в бой по первому сигналу. Их почерневшие небритые лица застыли в мрачной решимости; жилистыми руками они сжимали оружие, словно к ним и сон не шел, если они не прикасались к холодному металлу.
В густых зарослях папоротника, поодаль от других, спал Динко. Его широкая грудь, перекрещенная ремнями бинокля и целлулоидного планшета с картами, вздымалась и опускалась так ровно, спокойно, будто он спал у себя дома. В белесом сиянии зари лицо его казалось необыкновенно красивым. От этого человека, даже спящего, веяло мужеством борца и жизненной силой.
Варвара вдруг смутилась и стыдливо опустила глаза. Ей пришла в голову нелепая мысль: а вдруг кто-нибудь из мужчин проснулся и насмешливо наблюдает, с каким томлением она глядит на Динко. И все, что она чувствовала секунду назад, сейчас показалось ей грустным и смешным.
Быстро разливался предутренний свет, прогоняя ночные тени и окрашивая мир нежными разноцветными красками дня. Небо приобрело фиолетовый оттенок, луна постепенно стала пепельно-серой. Уже совсем отчетливо были видны лишайники на скалах и синие мясистые плоды можжевельника. В глубоком овраге, спускавшемся к долине, темнели папоротники, а на открытых местах, которые скоро должно было озарить солнце, распускались первые осенние горные цветы. Воздух был свежий, но не такой влажный, как на тенистых альпийских полянах Пирина. Близость моря насыщала его какой-то особенной, волнующей и радостной теплотой, ласкавшей, как мечта о мирной и свободной жизни.
Варвара привела в порядок свою одежду – рубашку и брюки спортивного покроя, подаренные ей красными греческими партизанами. Этим ее туалет закончился, так как умыться было негде. Воды в этой местности не было, и каждый мог рассчитывать только на собственную флягу. Впрочем, вид у Варвары был вовсе не плохой – по крайней мере, не такой плохой, как этого можно было ожидать в здешней суровой обстановке, не позволявшей людям даже самым элементарным образом заботиться о своей внешности. Но Варвара была уверена, что выглядит плохо. «Вероятно, я похожа на ведьму», – подумала она с досадой, вспомнив, что в последнем бою потеряла гребенку. Она вскинула на плечо автомат и пошла к постам охраны лагеря.
Бесшумно шагая по росистой траве, она приблизилась к одному из секретов. В густых зарослях можжевельника притаился щуплый, обросший бородой партизан. Из кустов чуть заметно выдавалась его голова в надвинутой на глаза кепке, из-под которой торчали длинные, месяцами не стриженные волосы. Партизан был чем-то занят и лишь время от времени посматривал вниз на крутой склон, покрытый редким, худосочным хвойным лесом. Варвара подошла к нему незаметно.
– Ты что делаешь? – строго крикнула она.
Тот вздрогнул и торопливо сунул что-то в кустарник. Спустя мгновение он с кошачьим проворством схватил лежавший возле него автомат. Оказалось, он чинил свою одежду.
– Ишь ты, проклятая баба!.. – сердито заговорил постовой. – Напугала меня, чтоб тебя рыбы съели!
– Ты на часах, а занимаешься посторонними делами.
– Чего?… – Ляте – так звали дозорного – взглянул на нее враждебно. – А тебе-то что? Глаза я тебе, что ль, иголкой колю?
– Когда ты на посту, ничем другим заниматься нельзя! Понял? – сердито отрубила Варвара.
Ляте усмехнулся снисходительно, с видом серьезного мужчины, который не намерен обращать внимание на бабью глупость.
– А чем я занимаюсь? – спросил он примирительно.
– Чинишь одежду.
– И-и-и!.. И буду чинить, почему бы мне и не чинить?… Или мне голым ходить, чтоб ребятишки смеялись?
И македонец указал для убедительности на свой рваный пиджак с заплатами из лоскуток от полицейского мундира. «Ребятишками» он называл бойцов отряда. Называл потому, что после Шишко был здесь старшим по возрасту.
– Не дашь ли табачку?
Он покосился на Варвару с таким видом, словно она была обязана вознаградить его за полученный нагоняй.
– Нет у меня табачку, – сердито ответила Варвара.
Она пошла к другому посту, удрученная поведением Ляте. Никак ей не удавалось обуздать этого человека. Какой-то внутренний голос говорил ей укоризненно: «Он тебе не поддается потому, что ты на него злишься… А злишься ты на него потому, что у тебя не хватает терпения бороться с его упрямством, с его невежеством, с его первобытным сознанием, не умеющим быстро воспринимать политическую грамоту. Ты не раз готова была подумать, что этот человек способен на предательство, а ведь тебе хорошо известно, что монархо-фашисты истребили его семью, что он почти герой… Да, ты теряешь терпение, ты устала от непрестанного метания между жизнью и смертью. Ты себя израсходовала до конца, ты стала сварливой, увядшей женщиной именно тогда, когда победа близка, когда тебе хочется быть привлекательной и ты начала мечтать о любви. Для партии ты пожертвовала всем, и упустила радости жизни. Партизанская борьба требует предельного напряжения, нечеловеческого самоотречения. Ты еще способна на это, но к этому тебя побуждает лишь разум. Отсюда твой душевный разлад, твоя нервность, твое непонимание великого значения внутренних противоречий в людях и вещах – противоречий, которые помогают им в развитии. Отсюда и твоя несправедливая требовательность к Ляте, к Мичкину, ко всем тем простым полуграмотным людям в отряде, которые раздражают тебя своими недостатками. Однако они ненавидят фашизм не меньше, чем ты… Подожди еще, Варвара!.. Самое тяжкое миновало. Вооружись терпением, осталось совсем немного!..
Двадцать лет ты служишь партии, и ничто из того, что ты упустила в жизни, не может сравниться с радостью, Которую ты испытываешь от ее победы, от ее признательности!.. Ты ведь это испытывала не раз, правда?… Вспомни старый мир!.. Когда-то ты была балованной девочкой, и тебя радовали игрушки и ленточки. Когда-то отец твой готовил тебе приданое, чтобы выдать тебя замуж за аптекаря. По нелепому тарифу евреев твоею круга аптекарь стоил двести тысяч левов. Но отец не мог скопить эти деньги, и ему не удалось выдать тебя за аптекаря. Ты была очень огорчена всем этим, ты до глубины души возмущалась своим мелким, ничтожным, торгашеским еврейским мирком. Потом отец умер, семья осталась на улице, и торгаши перестали тобой интересоваться. Неужели ты могла найти любовь и счастье в этом мире?… Нет, ты, в сущности, ничего не упустила!.. А жизнь, которой ты живешь теперь, лишения, которые переносишь, страх и надежда, которые попеременно охватывают тебя, – все это одухотворено красотой и пафосом борьбы, великим делом партии, движущей человечество вперед!..»
Варвара остановилась. Горный склон круто спускался к просторной зеленой равнине, за которой синело море, подернутое прозрачной серебристой дымкой. Равнина казалась совсем близкой, но в действительности до нее было очень далеко – с трудом различались темные пятна вековых олив, железнодорожная насыпь и рядом с ней светлая полоса шоссе. Взошло солнце, и предметы на этом ландшафте стали более отчетливыми. Под косыми солнечными лучами зелень папоротника и трав казалась такой же свежей, как ранней весной, а очертания близких вершин – словно вырезанными ножом на глубокой кобальтовой синеве неба. Было тепло и тихо – так тихо, что даже доносившиеся с равнины приглушенные шумы не могли нарушить этой тишины.
На посту лицом к равнине стоял молодой фельдфебель, бывший юнкер военного училища, вступивший в отряд несколько дней назад. Он бежал из своего бронеистребительного отделения, прихватив два автомата, и принес точные сведения о расположении болгарского оккупационного корпуса в Греции. Он был в летней форме – ботинках с подковами, шортах и рубашке с погонами. Маленькую фуражку, из-под которой выглядывали светлые волосы, он сдвинул на затылок, что придавало ему совсем мальчишеский вид. Варваре он не внушал особого доверия.
Варвара подошла к нему. Паренек опустил бинокль, в который рассматривал равнину, и поднял кулак в знак приветствия. Варваре это показалось наигранным и смешным. Сразу было заметно, что мальчишка – новичок.
– Как вас зовут? – небрежно спросила она. – Я все забываю ваше имя.
– Данкии, – ответил юноша.
– Как? – Варвара повернула голову, чтоб лучше слышать.
Почтительно глядя па нее, юноша назвал себя еще раз.
– Это имя?
– Это моя фамилия. По отцу.
– Откуда вы родом?
– Из того же села, что и командир. Вы разве не знаете?
– Нет. Я не присутствовала, когда вас принимали в отряд. – Варвара вдруг оживилась: – Почему вы сбежали из части только теперь?
– У меня было партийное задание организовать в своей части ячейку.
– Ну и как, удалось?
– Да.
Маленькие голубые глаза юноши смотрели весело и проницательно. С виду он был совсем еще ребенок, по Варвара почувствовала к нему уважение.
– Что ты там рассматриваешь? – спросила она, переходя на «ты».
– По шоссе движутся навстречу друг другу немецкие и болгарские колонны.
– Вот как!.. – Варвара рассмеялась и взяла у него бинокль. – Неужели отсюда видно, немецкие они или болгарские?
– По орудийным тягачам. Те, что идут на Серес, – болгарские, а в обратном направлении – немецкие.
– А ты почем знаешь?
– Так, соображаю… На днях офицеры в корпусе поговаривали, что командование начало оттягивать войска с салоникского фланга, а на их место туда идут немецкие части из Сереса и Каваллы.
– Это хорошо! – Варвара вертела бинокль. – Да, тягачи и орудия действительно видны. – Она опустила бинокль и быстро спросила: – Что будем делать сегодня?
– Наверное, атакуем станцию, если командир с комиссаром договорятся.
– Станцию?
Юноша указал на восток, в сторону Пороя. Далеко, в прозрачной серебристой дымке, под горой, близ рощи, казавшейся темным пятном, виднелись строения железнодорожной станции, которые напоминали игральные кости, брошенные на равнину.
– Да! – Варвара вдруг ощутила какую-то сухость в горле. – Там большие немецкие склады… А что? Договорятся командир и Шишко?
– Надеюсь… Вчера определили по карте маршрут отряда. Ты что думаешь про Шпшко?
– Только самое хорошее, – ответила Варвара. – Он наш товарищ с тысяча девятьсот двадцать третьего года и один из руководителей большой стачки табачппков.
– А почему его назначили политкомпссаром, когда он даже картой не умеет пользоваться?
Варвара взглянула на юношу, и справедливость заставила ее сказать:
– Это сплетни. Шишко обучался топографии у майора и теперь умеет пользоваться военными картами.
– А ты тоже на тех, кто недолюбливает командира? – неожиданно спросил юноша.
– Нет, я из тех, кто его любит… – На лице у Варвары заиграл слабый румянец. – Хотя командир и не лишен недостатков.
– Каких?
– Он вспыльчив и все хочет решать сам. – Данкин не возражал. Варвара спросила: – А ты что о нем думаешь?
– Я его давно знаю и люблю. Он меня вырастил коммунистом.
Наступило молчание. Наконец юноша произнес:
– Все это теперь не имеет особого значения.
– Что?
– Недоразумения между Динко в комиссаром. Ведь через несколько дней борьба кончится и мы возьмем власть.
– Ты не совсем прав, но партия уладит все недоразумения.
Варвара снова почувствовала, что в лазури и теплом воздухе есть что-то радостное и волнующее, о чем она раньше старалась не думать. Вот так же радовалась она, когда, бывало, ранней весной прогуливалась но Борисову саду, где от клумб пахло сырой землей, а южный ветер гнул еще безлистые ветви деревьев. И она поняла: это ощущение рождалось приближением победы. По после всех ужасов и лишений, которые ей довелось пережить, мысль о победе воплотилась в грубые прозаические образы: она представила себе ванну, мыло и чистое белье, а потом мысленно увидела себя прилично одетой и хорошо причесанной на партийном собрании, где ей предстоит делать доклад. Все это заставило ее нервно засмеяться.
– Чего ты смеешься? – спросил юноша удивленно.
– Над собой смеюсь, – ответила она. – Скажи, что ты будешь делать, когда мы возьмем власть?
– Что прикажет партия.
– А я оденусь. Прежде всего вымоюсь и хорошо оденусь. И тогда уже не буду похожа на чуму. Коммунисты должны любить жизнь. А человек, любящий жизнь, всегда опрятен, чист, и людям приятно на него смотреть.
– Неужели ты думаешь, что сейчас людям неприятно на тебя глядеть? – с упреком спросил юноша. – О тебе говорят много хорошего.
– Я неприятна сама себе, – ответила Варвара. – А ты думаешь, что мы очень скоро возьмем власть?
– Уверен! Сегодня будет наше последнее сражение. И вероятно, с одними лишь немцами.
Варвара вздрогнула. От слова «сражение» у нее опять стало сухо в горле. Так бывало всякий раз, когда она представляла себе пороховой дым, трескотню автоматов, свист нуль, тупой ужас перед смертью или зверскими пытками в случае, если попадешь живой в руки врага.
– Ты уже участвовал в боях? – спросила она.
– Нет, – ответил юноша.
– А не боишься?
– Нет. – Голос бывшего юнкера звучал спокойно.
Варвара усмехнулась.
– Так говорят все новички, – заметила она. – Но когда начинается бой, становится страшно. Пахнет порохом, в дыму от пальбы ничего не видно. Слышишь только выстрелы и не знаешь, что происходит: может быть, тебя окружают, а куда отступать – неизвестно. И тогда-то, запомни, ты должен думать только о партии, ни на минуту не забывать, что ты коммунист. На первых порах робеешь. Иногда нервы не выдерживают. Хочется крикнуть, что сдаешься. И это самое страшное! Запомни, это самое страшное! Сдаться в плен – это значит адские мучения и верная смерть.
Юноша смотрел на нее снисходительно, с едва заметной усмешкой.
– Ты, как я вижу, совсем не боишься? – сказала она одобрительно.
– Конспиративная работа в казарме была куда опаснее, – ответил юноша.
Весь день отряд провел на отдыхе, укрывшись в сосновом бору на горном склоне, обращенном к равнине, – противник мог появиться только с этой стороны. Но партизаны знали, что противник сам не в силах нападать. Вот уже несколько дней, как болгарские войсковые соединения не предпринимали никаких действий, а немцы поспешно отходили к Салоникам и Скопле. Борьба вступила в свою последнюю, решающую фазу. И тем не менее в отряде царила гнетущая нервозность. Предстоящее нападение на станцию будило мрачные воспоминания о событиях прошлого года. Все готовились к операции, но как-то вяло и неохотно. Тяжело было идти в бой, на смерть, когда уже улыбалась победа, возбуждая в каждом страстное желание скорее вернуться домой.
Одни бойцы брились и чинили одежду, другие чистили оружие, а третьи мастерили царвули из высохшей шкуры вола, зарезанного две недели назад. Командир держался холодно и замкнуто. Шишко ждал связных из отряда греческих красных партизан, действовавшего в этих местах. Варвара беспокойно сновала между бойцами, словно не могла найти себе места. Мичкин уединился в тени и строгал ножом лучинки. А лучинки он обычно строгал, когда сильно нервничал. Некоторые стали шушукаться, выражая сомнение в том, что атаковать станцию приказал штаб, – уж не затея ли это Динко? Но они успокоились и перестали ворчать, когда поняли, что предстоящая операция готовится с полного согласия политкомиссара. Только у Ляте настроение не изменилось. Он съел за один присест дневной паек хлеба и брынзы, поглядел с завистью на цигарку во рту Мичкина, с неприязнью покосился на Варвару и улегся спать – мысли о жизни и смерти его не смущали.
Наступили часы дневного бездействия, солнцепека и сонной тишины гор, нарушаемой клекотом стервятников да тихим, еле уловимым шумом сосен.
Улегшись на мягкий ковер из сосновой хвои, Варвара засмотрелась на клочки голубого неба в просветах между ветвями. Вскоре до нее долетели негромкие голоса, и, прислушавшись, она поняла, что это разговаривают бойцы, которые сидят метрах в десяти ниже нее. Один из них, человек более образованный, механик, бежавший из авиационной части, объяснял собеседникам основные черты марксистского диалектического метода. Объяснял он не блестяще, но в его речи чувствовалось трогательное желание просветить товарищей. Варвара сознавала, что ей следует немедленно спуститься к ним, вмешаться в беседу и терпеливо, простыми, доходчивыми словами досказать то, что не под силу авиационному механику. Но она все лежала, глядя в голубое небо. Мысли о Динко и ее безнадежном чувстве к нему парализовали ее волю. Кто-то позвал ее. Она неохотно встала, досадуя на то, что кому-то понадобилась.
В соседнем овраге были Шишко, несколько командиров отделений и двое незнакомых мужчин: один – с гладко выбритым лицом и подстриженными белокурыми усиками, другой – смуглолицый брюнет. Одеты незнакомцы были почти одинаково – в длинные брюки и английские суконные куртки защитного цвета. Брюнет приветствовал Варвару, подняв кулак, а белокурый вяло вскинул руку ко лбу, словно козырнул, небрежно в высокомерно. Варвара сразу догадалась, что это представители греческого отряда красных партизан, которых ожидал Шишко. Вероятно, они принесли какие-то сведения и предложение совместно действовать в предстоящей операции.
Подошел Динко. Он сухо поздоровался с гостями и пригласил сесть на поваленную бурей пихту, по те остались стоять.
Варвара бросила быстрый взгляд на Шишко. Лицо бывшего руководителя большой стачки табачников, изборожденное морщинами, со свисающими седыми усами, казалось спокойным и даже равнодушным. Трудно было представить себе, как этот грузный пожилой человек может справляться со своими обязанностями. Страдая от одышки и жары, он едва переводил дух. Был он в просторных брюках-гольф, стянутых офицерским ремнем. На ремне висел дальнобойный револьвер, а через плечо, как у Динко, – автомат и целлулоидный планшет с бумагами. Он мог бы казаться неловким и смешным, если бы его прошлое и возраст не внушали какого-то особого к нему уважения. Уже целых двенадцать лет прошло после большой стачки табачников, но как ни много он пережил за это время, единственный его глаз смотрел все так же ясно, и не было в его взгляде ни скрытой суровости, вызываемой страданиями, ни сомнений, вызванных внутренними противоречиями, какие мучили Варвару. Увидев ее, Шишко сказал:
– Ты нам пунша – будешь переводчицей. Этот товарищ – капитан Джине, инструктор от английской армии в греческом отряде, с ними мы будем вести совместные действия.
– Не торопитесь называть его товарищем, – невольно вырвалось у Варвары.
Шншко посмотрел на нее и спокойно возразил:
– Сейчас не время так говорить. Неизвестно, действительно ли они не понимают болгарского.
Варвара покраснела. Ее покоряло превосходство этого человека: за плечами его было двадцать лет борьбы, он никогда не терял душевного равновесия и умел все предусмотреть. Она бросила взгляд на англичанина. Его бесцветные глаза были неподвижны и равнодушны. Варвара обменялась с ним несколькими немецкими и французскими фразами. Решили вести разговор по-немецки. Англичанин вынул записную книжку.
Медленно, ровным голосом он начал рассказывать о положении на фронтах. Варвара переводила его слова с досадой. В них содержалось не больше того, что сообщало радио. Во второй части его речи выражалось пожелание забыть политические разногласия, пока не будет разгромлен общий враг. Варвара переводила, а сама думала: «Посылая тебя, они ошиблись в выборе… Ты воображаешь, что мы дураки, но, впрочем, продолжай…» Англичанин словно угадал ее мысли и нахмурился.
– Будут возражения? – спросил он.
– Будут, – ответил Шишко. – Мы и наши товарищи из ЭАМ не видим возможности договориться с греческими националистическими отрядами, которые получают помощь от немцев и от англичан одновременно.
Капитан Джинс усмехнулся. Очевидно, храбрый болгарский командир смешивает греческих националистов с действительно фашистскими отрядами, которых поддерживают немцы. Но разъяснять это не входит в его задачу. Он уполномочен английским командованием на Ближнем Востоке давать партизанам лишь тактические советы в борьбе с общим противником. Быть может, господам угодно получить добытые английской разведкой подробные сведения об одном объекте и познакомиться с планом эффективного нападения на этот объект?
Почти все «господа», хотя большинство их были людьми необразованными, поняли скрытую язвительность надменного гостя, но любезно усмехнулись. Англичанин посмотрел на их суровые, обветренные, небритые лица, и его охватило мрачное предчувствие. Неприятно было и то, что прямо за его спиной стояли какие-то особенно свирепые на вид субъекты, отвратительно одетые, но превосходно вооруженные.
– Мы будем вам признательны за эти сведения, – сказала Варвара с акцентом еврейки немецкого происхождения.
Капитан Джине достал из своей сумки небольшую военную карту, а Шишко тем временем знаком приказал столпившимся вокруг людям удалиться. Остались только Динко. Варвара, командиры отделений, капитан Джине и сопровождавший его грек. Двое партизан, стоявших позади англичанина, тоже отошли, но лишь на несколько шагов. Шишко самоуверенно склонился над картой, явно желая показать, что он кое-что смыслит в ней.
Капитан Джинс говорил около получаса. Варвара переводила и вскоре опять почувствовала, что в горле у нее сухо. Судя по плану нападения на станцию, эта операция должна была быть самой значительной из всех, в каких отряду приходилось участвовать, но капитан Джине излагал этот план так спокойно, как будто решал задачу на занятиях по тактике.
– Станцию охраняют немецкие саперы, – говорил он, закуривая сигарету. – Они, конечно, отлично вооружены, но их боевой дух низок. В большинстве своем – это солдаты с Восточного фронта, вышедшие из госпиталей. Правда, у них есть радиопередатчик, и они могут вызвать помощь из Салоник. Но, как я уже сказал, железнодорожный мост, находящийся в двух километрах от станции, будет взорван, а шоссе мы перекроем. Местность представляет удобную позицию. Достаточно десятка хладнокровных бойцов.
– Сколько человек охраняют станцию? – спросил Шишко.
– Не более тридцати, – ответил англичанин.
Он посмотрел на Шишко и по выражению его лица увидел, что старик не очень старается скрыть свое недоверие к его словам. Капитан Джинс подумал: «Это очень хитрый человек. Он дает мне понять, что не верит мне. Рассчитывает на то, что я замечу это и постараюсь завоевать его доверие какими-нибудь точными фактами… Он хочет выжать меня как лимон».
– Это очень важно, – сказал Шишко. – А где должен действовать греческий отряд?
– Он будет поддерживать вас с юго-востока. Немцы еще не полностью эвакуировали Серес.
– Значит, о мосте и шоссе на Салоники должны позаботиться мы?… Не так ли?
Англичанин затянулся сигаретой и кивнул.
– Ваш отряд больше, – соврал он.
Наступило молчание. Шишко посмотрел на карту и с горечью подумал, что сейчас ему придется пережить самые унизительные и неприятные минуты своей жизни, так как положение обязывало его скрывать свое невежество и притворяться, что он знает топографию. Полученные им от майора краткие сведения были слишком скудны, чтобы, свободно ориентируясь по карте, высказывать свои возражения. Единственный глаз Шишко беспомощно уставился на хаотическую путаницу линий и топографических знаков. Никогда еще старик с такой грустью не сознавал огромных преимуществ, которые дают человеку систематически приобретенные знания. Вот его товарищи, получившие среднее образование, легко разбирались в картах. А Шишко учился всего четыре года, и в его зрительной памяти не удерживались топографические знаки, а густая паутина горизонталей не давала ему представления о рельефе местности. Он покраснел, лоб его покрылся мелкими капельками пота. Ему показалось, что Динко смотрит на него холодно и сердито, как бы говоря: «Не лукавь, товарищ комиссар!.. Партия доверила тебе высокий пост. Докажи, что ты достоин его». Шишко смекнул, что он может выйти из положения, просто-напросто ничего не возразив англичанину. Это спасло бы его от унижения перед Динко и своими подчиненными. Но это было бы подлостью. Он понял: если он ничего не возразит и примет посулы англичанина за чистую монету, он подвергнет опасности отряд. И Шишко решил не считаться со своим комиссарским достоинством.
– Эй, юнец! – позвал он Данкина, который глазел со стороны на происходящее. – Ты, кажется, был в юнкерах? Иди-ка разберись в этих премудростях. – Шишко указал на карту.
– А меня ты считаешь неграмотным? – мрачно спросил Динко.
– Не знаю, браток! Не в ладах мы часто, – добродушно вздохнул Шишко. – Сдается мне, что ты не хочешь мне помогать.
– Я обязан тебе помогать, – с горечью заметил Динко.
– Вот именно – обязан!.. Прости меня, я человек простой и с учеными тягаться не могу… А если я что от тебя требую, так этого требует партия.
Динко вдруг разволновался, и ему показалось, что волнует его и прошлое Шишко, и его незрячий глаз, и что-то невидимое, чем борьба одаряет только коммунистов, вышедших из низов. И тогда он почувствовал, что этот невидимый дар – дар самоотречения.
Бывший юнкер в шортах, с автоматом, болтающимся за плечом, подошел к Шишко.
– Слушаю, товарищ политкомиссар! – сказал он. Шишко уже пожалел, что позвал его, и, не зная, что делать, поморщился, но тут же нашел выход из положения:
– Тебя зовут Данкин? Смотри и мотай на ус! Товарищ командир сделает по карте тактический разбор задачи.
Вывший юнкер, польщенный вниманием политкомиссара, довольно усмехнулся.
Динко склонился над английской картой. В течение каких-нибудь десяти секунд он в напряженном безмолвии шарил по ней острым взглядом, а из-за его спины в карту скромно и почтительно заглядывал Данкин. Затем Динко поставил указательный палец на карту, и все услышали его голос, мягкий и приветливый, как будто слова его были обращены только к Шишко:
– Вот станция… Близ нее шоссе уходит в сторону от железнодорожной линии и огибает холм, вершина которого может служить для нас позицией.
– На каком он расстоянии от станции? – спросил Шишко.
– Немного больше чем в километре.
– Далеко! – Шишко озабоченно нахмурился. – Тем, кому придется защищать шоссе, нелегко будет отойти в случае необходимости – запросто в окружение попадешь.
– То же можно сказать относительно моста… Пространство между исходной позицией и холмом может обстреливаться со станции. Значит, люди должны покинуть шоссе до рассвета.
– Так! – Шишко напряженно думал. – Но бой с охраной станции и бензохранилища может затянуться. Нам придется прервать его с наступлением дня. И если до этого мы не успеем поджечь бензин, все жертвы окажутся напрасными.
В глазах Динко загорелся холодный огонь.
– В таком случае бой прекращать не следует, а людьми, которые будут защищать шоссе, придется пожертвовать, – проговорил он спокойно.
– Это нелегко, – негромко сказал Шишко. – Тяжело умирать, когда дело идет к концу.
На это Динко не отозвался.
– Шоссе могут занять греки, – заметил он немного погодя.
– Нет! – Шишко покачал головой. – Фланги мы должны обеспечить своими людьми.
Они вполголоса обменялись еще несколькими словами.
– О чем говорят господа? – спросил англичанин.
– Обсуждают ваше предложение, – ответила Варвара.
– Скажите пм, что медлить нельзя. Налет надо осуществить до наступления ночи.
Капитан Джинс зажег потухшую сигарету и сам заметил, что это движение выдало его нервозность, не ускользнувшую от внимания Динко. Негромкий разговор между командиром и политкомиссаром внушал подозрение, и англичанином овладело предчувствие опасности. «Мне страшно, – сознавал он со стыдом. – Я боюсь этих людей».
– Мы принимаем ваше предложение, – неожиданно заявил Шишко.
Варвара перевела его слова, и капитан Джинс облегченно вздохнул. Но, довольный своим успехом, он не заметил, что Шишко дал какой-то знак двум вооруженным до зубов партизанам, которые стояли поблизости.
Все произошло так неожиданно, что капитан Джинс даже не успел принять позу невозмутимого хладнокровия, которая должна отличать англичан от первобытных жителей Ближнего Востока. В следующее мгновение с белым, как парафин, перекошенным лицом капитан Джинс почувствовал, что один из угрюмых типов легко завел ему руки за спину, а другой бесцеремонно снял с него автомат. Прошел еще миг, и капитан Джинс увидел ужас на лице грека, а в следующую секунду грек в панике пустился бежать вниз по склону, что, конечно, было ошибкой. Англичанин услышал сухой треск автомата, заглушивший хриплый, пронзительный вопль умирающего. Потом наступила тишина. Капитан Джинс вдруг почувствовал, что к нему возвращается самообладание. Он опять превратился в истого британца.
– Что это значит? – спросил он, бросив строгий и негодующий взгляд на Динко, чей автомат еще дымился. – По какому праву вы совершили это убийство?
Но никто не понял вопроса. Потрясенная, Варвара была не в силах переводить. Динко спокойно стряхнул с рукава гимнастерки пустую блестящую гильзу.
– Объясни этому болвану, что мы не дураки, – обернулся он к Варваре.
Но Варвара все еще дрожала и не могла вымолвить ни слова. Она видела, как двое людей Динко волокут тело грека.
– Еще дышит, – сказал одни из них. – Будете его допрашивать?
– Нет, – ответил Шишко. – Ни к чему.
Люди, тащившие умирающего, положили его в стороне. Грек еще хрипел, на губах у него выступила кровавая пена, а на спине – линия темных пятен, которые росли и быстро сливались одно с другим на рубашке. Потом руки и ноги его затрепетали и вытянулись. Грек скончался.
«Конец, – подумал капитан Джинс. – Провал… Старый толстяк прикинулся простаком – перехитрил меня, заставив прийти сюда во второй раз. А этот тип, очевидно, человек образованный, умеет пользоваться картой. Во всяком случае, он хладнокровен, реакция у него быстрая, превосходно владеет оружием. Будь ou на месте грека, он уж по растерялся бы». Капитан Джинс услышал глухой печальный шум сосен. «Такие типы мне нравятся!.. – думал он. – Их можно встретить всюду, у всех народов, и, в сущности, это они играют главные роли в жизни! Мне нравится даже этот страдающий одышкой одноглазый толстяк, который ничего не смыслит в военных картах! Но ты не сумел ничего сделать, капитан Майкл Джинс! Ты никудышный и дерзкий мальчишка, возомнивший, что способен совершить подвиг, хотя тебя предупреждали, что план твой опасен, а иметь дело с этими болгарами не так-то просто. И что хуже всего, ты не смог овладеть своими нервами и перепугался, как баба. Посмотрим, как ты будешь держаться дальше».
Капитал Джинс ощутил прилив сил, холодную и твердую решимость держаться безупречно. Способность брать себя в руки сохранилась у него с детства. Это была внутренняя дисциплина, к которой его терпеливо приучала мать – дочь пастора и вдова полковника, умершего в Индии. Он взглянул на Варвару и сухо спросил:
– Вы будете переводить?
– Да, – ответила Варвара.
В голосе ее звучало волнение. Она протянула руку Шишко и глухо проговорила:
– Дай мне воды!..
Шишко подал ей флягу.
– Спроси у него, что это был за человек, – сказал он.
– Грек, – лаконично ответил капитан Джинс.
– Почему он побежал?
– Вероятно, он провокатор и фашист.
– Где вы с ним познакомились?
– В одном греческом отряде.
– Каком отряде?
– В коммунистическом, – спокойно солгал капитан Джинс.
За свою жизнь Шишко пришлось не однажды побывать в роли подследственного, в потому он недурно владел техникой допроса.
– Где этот отряд действовал? – спросил он, вытерев рукой потный лоб.
– Не могу вам сказать, – ответил капитан Джинс – Это военная тайна английского командования.
– Раз вы пришли к нам, вы не сомневаетесь, что мы коммунисты… А значит, можете открыть нам эту тайну.
Варвара перевела слова Шишко. но англичанин отрицательно покачал головой.
– Вы отказываетесь ответить, но это не в ваших интересах – это ухудшает ваше положение… Мы будем обращаться с вами как с врагом.
Капитан Джипе взглянул на него с легким волнением. именно этого момента он ждал, чтоб бросить свою последнюю карту – поставить противника перед неизвестностью.
– Отряд действует на Круша-Планине, – сказал он.
– А вы знаете его командира?
– Знаю.
– Давно познакомились?
Капитан Джинс помедлил с ответом: «У этого типа талант следователя», – неспокойно подумал он. Потом сказал:
– Неделю назад.
– Можете рассказать нам о нем подробно?
– Могу, – сказал англичанин. – Зовут его Зафирис. Он – рабочий-металлист, бывший доброволец, сражался в Испании. Хорошо говорит по-испански и по-французски.
– Совершенно верно! – Единственный глаз Шишко мрачно блеснул. – Но Зафирис и его отряд два месяца тому назад были окружены и перебиты белыми андартами.
Капитан Джинс усмехнулся. Оп тешился своим самообладанием, как кокетливая женщина перед зеркалом – своей красотой. Шишко устало сел на поваленную бурей пихту. Допрос англичанина бросил его в пот. Место Шишко занял Динко – крупный, широкоплечий, громадный, на две головы выше англичанина.
– Вы будете расстреляны, – холодно произнес он, глядя пленнику в глаза. – Но может быть, вы хотите сказать нам что-нибудь такое, что могло бы вас спасти?
Варвара дрожащим голосом перевела его слова.
Правая половина лица у капитана Джинса нервно дрогнула.
– Нас посылают вам па помощь, а вы нас расстреливаете, – вдруг сказал он.
– Лучше бы вы нам не помогали, – на свой риск ввернула Варвара.
– Фашисты убили лейтенанта Томпсона, а вы убьете меня.
– Между нами и лейтенантом Томпсоном большая разница.
– Мы оба из английской армии.
– Что он говорит? – спросил Динко.
– Глупости, – ответила Варвара.
Динко махнул рукой. Продолжать допрос не имело смысла. Он кивнул людям, обезоружившим англичанина. Один из них схватил капитана Джинса за локоть и повел его за собой.
– Стой! – скомандовал Шишко. – Мы его сохраним до начала операции.
– Незачем! – возразил Динко.
– Нет, сохраним! Он может одуматься и предупредить нас, если нам уготовили ловушку. Варвара, объясни ему это!
Человек, уводивший англичанина, остановился в ожидании дальнейших приказаний.
– Есть у вас что добавить? – спросила Варвара, стараясь говорить спокойно.
– Нет! – ответил капитан Джинс.
– Подумайте хорошенько! – Голос у Варвары дрогнул. – Мы атакуем станцию, потому что таков приказ штаба. Но если мы попадем в засаду, вас немедленно расстреляют. Может быть, английское командование пожалеет о вас. Может быть, это не такой уж большой подвиг – нападать из засады на людей, которые борются за свою свободу. Может быть, существует другой нравственный критерий чести.
Варвара ждала. Капитан Джинс по-прежнему восхищался собственным хладнокровием. Он бросил взгляд на Варвару и сказал:
– Мне нечего добавить.
С равнины и долин поползли фиолетовые тени, зелень сосновых лесов потемнела, громоздящиеся над ними зубчатые утесы горных цепей, лабиринт которых терялся далеко на севере, вспыхнули оранжевым пламенем. Потом солнце зашло, утесы погасли, и над горами засиял мягкий пепельный свет, который медленно переходил в вечерние сумерки.
Когда совсем стемнело и па небе затрепетали звезды, отряд двинулся на исходную позицию – в лиственную роту, которая днем казалась темным пятном у подножья горы. Люди шли молча, один за другим, в походном отрою и боевой готовности. Любой из них мог в случае опасности залечь и немедленно открыть оборонительный огонь. Шли медленно, двигаться в темноте, при слабом свете звезд, было трудно. Ноги скользили, люди под бременем своих нош теряли равновесие. Время от времени спотыкались, падали, что-то роняли, слышалось сердитое пыхтение или негромкое ругательство. Согнувшись под тяжестью пулемета «Брэн», шел механик, сбежавший с военного аэродрома. За ним шагал сельский учитель, который тащил ящик с патронами. Худой рабочий-табачник сухо кашлял и обливался потом, не по силам ему было нести винтовку и ручные гранаты. Колонна медленно ползла вниз по горному склону. Огней станции уже не было видно. Воздух потеплел, но был насыщен миазмами болот, и потому дышать стало труднее.
Из головной группы, в которой шли проводник и командиры отделений, донесся свист. Ему ответили свистом три-четыре соседние группы, спускавшиеся параллельно к дубовой рощице над станцией. Это был сигнал остановиться на отдых. Сотни бойцов устало повалились на теплую каменистую землю, покрытую выжженной травой.
Капитан Джинс со связанными за спиной руками также присел. Его вел Ляте. Оба знали греческий язык, и поэтому англичанин всячески старался вызвать своего конвоира на разговор. Но Ляте отвечал свысока и коротко.
Когда они присели отдохнуть, в голове у капитана Джинса возникли отчаянно смелые мысли. Темнота, щуплый вид Ляте, походный. марш партизан – все это толкало к действию. «Если бы освободить руки и отобрать оружие у этого замухрышки», – думал он. Прыжок в непроглядный мрак пропасти, что зияет слева, – и он спасен. Не будут же они терять время и гнаться за ним в темноте. До людей, которые идут впереди и позади него, сейчас не менее десяти метров, значит, остается одни Ляте.
Капитан Джинс тихо спросил:
– Ты не развяжешь мне руки, чтобы я мог покурить?
Ляте в ответ цокнул языком. Капитан Джинс знал, что на Востоке это означает решительный отказ.
– В походе курить запрещено, – сказал немного погодя Ляте.
– Тогда передвинь узел повыше! Веревка натерла мне руки.
Это была правда. Ляте слишком усердно скрутил веревкой руки пленника, но сейчас он не нашел нужным ответить. Стоит ли беспокоиться о руках, когда тебя скоро расстреляют?
– Ты боишься, что я убегу? – почти простонал капитан Джинс.
– Верно, – подтвердил Ляте. – Если ты убежишь, мне не сносить головы.
Ляте надеялся, что это признание положит конец бесполезному разговору, по капитан Джинс не унимался:
– А почему б и тебе не убежать со мной?
– Что?…
Англичанин повторил лихорадочно, шепотом:
– Почему б и тебе со мной не убежать?… Получишь пять тысяч лир.
Наступило молчание, и с равнины донеслись какие-то неясные, приглушенные шумы.
– Ты знаешь, что такое пять тысяч лир? – спросил капитан Джинс.
Ляте не имел об этом понятия, но он помнил, что какая-то темная сила истребила всех мужчин его рода.
– Постой, собака! – проворчал он. – Коли норовишь убежать, значит, ты и вправду фашист…
Ляте тихо свистнул. Из темноты появился человек.
– В чем дело, Ляте? – спросил он.
– Прикончу я его, чтоб он мне голову не морочил.
– Предлагал тебе что-нибудь?
Македонец мрачно ответил:
– Деньги.
Человек на мгновение замер.
– Не торопись! – сказал он, помолчав. – Я спрошу комиссара.
Он исчез во тьме, а когда вернулся, зажег фонарик и осветил им клочок бумаги, который принес с собой. Ляте учился только до второго класса. Однако он сумел прочесть на бумажке слово «смерть», нацарапанное рукою Шишко.
Капитан Джинс все понял и из последних сил постарался сохранить хладнокровие. Но когда Ляте направил на него автомат, англичанин дико, истерически закричал. Ляте выругался и несколькими выстрелами заставил его умолкнуть.
Тихой звездной ночью партизаны приблизились к станции, разделились на группы и заняли исходные позиции в редкой лиственной роще на террасовидной возвышенности, между горным склоном и равниной. Люди полушепотом обменивались короткими фразами, сердца их бились напряженно, пальцы в последний раз ощупывали оружие. Наступил самый мучительный момент перед сражением, когда храбрые погружаются в угрюмое спокойствие, а робкие предаются мелочным сетованиям.
Варвара, храбрая умом, но робкая сердцем, стояла па опушке рощи и пристально вглядывалась вперед. Отсюда были видны огни станции и почти вся равнина. Простор и бледные звезды пробуждали в ее душе ощущение бесконечности, а трепещущие огни станции – острую болезненную жажду жизни. Эти чувства вступали в трагическое противоречие, от которого ее сознание тщетно пыталось избавиться. Бесконечность одушевляла пафосом борьбы, а жажда жизни перерастала в малодушное отвращение к опасности, к бою, к смерти и ко всему, что могло уничтожить Динко и ее.
На открытом пространстве перед станцией она увидела призрачные тени десятка мужчин – командиров отде-лений, которые осматривали местность и получали от Динко последние указания. Командиры удалялись один за другим, они возвращались к своим людям, укрывшимся в лесу или где-нибудь в овраге на склоне горы. Наконец на открытой местности остались только две тени – одна высокая и стройная, другая – низкорослая и широкая. Тени пожали друг другу руки. И будь Варвара рядом с ними, она услышала бы слова двух мужчин, которых разделяли их характеры, по объединяли убеждения. Один был молод, вспыльчив и угрюм, другой – стар, спокоен и мудр. Старый сказал молодому:
– Эта операция будет последней, но самой тяжелой из всех, какие мы до сих пор проводили… Прощай, может, не увидимся больше.
Молодой ответил сухо и равподушпо:
– Надеюсь, увидимся.
Варвара не слышала этих слов, но, если бы они до нес долетели, ей могло бы показаться, что молодой – это Шишко, а старый – Динко. И тогда она снова подумала бы, как думала не раз: настоящий коммунист тот, кто любит жизнь и людей.
Но сейчас она об этом не думала, а всматривалась в коварный мрак, скрывавший проволочные заграждения и пулеметные гнезда укреплений бензохранилища. Она всматривалась в станционные огни, слышала свист маневрового паровоза, который тянул из тупиков вагоны-цистерны. Формировали состав. Немцы торопились вывезти запасы горючего. Механические насосы работали без передышки, наполняя цистерны. На станции хранились сотни тысяч литров бензина, и враг должен был защищать его ногтями и зубами с дьявольским упорством, потому что этот бензин был кровью его танков и машин. Робкое сердце Варвары сжималось от ужаса, но ее трезвый ум понимал значение операции и охватывал все ее детали. Она знала, что одной группе предстоит взорвать железнодорожный мост, другой – защищать шоссе со стороны Салоник, третьей – охранять пути отхода, а ядру отряда – значительно уменьшившемуся – атаковать станцию и бензохранилище. Предстояли схватки с секретами и немецким охранением у железнодорожного моста и станции. А потом – медленное и трудное продвижение к бензохранилищу под смертоносным огнем. И само собой разумеется, что по меньшей мере четверть бойцов, расположившихся сейчас в роще и ожидающих сигнала, должны погибнуть в бою, и все они в большей или меньшей степени сознавали это, хотя каждый надеялся не попасть в число убитых. Вполне естественно было также, что оставался в силе суровый партизанский закон, гласящий, что малодушное отступление без приказа карается смертью и что раненые, потерявшие способность двигаться, должны покончить с собой, чтобы не попасть живыми в руки неприятеля. Но самое удивительное и, может быть, самое великое крылось в силе идеи, которая побуждала людей добровольно подчиняться всему этому.
Послышался продолжительный свист – сигнал к выступлению, который передали и несколько раз повторили вожаки дальних групп. У Варвары забилось сердце и пересохло в горле, но ум ее работал напряженно и мысли были ясные.
– Встать! – скомандовал Мичкин своей группе в пятнадцать человек.
В составе этой группы были Варвара и Ляте. Группе приказано было образовать заслон на холме близ шоссе, ведущего в Салоники, – самое безопасное задание в начале операции. Но в случае неблагоприятного развития операции этой группе грозила большая опасность. Путь отступления в горы был слишком длинен, к тому же противник мог окружить ее с флангов. Мичкин сознавал это и потому был в дурном настроении.
– За мной! – приказал он хриплым голосом, положив руку на автомат, и начал спускаться.
Подчиненные последовали за ним на равном расстоянии друг от друга. Образовалась вереница людей, которая потянулась по склону террасовидной возвышенности. В конце ее шла Варвара.
Варвара знала, что ядро отряда движется слева от подразделения Мичкина и что внизу, на равнине, она, вероятно, увидит человека, тоска по которому сейчас заполнила всю ее усталую, изнуренную душу. Знала и то, что нет существа более холодного и замкнутого, чем этот человек, когда ему предстоит идти в бой, что на ее попытку заговорить ou ответит обидной гримасой досады, так как сердце его занято женщиной из другого мира. Но Варваре хотелось быть рядом с ним во время боя, и в этом решении она увидела выход из противоречия, мучившего ее еще недавно. В нем сливались ее устремление к звездам и страстная жажда жизни, идея, за которую она боролась, и любовь, о которой мечтала. Это решение было синтезом всего, что волновало ее до сих пор, всего, чего она могла ожидать от своей судьбы. В нем была и радость, и тихая печаль, и нежность, и страсть, и воодушевление, и примирение со смертью, и надежда па жизнь… Все эти чувства переливались одно в другое и создавали какое-то дивное ощущение полнокровной жизни. И тогда ей показалось, что еще пи разу она не шла в бой с более ясным умом и храбрым сердцем, еще ни разу не шла на смерть такой легкой походкой, хоть и несла на себе тяжелый автомат и скатку грубого солдатского одеяла. Спустившись на равнину и увидев Динко, Варвара оставила свою группу и побежала к нему, легкая и быстрая, как в те дни, когда не была увядшей сорокалетней женщиной, а юной девушкой, жаждавшей любви.
Взошла поздняя лупа и залила равнину, овраги и оливковые рощи белесоватым фосфорическим светом. Варвара различала силуэт Динко в длинной цепи бойцов, которые медленно шагали один за другим под тяжестью оружия паперерез колонне Мичкина. Динко нес на плече ручной пулемет, взятый у товарища, который выбился из сил и сейчас шел впереди него; в другой руке Динко держал автомат.
– Что тебе? – спросил он шепотом, так как здесь партизанам грозила опасность нарваться на секретные посты немцев.
– Я хочу быть в твоей группе, – ответила Варвара.
Она жадно заглянула ему в лицо, обожженное солнцем, обросшее колечками русых волос. На груди его перекрещивались ремни и патронные лепты, а на поясе висели гранаты. И ей опять показалось, что в его крупной фигуре, широких плечах и мускулистых руках есть что-то великолепное и мрачное, как в горной стихии. Он был как бы воплощенным мужеством отряда. Его суровые и печальные глаза светились в ночи, как глаза тигра. И один этот взгляд, вероятно, заставил бы Варвару прийти в себя и ничего не говорить Динко, если бы в эту минуту ум ее не работал яснее обычного, если бы она не понимала, что мир, с которым все они боролись, оскорбляет и ранит людей самыми разными способами. Враждебный мир оскорбил и Динко, отняв у него женщину – ту, которую Варвара видела с Павлом в Чамкории и которая сейчас, очевидно, была любовницей или законной женой генерального директора «Никотианы». Рана могла оказаться неисцелимой, она-то и калечила характер Динко. Вот чем объяснялись его необузданные порывы, которые порой сталкивали его с пути, указанного партией, и мешали ему подняться выше командира отряда, к тому же постоянно опекаемого, потому что сквозь сито партии могут пройти только мудрые и уравновешенные люди, и каждому в ее рядах отводится место соответственно его способностям и характеру. Но мысль об этом лишь бередила его старую рану.
В эту лунную ночь перед лицом неизвестности и смерти Варвара осознала, что Динко так же одинок, как и она, что и его терзают противоречия. Суровый закон партии лишил его места, подобающего его способностям. Вот чем объяснялись его холодность, его замкнутость, его неприветливость. Этому удивительному, великолепному человеку жизнь отказала в любви и успехе. И, поняв это, Варвара полюбила его еще больше.
Все это пронеслось в ее голове за мгновение, после того, как она ответила, зачем пришла к нему. А он держал себя так, как она и ожидала: даже при лунном свете было видно, что он нахмурился.
– Тебе хорошо и у Мичкина… – ответил он, подумав, что ей страшно. – Его люди охраняют шоссе и, вероятно, не будут драться.
Но она сказала:
– Я хочу быть там, где сражаются… Я хочу быть с тобой.
Они шли рядом и говорили так тихо, что едва слышали собственные слова. Динко шагал медленно, как тяжеловооруженный гладиатор, выходящий на арену, а Варвара семенила легко и быстро. Ее бесцветное, увядшее лицо похорошело от волнения.
Динко усмехнулся и сказал рассеянно, думая о чем-то другом:
– Значит, ты решила быть храброй!..
А потом окинул напряженным, острым взглядом одинокий холм, возвышавшийся над равниной, па котором немцы могли установить секретный пост. Оттуда можно было ожидать первого выстрела. Но холм был довольно далеко от станции, и Динко успокоился, только подал знак своим людям ускорить шаг. И тут он вспомнил о Варваре.
– Ты можешь проявить себя и в группе Мичкина, если немцам придет подкрепление из Пороя.
В голосе его прозвучала легкая насмешка, которой он столько раз отталкивал Варвару. Но сейчас эту насмешливость захлестнула ее ликующая, самоотверженная любовь, подавляющая бунт гордости.
Она сказала:
– Нет… Я просто хочу быть с тобой… Я буду драться, буду стрелять…
Голос его снова стал язвительным.
– Вот как? Но ведь обычно ты зарываешься головой в землю и стреляешь в воздух.
– О, не говори так… Сегодня будет совсем иначе… Сегодня я буду биться, как ты, спокойно и смело.
– В самом деле? – Он засмеялся.
– Да, в самом деле! – Голос ее дрожал, он как будто исходил из глубины ее души. – Потому что я люблю тебя…
Он не услышал ее. Глаза его, горящие, как у тигра, который подстерегает добычу, снова обежали всю равнину. Одинокий холм безмолвствовал, но метрах в двухстах от него угрожающе темнела тень оливы – оттуда тоже мог грянуть выстрел. Если это произойдет, внезапность нападения – одна из основных предпосылок успеха – окажется сорванной. Около полминуты Динко шел, пристально всматриваясь в оливу, не видя и не слыша Варвары. Но прошло еще полминуты, и он опять успокоился. Немецкого секрета под деревом не было.
– Что ты сказала? – спросил он.
А Варвара с лихорадочной страстностью шептала ему о своей любви.
– Я знаю… Это совершенно безнадежно… недопустимо… Я некрасива, немолода, а ты во цвете лет… но то. что я чувствую, наполняет мою жизнь смыслом… делает меня лучше… вселяет в меня смелость… Понимаешь?… Это поможет мне умереть за партию без страданий… без сожаления о том, что я что-то упустила в жизни…
Он слушал ее, пораженный. Но вскоре подумал сурово: «Сумасшедшая!» И это заставило его спросить с неожиданной грубостью:
– Чего тебе от меня нужно?
– О, не говори так!.. – взмолилась Варвара. – Мне ничего не нужно… ничего… Только быть вместе с тобой в бою… Бой будет тяжелый…
– Глупости болтаешь!.. – Ее сдавленный голос раздражал Динко. – Немедленно вернись в группу Мичкина.
– Не могу, – с горечью произнесла Варвара. – Ты не должен так говорить со мной… Ты не имеешь права ненавидеть меня, ведь я ничего у тебя не прошу.
Динко вдруг вспомнил Ирину и подумал: какой мучительной иногда бывает любовь! Потом он опять окинул взглядом равнину и перестал слушать Варвару, потому что ни на мгновенье, даже когда отвечал ей, его не покидало высокое чувство ответственности за товарищей, которые с минуты на минуту должны были вступить в бой. Но залитая лунным светом равнина все так же безмолвна и спокойна: как ни подозрительны были ее тени, не грянуло ни одного выстрела. Партизаны шагали к станции длинной вереницей призраков. Группа Мичкина быстро удалялась к шоссе, которое огибало южный склон холма, а где-то справа исчезла группа, возглавляемая Шишко. Так!.. Исходные позиции занимаются благополучно, подумал Динко. Немцы пока ничего не подозревают. Динко вздохнул с облегчением и снова вспомнил о маленькой женщине, что шла рядом с ним. Он услышал ее голос, теперь скорбный и жалобный.
– Неужели я настолько противна?… Неужели ты даже не можешь терпеть меня около себя?
Он подумал с досадой: «Эта женщина окончательно помешалась». Потом спохватился, что перед боем не следует ее огорчать, и сказал мягко:
– Откуда у тебя такие мысли?… Я тебя уважаю и ценю… Но сейчас ты должна вернуться в группу Мичкина.
– Не вернусь, – упорствовала Варвара.
Динко разозлился и закричал в сердцах:
– В таком случае я тебе приказываю!.. Немедленно к Мичкину!..
Она посмотрела на него удивленно и печально и, не сказав ни слова, побежала догонять подразделение Мичкина, которое уже скрывалось за холмом. Она бежала, и скатка ее одеяла, веревкой привязанная к плечам, болталась у нее за спиной. Динко посмотрел ей вслед и вспомнил день, когда она впервые пришла в лагерь – нелепый никелированный револьвер-игрушка, как часы, висел у нее на шее. Она мужественно выносила голод, холод, лишения, нечеловеческие испытания и, как и все партизаны, жила между жизнью и смертью. И как любого из них, сегодня ее могли убить. А когда Динко все это осознал, он подумал сочувственно и покаянно: «Бедная женщина!» И тотчас же забыл о ней.
Где-то далеко, справа, раздался выстрел из карабина. Группа подрывников, которой предстояло взорвать железнодорожный мост, наткнулась на дозор. Последовало еще несколько быстрых, тревожных выстрелов, а затем взвилась красная ракета. Охранявшая мост немецкая застава успела подать сигнал тревоги. Застрекотали автоматы, выстрелы которых издалека напоминали потрескивание костра. Правый фланг отряда начинал бой.
Динко передал ручной пулемет товарищу, шедшему впереди, и скомандовал:
– Бегом вперед! Не залегать без надобности!
Партизаны бросились навстречу смерти.
Холм, высотой около тридцати метров, словно оторванный от горного склона, стоял одиноким островком на равнине. Асфальтированное шоссе огибало его, делая плавный поворот, и, отступив от железной дороги, уходило на юг, чтобы потом подняться зигзагами по склону другой горы, которая ограничивала равнину с юго-запада. До этого склона было не более двух километров. Он был совсем оголенный, и при лунном свете извилины шоссе выступали так отчетливо, что Мичкнн мог бы вовремя заметить противника, если бы он там появился. Справа находились железнодорожная станция и бензохранилище, а слева, расширяясь воронкой, уходила вдаль равнина, на которой расположились болгарские гарнизоны. Командиры этих гарнизонов, однако, не испытывали ни малейшею желания драться с партизанами и тем более помогать немцам. Слева от холма по другую сторону шоссе простиралась трясина, и это обеспечивало фланг. Пространство между станцией и холмом, стоявшим в каких-нибудь трехстах метрах от нее, было совсем ровное, без всяких укрытий. Для его защиты вполне хватило бы одного легкого пулемета. Вообще позиция казалась очень удобной, а опасность, которой подвергались занимавшие ее партизаны, – ничтожной, так как они не должны были принимать участия в лобовой атаке на станцию. Но, несмотря на это, Мичкнн был хмур и мрачен. Его угнетало, что горы, куда только и можно было отступать, находились далеко, а трясину, прикрывавшую левый фланг, противник все-таки мог обойти.
Мичкин был артиллерийским фельдфебелем, участником первой мировой войны, а в отряде он овладел также искусством мастерского ведения пехотного боя. Он умело выбрал на холме позицию для ручного пулемета «Брэн», а затем приказал людям вырыть в разных местах небольшие окопчики-ячейки в предвидении наихудшего исхода – на случай, если защитникам холма придется занять круговую оборону.
Только когда подготовка позиции была закончена, он заметил, что бой у станции уже в разгаре. Винтовочную стрельбу и треск автоматов заглушали мощные очереди пулеметов, которые замолкали на неравные промежутки времени, словно для того, чтобы передохнуть и начать снова, только с еще большим ожесточением. Воздух сотрясали глухие взрывы гранат, после чего внезапно наступала какая-то странная тишина. Место боя заволакивало облако дыма, которое постепенно росло и становилось гуще, скрывая очертания станционного здания и вагонов. При лунном свете дым приобретал зловещий молочно-зеленоватый оттенок, и люди на холме, затаив дыхание, наблюдали, как их товарищи, бегущие вприпрыжку по равнине, исчезают под его непроглядным пологом. В эту тихую, безветренную ночь облако походило на гигантскую подкову, концы которой медленно удлинялись и наконец слились, образовав вокруг района станции замкнутый эллипс. Очевидно, продвижение на главном направлении было затруднено, и партизаны развивали действия с флангов, нащупывая уязвимое место. Особенно участилась стрельба у железнодорожной линии, на которой стояли цистерны с бензином, – здесь сосредоточивались основные силы Динко. В то время как часть людей Шишко продвигалась к бензохранилищу, другие держали под огнем помещение саперного взвода, стараясь не выпускать оттуда солдат. И все-таки немецкие часовые подняли тревогу вовремя. Группа солдат сумела занять удобные позиции в районе станции; они-то и старались обеспечить оборону бензохранилища, а главное – цистерн с бензином.
Разобравшись во всем этом по характеру стрельбы, Мичкин понял, что бой будет тяжелым и долгим. То же почувствовали и его товарищи. Внизу бушевал ад, они же пока оставались в стороне, зная, что, если к немцам подоспеет подкрепление, ад будет и на холме. И потому они чаще смотрели в коварную даль, где терялась светлая лента шоссе, нежели на станцию, где сражались их товарищи. Но даль оставалась безлюдной и спокойной. Мичкин попытался поднять дух своих людей.
– Эй, Ляте!.. Что ты на это скажешь? – спросил он.
– Детская возня, – с ленивым спокойствием ответил македонец.
Не всегда так бывает, что чем громче стрельба, тем больше кровопролитие, и Ляте знал это по опыту македонских междоусобиц.
– Будь ты там внизу, ты бы по-другому заговорил, – заметил Мичкин.
– Ну да, внизу-то лучше, – возразил Ляте.
Он лежал на траве, стараясь прикрыть рукой рдеющий огонек цигарки. Наступило молчание. Слова Ляте удручающе подействовали на партизан, так как он выразил мнение всей группы. Всем было ясно, что в случае осложнения у сражающихся внизу будет большая свобода действий, чем у людей па холме. Там у них и тыл был просторней, и флангам ничто не угрожало.
– Откуда у тебя сигареты? – строго спросил Мичкин.
– Чего? – Голос Ляте прозвучал виновато. – Один человек дал!
– Какой человек?
– Какой? Аглицкий…
Македонец показал куда-то в сторону гор, где остался капитан Джинс. Из всего, что нашлось в его карманах, Ляте не сдал только сигареты.
– Когда он тебе их дал? – спросил Мичкин. – После того как ты его убил, да?
– Ей-богу!.. – поклялся македонец.
Он приподнялся и неохотно начал угощать товарищей сигаретами «Честерфилд», глядя с нескрываемым сожалением, как в пачке их становится все меньше и меньше.
А внизу бой бушевал с неослабевающей силой, и, хотя с тех пор, как стороны обменялись первыми выстрелами, прошел час, никаких признаков успеха наступающих еще не было. В самом начале боя маневровому паровозу удалось пройти между рядами товарных вагонов и прикрыть состав с бензиновыми цистернами, а немецкие солдаты, выбравшись из помещения саперного взвода, возвели между линиями баррикады из опрокинутых вагонеток, шпал, бочек из-под томатной пасты и прочего, что в суматохе попало им под руку. Пролезть между колесами было невозможно, потому что противник стрелял по вагонам и смертоносные пули со свистом отскакивали от них во все стороны. Единственным подходом к составу с цистернами оставался перрон, но он уже в первые минуты боя превратился в «ничейную землю», так как его обстреливали одновременно и люди Шишко, и немцы, которые засели в помещениях станции и саперного взвода. А по частой стрельбе на правом фланге можно было заключить, что группа подрывников, которой предстояло разрушить железнодорожный мост, наткнулась на сильное сопротивление немцев и что ее «специалист» еще не выполнил своего задания.
Мичкин посмотрел на часы. Уже перевалило за полночь, а успеха еще не видно. Он утешал себя мыслью, что если какой-нибудь из подожженных товарищами и горящих вагонов содержит взрывчатые вещества, то он обязательно взорвется, и тогда исход боя решится сразу, так как огонь перекинется на бензин. Потом вся цепочка вагонов-цистерн загорится, как бикфордов шнур, а это положит конец бою и всей операции. Но подожженные вагоны горели вяло, с раздражающим пыхтением, а это означало, что они нагружены бочками с томатом и мармеладом или тюками табака – последней партией Германского папиросного концерна, отправленной фон Гайером из Каваллы на грузовиках.
Подул ветер, и дым немного рассеялся. На равнине, освещенной тоскливым зеленоватым светом луны, темнели неподвижные пятна – трупы убитых. Чуть позади, в один из оврагов террасовидной возвышенности, сносили раненых, которых перевязывал санитар. Подавленный мыслью о жертвах, Мичкин перешел на западный склон холма и стал наблюдать за ходом боя. Рядом с ним оказалась Варвара. У нее был рассеянный вид, словно она была всецело занята своими мыслями.
– В чем дело? – спросил Мичкин, убежденный, что она в отряде – лишний груз.
– Я прошу разрешения сходить к командиру, – сказала Варвара. – Скоро вернусь.
– Зачем тебе командир?
– Надо сказать, что мы здесь бездействуем.
– Командир и без тебя знает, что ему делать, упрямая ты баба! – сердито закричал Мичкин. – Ни шагу отсюда без моего приказа.
Варвара попыталась было возразить, вот-вот могла вспыхнуть перебранка, но в это время с южного склона холма донесся голос Данкина:
– Внимание!.. На шоссе – машина.
По извилинам шоссе, петлявшего по склону горы, действительно мчалась машина. Это был обычный легковой автомобиль. Мичкин тотчас же понял это по лимонно-желтому свету фар и убедился, что опасности нет. Водитель машины даже не счел нужным погасить фары и, вероятно, не подозревал, что на равнине, которую ему предстоит пересечь, идет бой. Удостоверившись, что машина не военная, а гражданская, Мичкин решил не беспокоить командира и приказал Данкину взять нескольких человек и остановить машину выстрелами в воздух, если в ней не окажется немцев в форме.
Внезапно машина остановилась, и фары погасли. Люди, ехавшие в ней, очевидно, заметили, что идет бой, и колебались, двигаться им дальше или нет. Машина уже спустилась с горы, но до нее было более полутора километров, так что оставалось ждать ее приближения, а если она повернет назад – ничего не предпринимать. Но вскоре машина двинулась дальше, уже с выключенными фарами, чтобы не привлекать внимания. Наверное, какая-то веская причина заставляла находящихся в ней людей продолжать путь. Водитель увеличил скорость. Как длинная тень, машина быстро двигалась по асфальтированному шоссе в лунном свете. Мичкин видел, что это большая, роскошная машина с откидывающимся верхом, который убрали, так как ночь была теплая.
Бывший юнкер – Мичкин узнал его по шортам – вышел из канавы и стал с автоматом посреди шоссе. Хотя вид у машины был самый безобидный, поступок Данкина был мальчишеским, крайне легкомысленным.
– Ложись, осел! – хрипло выругался Мичкин.
Но машина уже остановилась, и Данкин пошел к ней с автоматом наготове. Вскоре из канав выскочили и его товарищи. Путники не пытались оказывать сопротивление. С заднего места встал мужчина, с переднего – другой. Все это происходило в каких-нибудь пятидесяти метрах от подножия холма. Данкин оглянулся и крикнул:
– Штатские!
– Проверь насчет оружия и веди их сюда, – приказал Мичкин.
В машине было еще двое. Следующей, к удивлению партизан, из машины вышла женщина, и на заднем сиденье осталась странно неподвижная фигура.
Данкин крикнул:
– Покойника везут!..
– Покойника?
Это сообщение было впечатляющим даже для партизан. Мичкин в сопровождении Варвары и еще нескольких человек пошел вниз. Когда они подошли к машине, Данкин и его товарищи обследовали карманы путников в поисках оружия. Только один из мужчин – невысокий, широкоплечий и хромой – имел при себе пистолет. Он сдал его сам. От завернутого в одеяло мертвеца исходил трупный запах. Партизанам все это показалось зловещим и странным. Это было не похоже на те ужасы, с которыми они уже свыклись.
Лица вышедших из машины мужчин были тревожны и выражали мрачную озабоченность. Голова у женщины была повязана черным крепом. Мичкин вспомнил, что видел этих мужчин в Чамкории, и понял, что один из них – редкостная добыча для партизан. Этот человек стоил пяти генералов немецкой армии. А что-то в фигуре и осанке женщины, чье лицо он еще не мог разглядеть, напомнило ему докторшу, которая однажды под Новый год согласилась пойти в метель к его больному внуку. Все яснее вспоминал Мичкин те события. Да, среди людей, окружавших ее в тот новогодний вечер, были именно эти мужчины. Коренастый имел привычку обтираться снегом по утрам, а высокий – с серебристо-белыми волосами – бросал бешеные деньги на угощение гостей. Оба они были из враждебного мира. Но присутствие покойника и женщины в трауре требовало некоторой учтивости в обращении с путниками.
Мичкин спросил:
– Вы кто такие?
Высокий с белыми волосами ответил:
– Мы служащие табачной фирмы.
– А женщина? – Мичкин чуть было ne сказал из вежливости «госпожа».
– Это – вдова покойного.
Наступило молчание, и партизаны поняли, что это враги. Это было ясно и по роскошной машине, и по изысканным костюмам, и по ответам задержанных. Однако партизаны не забывали, что среди них женщина в трауре.
– Отпусти их, пускай едут! – сочувственно заметил кто-то.
Но Мичкин спросил насмешливо:
– Безгрешными христианами хотите стать?
Он знал, что у партизан нет ни права, ни оснований отпустить коренастого мужчину.
– Что вы намерены с нами делать? – спросил высокий седой человек.
– Там видно будет, – ответил Мичкин, пристально всматриваясь в свастику на лацкане фон Гайера. – Этот человек – немец?
– Да, немец, – ответил Костов. – Обыкновенный торговый служащий.
– А этот значок?
– От них требуют, вы ведь знаете… – с деланной наивностью проговорил эксперт.
Кто-то сдержанно засмеялся. Нарушая молчание, Мичкин распорядился:
– Сдайте личные и служебные документы.
Эксперт быстро и обеспокоенно заморгал, а лицо фон Гайера осталось неподвижным, как маска. Оба они вытащили и протянули партизанам свои бумажники. Ирина подала удостоверение личности.
– Просмотри документы и доложи, – сказал Мичкин Данкину. Потом обернулся к Варваре: – А ты обыщи машину.
Варвара влезла в машину с гримасой отвращения – в нос ударил трупный запах. Если не считать покойника, в машине было только два маленьких кожаных чемодана, какой-то пакет и плащи путников. В чемоданах ничего особенного не было, а в пакете оказалась большая кукла, платьице и детские туфельки. Варвара тщательно проверила в машине все углы и пустоты, где могли быть спрятаны документы, но ничего не обнаружила. Данкин в свою очередь внимательно обыскал карманы покойника и задержанных и забрал найденные у них бумаги. Машину оставили на шоссе, и по приказу Мичкина все направились к западному склону холма – там не грозили шальные пули. В это время раздался грохот, потрясший всю окрестность. Группа подрывников наконец-то взорвала мост. На пути к холму задержанные начали говорить между собой по-немецки. Женщина сказала:
– Однако они не так страшны, как я думала. Даже относятся с известным уважением к трауру и покойнику.
– Обыкновенные разбойники, – презрительно уронил фон Гайер.
Варвара услышала его слова и отозвалась по-немецки:
– Разбойник – вы, сударь!
Ирина и Костов замерли от ужаса, а фон Гайер спокойно спросил:
– Вы еврейка?
– Да, – угрюмо ответила Варвара.
– Я догадался по вашему акцепту.
Наступило короткое молчание, но Ирина успела прошептать:
– Вы с ума сошли. Эти люди нам ничего не сделают, если вы их не заденете и будете обращаться с ними вежливо.
– Вам-то конечно… – отозвался фон Гайер.
Он закурил, понимая, что минуты его сочтены. Но это его не взволновало, он почувствовал лишь злобу и досаду разбойника, стоящего перед виселицей. Просветление, наступившее у него па Тасосе, снова захлестнул мрак. Неизмеримое и бесчеловечное заблуждение – вера в превосходство немецкого духа – туманило ему разум даже в этот миг. Ничто не волновало его сейчас. Разве только желание выказать свою холодную ненависть к врагу.
Данкин присел па корточки и при свете электрического фонарика, прикрепленного к гимнастерке, начал перелистывать и читать отобранные документы. Пересмотрев их, он выпрямился. Ирина вздрогнула.
– Что нашел? – спросил Мичкин.
Лицо Данкина выражало холодную враждебность.
– Немец – директор Германского папиросного концерна в Юго-Восточной Европе, – сказал он. – Покойник – главный директор «Никотианы», а другой мужчина – главный эксперт этой фирмы…
– Значит, все главные! – сурово бросил кто-то.
Раздался смех, потом наступило молчание. Все почувствовали, что смех может оскорбить женщину в трауре. Мичкин смотрел на нее с досадой, словно жалея, что и она попала в его руки. Его угнетало присутствие этой женщины, которая в снежную ночь согласилась пойти к его больному внуку. Без нее вопрос с немцем был бы решен легко и быстро. Данкин, словно угадав его мысли, Сказал:
– Надо бы задержать немца.
– Да, остальные могут следовать дальше! – Мичкин сейчас же ухватился за это решение. – Можете идти! – обратился он с облегчением к Костову и женщине.
Но Ирина твердо заявила:
– Мы без нашего спутника не тронемся с места.
Пулеметная стрельба по ту сторону холма на мгновение отвлекла общее внимание. Стрекотание пулеметов усилилось, они заработали еще яростнее, но вдруг их заглушили взрывы, раздававшиеся один за другим и потрясавшие воздух даже здесь, за холмом. Мичкин и его люди поняли, что их товарищи бросаются в яростную атаку, пуская в ход гранаты, а немцы встречают их шквальным огнем пулеметов. Потом неожиданно наступила тишина, которую нарушали только одиночные выстрелы из автоматов, словно внезапное усилие сразу истощило обе стороны.
Сердце у Варвары сжалось. Она. шала, что атаки с применением гранат проводятся только по команде и под началом Динко. В этих атаках люди действовали безудержно, и кончались такие приступы разгромом противника, но обходились дорого. Мичкин тоже догадался, что это была атака, возглавляемая Динко, и стоял, напряженно прислушиваясь. С поля боя доносилась редкая стрельба из автоматов, а это значило, что или пулеметные гнезда немцев уничтожены, или партизаны понесли большие потери. Но долгожданных взрывов цистерн не было слышно. Зато началась трескотня, напоминающая хлопанье детских хлопушек. Партизанам удалось поджечь вагон с патронами.
Пока Мичкин раздумывал, как ему поступить с пленными, Варвара рассматривала их с мрачным злорадством, подбирая слова, чтобы побольнее уязвить врагов. Но атака отвлекла ее. Спустя мгновение она сняла с плеча автомат и кинулась к станции.
– Стой! – крикнул Мичкин ей вслед. – Куда без приказа?
Она обернулась и ответила сиплым голосом:
– Погляжу, что там делается.
И опять побежала, держа автомат перед собой и не обращая внимания на разметавшиеся волосы.
«Сумасшедшая», – подумал Мичкин, но не рассердился: ведь Варвара принесет ему сведения о ходе сражения. Он взглянул на Ирину и вспомнил только что произнесенные ею слова – неожиданные и смелые слова. Ирина подняла темную вуаль, и Мичкин увидел женщину, поступок которой некогда вызвал его восхищение. Он увидел необыкновенно красивую женщину, с гладким, матовым лицом, овальным лбом, темными глазами и ямочками на щеках, – женщину без имени, которую, раз увидев, не забудешь никогда, женщину без возраста и забот, чья красота, паразитируя, могла достичь такой степени совершенства лишь в безделье враждебного мира, против которого Мичкин боролся всю жизнь. Он испытывал физическое отвращение к женщинам этого мира. Ему не нравились удлиненные линии их тонких, тощих тел. Он видел в этих женщинах признаки вырождения, и потому они казались ему противными. Но эта была совсем другой. В ней было что-то крепкое и полнокровное, как у женщины из народа, как у ее матери или бабок, которые работали в поле, доили коров и ткали сукно из грубой шерсти. Она походила на зрелый персик, на обласканный ветром тяжелый колос перед жатвой. Мичкин почувствовал, что впечатление это вызвано ее завидным здоровьем, округлым лицом, тугими бедрами, но в еще большей мере – ее согласием выйти из дому в метель, чтобы спасти больного воспалением легких ребенка, а также ее заступничеством за своего спутника – немца. И тогда он понял, что у этой женщины есть такие душевные качества, которые не позволяют ему обойтись с ней грубо. Он снова смутился, почувствовал себя почти беспомощный, и ему стало стыдно. Партийный комитет отряда доверил ему пятнадцать бойцов. Положение обязывало его быть твердым и быстро принимать решения, а он маялся и не знал, как поступить, хотя речь шла не о каком-нибудь осложнении в бою, а просто о бабе. И стыд его вдруг превратился в твердость.
– Докторша, – хмуро обратился он к Ирине, так как не знал ее имени. – Отойди-ка скорей подальше.
– Значит, ты меня знаешь? – произнесла она удивленно.
– Да, знаю! – подтвердил Мичкин. – Как-то раз в ночь под Новый год ты согласилась пойти к моему больному внуку. В снегу увязала… Не ждал я, что ты сделаешь это для пас… для нищих.
Ирина рассеянно сдвинула брови, словно ища этот случай во мгле своих бесчисленных и бессвязных воспоминаний об увеселениях в Чамкории.
– Да, припоминаю! – сказала она с еле заметной улыбкой. – И в благодарность за это ты хочешь задержать моего спутника.
– Надо… обязан я его задержать, докторша. За ним охотятся все отряды.
– Что вы хотите с ним сделать?
– Он осужден.
Ирина сверкнула глазами.
– Кто вам дал право его судить? – строго спросила она.
– Народ, – ответил Мичкин.
– Какой парод? Когда он вас уполномочил?
– Когда над ним стали глумиться насильники… Когда этот человек приказал им резать наши головы и поджигать дома.
Партизаны что-то проворчали, да так грозно, что Ирина вздрогнула. Но она все же не теряла присутствия духа и с какой-то отчаянной решимостью продолжала бороться за жизнь фон Гайера.
– Да разве этот человек мог давать такие приказы? – глухо проговорила она.
Но Мичкин возразил:
– Не прикидывайся дурой, докторша! Этот человек устанавливал цены на табак и золотил руки палачам. Ты это отлично знаешь.
Ирина почувствовала в его ответе неопровержимую, страшную правду, но и на этот раз не потеряла присутствия духа.
– Тогда судите и покойника в машине, и эксперта, и меня… – сказала она. – Мы принимали деньги от этого немца, чтобы платить государству налоги, а рабочим жалованье. Значит, мы все виновны, а карать смертью всех, даже когда они виновны, – это жестоко и недопустимо. Ведь этот человек был вынужден так поступать в силу необходимости, как мой покойный муж, как эксперт и я…
– Покойник ответит перед богом, – отозвался Мичкин. – Вы – перед своей совестью, а этот человек – перед нами.
– Перед каким богом, товарищ командир? – спросил кто-то насмешливо.
– Погоди! – оборвал его Мичкин. – Так уж говорится.
– Он никого не убил! – воскликнула Ирина.
– Но отдавал приказы убийцам и платил им, – возразил Мичкин. – Его преступление самое тяжкое. И мы осудили его, чтобы простить менее виновных.
Ирина заметила, что фон Гайер слушает этот разговор. Он достаточно хорошо знал болгарский язык, чтобы понять, о чем идет речь. Тем не менее он держался невозмутимо, с видом человека, которому приятно выкурить сигарету после того, как он три часа сжимал в руках баранку автомобиля. Ирина подумала, что сейчас ему и нельзя держаться иначе, а мужество – единственное, что у него остается в этот час падения и краха. Она была полна отчаяния. Ей хотелось крикнуть: «Этот человек поехал в Салоники ради меня!..» Но она не крикнула, поняв, что сейчас подобный довод покажется смешным и что если виновных много, то самый виновный все-таки фон Гайер.
Терпение Мичкина начало иссякать.
– Отведите ее в сторону, – распорядился он.
Но не просто было увести отсюда женщину, особенно если она была в черном крепе, а на шоссе лежало тело ее мужа, завернутое в одеяло. Слова Мичкина как будто растворились в воздухе – никто не спешил выполнить его приказ.
– Чего глядите? – спросил он и выругался сердито. – Молиться, что ли, на них будем?
Двое партизан, стоявших рядом с Ириной, схватили ее за локти и повели к шоссе, следом за ними пошел Костов. Эксперт мучился от приступа грудной жабы, вызванного волнением.
– Костов! – крикнула Ирина. – Прилягте на траву и положите таблетку под язык.
– Ты на что его толкаешь? Чтоб он отравился? – спросил один из партизан.
– Нет, – ответила Ирина. – Я советую ему принять лекарство.
И она попыталась высвободиться, надеясь, что это оттянет смерть фон Гайера хоть ненадолго. И вдруг она почувствовала и свою вину. Ведь и она принадлежала к миру фон Гайера. Она, как и Борис, жадно интересовалась размерами заказов, предоставляемых Германским папиросным концерном «Никотиане». И она, как фон Гайер, боялась, что Красная Армия опередит английскую и вступит на Балканы. Подобно им, она спрашивала у министров, успешно ли идет борьба с партизанами, и если ей говорили, что против нелегальных принимаются драконовские меры, это доставляло ей неосознанное и жестокое удовлетворение. А когда она все это осознала, она ослабела и перестала сопротивляться. Конвоиры отпустили ее. В это время на склоне холма появилась Варвара. Волосы у нее были всклокочены, лицо искажено страданием, и это заметили все партизаны. Она вдруг согнулась, словно под тяжестью той вести, которую принесла, и простонала хрипло:
– Командир тяжело ранен… упал… убили его…
Наступило тревожное безмолвие, и партизаны, словно позабыв про задержанных, столпились вокруг Варвары. Фон Гайер равнодушно подумал, что, не будь он хромым, он мог бы опрометью броситься к машине и бежать. Но в нем уже угасло желание жить, а душа его давно была окутана туманом мрачных варварских времен. Ирина, воспользовавшись замешательством партизан, подошла к нему.
– Разбойники, – произнес он небрежно.
– Нет, не разбойники! – сказала она. – Это люди, которые до основания разрушат наш мир… потому что мы жили безумно. – Она взяла его за руку и добавила тихо: – Прости меня!.. Если бы ты не поехал со мной в Салоники, этого бы не случилось…
А он ответил с мрачной твердостью человека, уже примирившегося со смертью:
– Я ни о чем не жалею.
Тем временем Варвара, сев на землю, начала тихо всхлипывать.
– Говори!.. – приказал ей Мичкин, тормоша ее за плечо. – Убили его или он только ранен?
Задав еще несколько вопросов, на которые Варвара отвечала бессвязно, Мичкин наконец понял, что во время атаки, когда были пущены в ход гранаты, Динко ранили в живот. Бойцам удалось вынести его из-под огня. Замешательство, вызванное вестью Варвары, миновало. Некоторые уверяли, что командир, наверное, ранен легко. Но Мичкин не обратил на это внимания и стоял подавленный: он знал, что сейчас отряд, по существу, остался без командира. Шишко был храбр, но не знал всех тонкостей военного искусства. Только Динко умел быстро ориентироваться в боевой обстановке и, если бы дело приняло плохой оборот, вывести отряд без лишних потерь. Подразделения были расположены таким образом, что преждевременный отход одних мог поставить под удар остальных. Но в самом невыгодном положении оказалась группа Мичкина.
Он вернулся к пленникам и задумчиво посмотрел на горы, где, извиваясь, терялась лента шоссе. Даль по-прежнему оставалась безмолвной и спокойной. Ничто не указывало на приближение противника. Но глупо было надеяться, что немцы не сообщили о своем бедственном положении по радио. Мичкин попытался сохранить спокойствие. Он считал, что в этот момент важнее всего сообщение, которое принесла Варвара. Необходимо что-то сделать для Динко. Врача в отряде не было. Кто-то передал, что единственного санитара, который опекал раненых, убили в самом начале боя. И хотя жизнь Динко можно было доверить не каждому, а тем более не людям из враждебного мира, Мичкин обернулся к Ирине и сказал:
– Докторша, ранен наш командир… Ступай, посмотри его.
Ирина увидела в этом слабую надежду на спасение фон Гайера и сказала:
– Я пойду, если ты отпустишь этого человека.
Мичкин взглянул на нее, ошеломленный ее условием. Он прищурился, и глаза его вдруг стали злыми. «И она такая же, как все, что живут в виллах… – подумал он. – Шагу не ступит, если не получит награду за услугу».
– Мы не освободим этого человека, даже если ты откажешься помочь и наш командир умрет, – сказал он.
Ирина выпрямилась – она подумала, что эти люди одарены такими душевными качествами, по сравнению с которыми немецкий идеал сверхчеловека кажется ничтожным и смешным.
– Значит, ты отказываешься помочь раненому! – взорвался Мичкин. – Тьфу!
Он негодующе сплюнул. Ирина покраснела. Ее болезненно хлестнули слова Мичкина.
– Я не отказываюсь, дурак! – огрызнулась она. – Но я тоже хочу спасти человеческую жизнь. Где ваш проклятый командир?
Мичкин опять почувствовал, как эта женщина бесстрашна, и это заставило его отнестись к ней с уважением. А то, что она огрызнулась, рискуя его рассердить, означало, – если она сделает что-нибудь для командира, то сделает как следует, без подлого умысла ухудшить его состояние.
– Ступай! – он указал ей на Варвару. – Эта женщина тебя проводит.
Сидя в траве, Варвара по-прежнему судорожно всхлипывала и неровно, отрывисто дышала; плечи и ноги ее конвульсивно дергались. Ирина увидела в этом симптом тяжкого нервного расстройства и подумала, что этой женщине не место в партизанском отряде, где человек каждый день проходит через ужасы.
– Женщина ранена, – сказала Ирина, неожиданно заметив струйку крови, стекающую с голого локтя Варвары.
– Да, ранена! – Мичкин тоже увидел кровь, которая при лунном свете казалась черной. – Но это пустяк… Ее перевяжешь потом.
Ирина подняла руку Варвары. Под мышкой кожа у нее была ободрана пулей, порвавшей мелкие кровеносные сосуды. Но Варвара не чувствовала боли и все плакала, нервно всхлипывая.
Мичкин махнул рукой и приказал одному из партизан проводить Ирину на перевязочный пункт.
Мичкин опять посмотрел в сторону гор, по которым петляло шоссе, и вдруг услышал какой-то далекий шум, однообразный и глухой. Он попытался было убедить себя, что ему только показалось, но вскоре понял, что не ошибся. Это был шум моторов. Может быть, где-то в ночи летела эскадрилья самолетов. Но нет – авиационные моторы гудят волнообразно и напевно. Скорее, это гудели автомашины. Мичкин опять стал прислушиваться. Снова донеслось гудение – бездушное и механическое. И тогда он догадался, что это хор множества моторов: машины преодолевали крутой подъем. Вскоре они покажутся на изгибах шоссе. Мичкин понял, что это неизбежно должно было произойти, раз немцы держали на станции несколько тысяч литров бензина.
– Отведи докторшу на перевязочный пункт и возвращайся немедленно!.. – приказал он партизану, который должен был проводить Ирину, а затем обратился к Данкину: – Заложи мины на шоссе да получше замаскируй их. – А всем остальным сказал: – Ребята! К немцам идет подкрепление. Мы не должны отступать ни на шаг, пока наши не отойдут от моста и от станции.
Но по далекому шуму моторов партизаны все поняли, и каждый уже знал, что предстоит бой. Знал, что товарищи, сражающиеся у станции, не отойдут, пока не подожгут бензин, а немцы первым делом бросятся на холм, с которого они могли бы обстреливать партизан с фланга и тыла.
Пока Данкин вместе с несколькими бойцами устанавливал мины на шоссе, Ирина торопливо шагала за человеком, который вел ее на перевязочный пункт. Она видела горящие вагоны и тени людей, которые время от времени мелькали на ярком фоне зарева. Она видела даже вспышки выстрелов и слышала свист шальных пуль, достигавших оврага, где находился перевязочный пункт. Вероятно, одной из них была ранена Варвара. Сознавая опасность, Ирина пустилась было бежать, по вдруг остановилась. Она подумала, что человек, который идет впереди, может над ней посмеяться, а это было бы ей обидно. Человек заметил ее страх, но не засмеялся. Он был невысокого роста, широкоплечий, в рваной одежде. В эту минуту он думал о глухом шуме машин в горах. Он вел Ирину по жнивью, куда достигал разреженный дым сражения, насыщенный запахом пороха и горсти их на станции вагонов с табаком.
Над головой у них засвистел вихрь пуль, выпущенных из пулемета. Ирина невольно пригнулась. И тут она подумала, что все пережитое ею в эту ночь пришло как искупление за десять лет, проведенных в лени, праздности it наслаждениях. Искуплением была и смерть Бориса, сраженного тропической малярией в заброшенной и грязной военной гостинице, по стенам которой ползали Клопы. Искуплением была и судьба фон Гайера, который сейчас ждал кары, безжизненно и равнодушно глядя перед собой. Искуплением была и болезнь Костова, который валялся на траве с таблеткой нитроглицерина под языком. Наконец, искуплением было и то, что Ирине приказали перевязать раненого командира тех людей, которые разрушали мир «Никотианы».
Жнивье кончилось, и начался пологий спуск к оврагу. Овраг был мелкий, широкий, заваленный песком и камнями, принесенными сюда с равнины потоками проливных дождей. К горам он сужался, а склоны его становились выше и круче. Теперь Ирина и ее проводник находились как бы в естественном окопе, который предохранял их от пуль, а шум боя казался здесь замирающим и глухим, словно доносился издалека.
– Долго еще? – спросила Ирина.
Туфли ее были полны песка и колючек.
– Да вот они! – ответил ее проводник.
За размытыми корнями высохшего дерева – оливы или смоковницы, – там, где в ливень вода нагромоздила большую кучу камней, русло оврага поворачивало. Миновав поворот, Ирина увидела десяток людей, лежащих на песке. Луна заливала их печальным светом.
Значит, это и был перевязочный пункт партизан! Сердце Ирины сжалось. Некоторые раненые лежали неподвижно, как трупы, другие сидели, прислонившись спиной к крутому склону оврага, третьи сами себя перевязывали или помогали товарищам. Один легкораненый молодой человек с забинтованной головой, замещая убитого санитара, сновал между остальными и подносил им в жестяной кружке воду, принесенную в ведре из ближней речки, обмелевшей и грязной. На песке валялись две санитарные сумки, из которых были вынуты последние бинты. Некоторые раненые порвали свои рубашки, пустив их на перевязку. Пахло йодоформом, устаревшим лекарством, которое все еще входило в инвентарь полковых амбулаторий, – партизаны, вероятно, отобрали его у какой-то разбитой воинской или жандармской части. Убитый санитар, должно быть, имел элементарные познания в хирургии. На полотенце (которое санитар, очевидно, считал чистым) лежали его инструменты – зонд, ножницы, гемостатические пинцеты. Рядом стояла эмалированная миска с желтым раствором риванола, в котором он дезинфицировал инструменты.
Сердце у Ирины сжалось еще сильнее. Эта санитарная нищета – облупленная миска с риванолом, сложенные на грязной тряпке инструменты, которыми санитар, видимо, все же намерен был пользоваться, – вызывала острую жалость. Что-то зловещее и тоскливое виделось ей в раненых мужчинах, обреченных умереть па этой чужой земле, залитой безнадежным и печальным лунным светом. Ирине стало страшно.
– Где командир? – спросил провожатый Ирины.
Раненый с забинтованной головой не ответил, только показал рукой на что-то темнеющее на песке. Ирина направилась туда. Лунный свет упал па лицо Динко. И тогда Ирина его узнала.
В первое мгновение она почувствовала слабость, ноги у нее подкосились, трудно стало стоять; потом она начала дрожать, но не от смущения, не от страха, не от радости, что увидела Динко, который мог спасти жизнь фон Гайера и помочь им выбраться отсюда. Ее бросило в дрожь не от жалости к нему, не от того, что она была потрясена, увидев его, смертельно раненного, в этой зловещей дыре. Она дрожала от какого-то другого, невыразимого и глубокого волнения, которое вызвали в пей воспоминания о прошлом, о тех теплых осенних днях, когда она возвращалась домой с виноградника с корзиной винограда, а вечером помогала отцу снимать низки табака, которые зимой шли на продажу «Никотиане». Это волнение в ней вызвали воспоминания о ясных спокойных годах ее жизни до встречи с Борисом, до того, как голодные стачечники убили камнями ее отца, до того, как она стала любовницей, а потом законной женой злодея, чей труп сейчас перевозили, как докучный груз, из Салоник в Каваллу. Это волнение вызывало воспоминание о чистоте тех дней, которые она провела в маленькой, выбеленной известкой комнатке с открытым окном, затененным листвой старого орехового дерева, – комнатке, в которой слышался неумолчный шум реки; тех дней, исчезнувших как сон, и того душевного покоя, память о котором всегда рождала в ее сердце и горечь и сладостное томление. Потому что Динко прожил в ее семье десять лет и был свидетелем тех ясных, спокойных и чистых дней, и, как ей, ему были знакомы и выбеленная комнатка, и тенистое ореховое дерево, и шум реки.
Но как несправедливо и холодно она к нему относилась тогда! Ее раздражали его большие, обветренные па полевых работах руки, грубая суконная одежда, царвули, постоянное недовольство бунтующего батрака, которое вспыхивало в его глазах всякий раз, когда он разговаривал с ее отцом. Ее раздражал мрачный пламень его любви, глубокой, как страдание, и горячей, как земля красных песчаных холмов, на которых рос табак. И все это она вдруг вспомнила сейчас, глядя ему в лицо, облитое холодным потом, искаженное гримасой нестерпимой боля. Но это уже не было лицо угнетенного батрака. Даже теперь, искаженное болью, оно было властным, мужественным и красивым.
Мысль о том, что она должна помочь раненому, заставила ее прийти в себя, вернула ей хладнокровие, с которым она приучила себя принимать все то, что ей несла жизнь.
– Значит, это ты!.. – произнесла она, став на колени и склонившись над Динко. – Мне говорили, что ты ушел в леса, и это меня не удивило. Ты меня слышишь? Открой глаза!
Динко медленно поднял веки, но не узнал ее, потому что лицо ее было в тени. Он только хрипло проговорил:
– Кто это?… Что вы хотите?… Без приказа Шишко не отступать пи на шаг!
Человек, который привел Ирину, сказал:
– Это докторша, товарищ командир! Мы ее задержали в машине на шоссе.
Раненый покачал головой, словно говоря, что помощь ему уже не нужна. Глаза его опять открылись – холодные, затуманенные и безразличные ко всему, что не имело отношения к бою.
– Ты в самом деле меня не узнаешь? – горестно произнесла Ирина, положив руку на его холодный мокрый лоб. – Тебе так плохо? Как это страшно!
Потом она крикнула своему провожатому:
– Подай мне санитарные сумки! И эту ужасную миску с риванолом!
– Что? – спросил партизан.
– Миску с желтым раствором. Мне надо вымыть руки.
Она быстро осмотрела сумки и нашла в одной из них шприц и ампулы с камфарой.
– Это хорошо! – сказала она. – Но от марли и бинтов не осталось и следа! И это все ваше санитарное оборудование?
– Все, – хмуро ответил провожатый. Потом вспомнил, что Мичкин приказал ему немедленно вернуться, и тихо добавил: – Докторша, я ухожу. Если что нужно, этот парень тебе поможет.
Он указал па бойца с забинтованной головой, который все слышал, но говорить не мог и только стоял рядом, готовый выполнять указания Ирины.
Она подняла рубаху Динко и тотчас же опустила ее, похолодев от ужаса.
– Так! – произнесла она, словно говоря сама с собой. – Живот у тебя, как решето. Даже самый искусный хирург не в силах тебя спасти… Но открой же наконец глаза!.. Так!.. Ты все еще меня не узнаешь?
Она говорила нервно, задыхаясь, и в этом беспомощном потоке слов находила выход своей страшной душевной слабости, которая грозила вызвать у нее истерические слезы. Однако она поборола эту слабость, свойственную женщинам, – нервы у нее были здоровые.
Динко открыл глаза, но они и теперь были мутны, холодны, равнодушны – глаза человека, сознающего, что он в объятиях смерти.
– Ты все еще не узнаешь меня! – простонала Ирина. Потом повернулась к человеку с забинтованной головой: – Подай мне шприц и ампулы… Его жизнь можно продлить еще на несколько минут… Так! А потом я посмотрю тебя и остальных.
Пока она наполняла шприц камфарой, она услышала шорох и, подняв глаза, увидела, что Динко, неожиданно сделав усилие, приподнялся на локтях и пристально смотрит на нее. Это был изумленный взгляд человека, который видит далекое и сладостное видение. Но усилие истощило его, и, не проронив ни слова, он с глухим стоном рухнул на землю.
– Значит, ты узнал меня! – Она засмеялась нервно и как-то механически, а из глаз ее внезапно потекли слезы. – Не шевелись!.. Не двигайся!.. Эта игла грязная… Подай другую, братец… Быстро!..
Человек с забинтованной головой вынул из металлической коробки другую иглу, а Ирина, вложив ее в шприц, осторожно втянула в него всю камфару до последней капли.
– В эту ночь тут творится что-то страшное… Дай мне руку и не обращай на меня внимания. – Она смахнула ладонью слезы, которые все еще текли по ее щекам. – Укол поддержит тебя. Господи, какие мускулы… Да, в гимназии на турнике и брусьях ты творил чудеса… И по математике и физике ты был первым, но латынь тебе не давалась… Ты помнишь, а?…
Сделав ему укол и вытерев смоченной в спирте ватой место, куда входила игла, что было совершенно излишне, Ирина вдруг всхлипнула, потому что в воспоминаниях прошлого было что-то пронзительно горькое. Потом она услышала голос Динко, сдавленный и хриплый, но такой знакомый:
– Как ты сюда… попала?
Она ответила:
– В Салониках умер мой муж… Мы везем его тело в Каваллу, а твои люди задержали нас…
– Умер, говоришь?… – Динко умолк, и лицо его выразило легкое удивление, словно он спрашивал себя, почему эта новость не доставляет ему сейчас ни малейшей радости. – От чего? – произнес он равнодушно.
– От малярии, а может быть, от пьянства. Он вел нездоровый и бессмысленный образ жизни.
– Да, совершенно бессмысленный… – слабым голосом проговорил Динко. – Ты должна скорее ехать дальше… Белые андарты могут напасть на нас с тыла… Тебе надо выбраться отсюда поскорее.
– Нет, я теперь с тобой не расстанусь… Я не хочу, чтобы ты думал, что я, как раньше… надутая дура, которая стыдится своих родных…
Слезы неудержимо катились из ее глаз.
– Ты одна едешь? – спросил он.
– Нет, в машине наш главный эксперт и директор Германского папиросного концерна… Послушай!.. Я опять хочу тебя использовать… – Она вдруг рассмеялась сквозь слезы, жестоко насмехаясь над собой. – Нет, ничего.
– Чего ты хочешь? – спросил он.
– Вероятно, твои люди убьют этого человека… Но он поехал в машине из Салоник только ради меня.
– Кто он такой?
– Фон Гайер, директор Германского папиросного концерна… – Слезы ее вдруг высохли. Она робко и виновато добавила: – Ты не мог бы его спасти?
Последовало молчание; Динко порылся в своей памяти, потом горько усмехнулся.
– А, фон Гайер!.. Знаю!.. – Он хотел сказать «твой любовник», но удержался. – Ради тебя он давал «Никотиане» большие заказы, правда?
– Не говори так сейчас, – простонала Ирина, как животное, которое ударили палкой. – Прикажи своим людям не убивать его!..
Динко немного подумал и сказал:
– Нет!.. Не могу… не имею права дать им такое приказание.
– Сделай это ради меня.
– Нет!.. Не могу даже ради тебя.
– Тебе ведь это ничего не стоит.
– Ах, ты не понимаешь!.. Это значило бы нарушить верность партии, которой я принадлежу… Это было бы подлостью по отношению к тем, кто будет бороться после меня… Ты меня поняла, да?
Она опять заплакала, но не от жалости к Динко, фон Гайеру, или себе, а лишь от ужаса, которым была насыщена эта ночь. Динко понял это и сказал спокойно:
– Все течет… Люди гибнут, но жизнь будет продолжаться… станет лучше…
– Правда? – с печальным сомнением спросила Ирина.
Он улыбнулся и ответил:
– Да.
Динко говорил с большим трудом, и это лишило его остатка сил, а камфара, хоть и поддерживала его сердце, не могла остановить кровь, медленно вытекавшую из страшных ран в животе. Он совсем ослабел, глухо застонал, и лицо его снова облилось холодным потом. Ирана поняла, что жить ему осталось всего несколько мгновений. И, перестав плакать, она положила одну руку ему на сердце, другую – на лоб. Какое-то особенное чувство близости смерти, значительной и могущественной, как и сама жизнь, внезапно остановило ее истерический припадок. Только слезы ее текли неудержимо, капая ему на шею и грудь: и вдруг высохли и они… И тогда Ириной овладела беспредельная печаль, по вместе с тем – чувство примирения с судьбой, которое рождало ослепительно яркие воспоминания о детстве, о тихом и лучистом многоцветий осени, когда в маленьком городке собирали виноград, о выбеленной известкой комнатке, о тенистом ореховом дереве, о шуме пенящейся реки и прозрачном голубоватом тумане, что по утрам заволакивал двор. И среди всех этих лучезарных воспоминаний о былом душевном покое вставал образ ребенка, мальчика, мужчины, который сейчас умирал у нее на руках. Все реже и слабее стучало его сердце. Вот послышался один удар и сразу же вслед за ним другой; но Ирина уловила каждый в отдельности. Пауза… а после нее еще один удар, немного более сильный, чем предыдущие, – казалось, что жизнь делает последнее свое усилие. Затем пошли беспорядочные, частые, едва уловимые спазмы – сердце мерцало, как гаснущая свеча, – и наконец замерли в они. Наступила смерть. Ирина еще с полминуты держала руку на этом сердце, глядя в пустые остекленевшие голубые глаза, которым оно давало жизнь. Вокруг было совсем тихо, а вдали гремел бой. Лунный свет приобрел еле заметный пепельно-серый оттенок.
Ирина подняла напряженное, сухое, отвердевшее лицо. Голос у нее был холодный и печальный, когда она сказала:
– Ребята, ваш командир умер.
Никто не отозвался, слышались только звуки боя. Кто-то спросил:
– Вы родственники?
Она ответила:
– Да. Он мой двоюродный брат.
Пока Данкин долбил киркой настил шоссе и устанавливал мины, тщательно маскируя их кусками сорванного асфальта, глухой грохот машин стал таким громким, что Мичкин ждал их появления с минуты на минуту. Но они все еще не показывались, и Мичкин начал нервничать.
– Быстрее, парень!.. – крикнул он Данкину, отправившись посмотреть, как идет минирование. – Долго возишься.
Но Данкин делал свое дело спокойно и внимательно, как и подобает, когда работаешь с минами. Опасность предстоящего боя казалась ему шуткой по сравнению с опасностями, которым он подвергался в казарме. Он поднял голову, прислушался, а затем, не говоря ни слова, продолжал зарывать мины.
Возвращаясь на холм, Мичкин увидел труп фон Гайера – Ляте или кто-то из партизан расстреляли немца. Он лежал ничком, раскинув руки, и на затылке у него зияла огнестрельная рана. Мичкина его смерть не тронула – фон Гайер давно уже был приговорен, а привести в исполнение этот приговор было необходимо со всех точек зрения и при любых обстоятельствах. Слишком большая вина лежала на этом человеке, и он непременно должен был ответить, как и те немцы, которые вот-вот набросятся на холм и падут от первых выстрелов.
А Костов, сжав ладонями голову, сидел на склоне холма. Проходя мимо него, Мичкин спросил:
– Ну как? Вам лучше?
– Лучше, – глухо ответил эксперт. – Прошло.
– Что у вас?
– Грудная жаба.
– Скверно! – Мичкин сочувственно покачал головой. – Мой отец тоже этим мучился. Но болезнь эта не опасная, надо только поменьше волноваться. – Он вдруг понял, что совет его сейчас бессмыслен, и тихо добавил: – Можете идти. Вы свободны.
– Я жду докторшу, – отозвался Костов.
– Так я сейчас прикажу ее позвать… Вам лучше уехать пораньше. Скоро мы начнем бой.
Мичкин приказал двум бойцам пойти узнать о состоянии командира, привести Ирину и захватить с собой все оружие, которым раненые уже не могли пользоваться.
Бой на станции утих; он словно перешел в какую-то мертвую фазу, застыл и уже не мог привести ни к какому результату. Немцы только оборонялись. Были слышны одиночные винтовочные выстрелы и время от времени – при малейшей попытке партизан приблизиться к цистернам с бензином – длинные очереди из пулеметов и автоматов. Большие потери, понесенные во время атаки, когда были пущены в ход гранаты, а может быть, и ранение Динко снизили боевой дух отряда. Пожар на станции разгорелся, и зарево бросало кроваво-красные отблески на холм, однако до цистерн огонь все еще не добрался.
Мичкин послал человека к Шишко получить дальнейшие распоряжения. После этого он поднялся на холм и угрюмо уставился в сторону гор. По шоссе спускалась длинная колонна автомашин. Мичкин пересчитал их: двадцать одна. Они двигались стремительно, рискуя опрокинуться на поворотах шоссе. Похоже, начальник колонны заметил пожар и понял, что станция в тяжелом положении, но что еще можно спасти цистерны. В машинах было не меньше двухсот человек, очевидно с полевыми орудиями и минометами. Не могли же они выехать сюда с одними лишь пулеметами и автоматами. Мичкин. шал, что через полчаса на холм обрушится адский минометный огонь и что их, Мичкина и его пятнадцать бойцов с одним ручным пулеметом, сомнут, уничтожат и превратят в месиво из человеческого мяса и раздробленного металла. Надеяться на успех не приходится, однако на холме надо оставаться до конца… Почему?… Потому что, пока немцы, не разобравшись в обстановке, будут возиться с холмом, левый фланг Шишко, который ведет бой у станции, будет в безопасности. А в это время ядро отряда сделает последнюю отчаянную попытку поджечь цистерны или отойдет в горы. И в том и в другом случае люди Мичкина будут играть роль обреченного арьергарда. Значит, защищать холм имеет смысл, хотя защитники его будут перебиты до последнего. И это – теперь, в последнем сражении, когда Красная Армия уже вступает в Болгарию, а партизанским отрядам предстоит торжественно спуститься с гор в города и села!
Мичкин негромко вздохнул, но у него и мысли не было о том, чтобы отступить без приказа или как-нибудь увильнуть. И не потому, что он был герой, что им руководило чувство долга, – окажись он в подобном положении в первую мировую войну, он и тогда не пытался бы бежать. И не потому, что он сознавал, как туго придется Шишко и другим товарищам, если он оставит позицию па холме и спасет свою шкуру, открыв фланг. И не потому, что Мичкин был каким-то исключительным храбрецом пли сознательным человеком, питающим лютую ненависть к гибнущему миру. А потому, что Мичкин внезапно ощутил, что за ним стоит партия. Он ощутил партию как нечто реально присутствующее и живое, как разум, который не требует, а лишь подсказывает, что он должен остаться на холме. И то, что заставляло его согласиться с партией, был не страх перед ее неумолимой строгостью, а ясное сознание и убежденность, что она – разум этой борьбы, что без нее борьба не имела бы никакого успеха и никакого смысла и что она одна может подчинить достижения отдельных героев общему делу, выковать из всех жертв победу над старым миром, который лишил жизни его сына и еще многих, многих людей.
Итак, Мичкин понял, что защита холма имеет глубокий смысл и что стоит умереть за партию, которая приняла его в свои ряды и доверила ему пятнадцать бойцов. Все, что Мичкин чувствовал в эту минуту, вполне оправдывало доверие партии, однако он не удержался и принялся ругательски ругать Шишко, не считаясь ни с тем, что Шишко политкомиссар, ни с тем, что этот старый рабочий-табачник руководит сейчас всей операцией. Мичкин бранился и сквернословил, а когда с ним такое случалось, все знали, что положение почти безнадежно.
Сейчас Мичкин громко и сердито ругал Шишко за медлительность, называя его то бурдюком, то старым ослом, то старым хрычом. Он твердил, что несколько подожженных вагонов с повидлом и табаком не могут оправдать смерть уже павших в бою тридцати человек и что этого надо было ожидать, если штаб назначает политкомиссаром такого растяпу, как Шишко. А бойцы слушали и молчали. Они знали, что Мичкин вне себя и говорит такие речи именно потому, что решил умереть здесь и без колебаний застрелит любого, кто попытается бежать или отойти хоть на шаг от холма. А раз он решил умереть, ему было все равно, отдаст его Шишко или не отдаст на суд партии за все эти тяжелые оскорбления.
Но вдруг Мичкин перестал ругаться. Пока колонна немецких машин спускалась по бесчисленным петлям шоссе, стрельба у станции усилилась. Усиливалась она постепенно, со всех сторон, образуя огневой полукруг, который охватывал цистерны с бензином, по приблизиться к ним не мог. Все чаще стреляли немецкие пулеметы, и теперь люди на холме почувствовали в их трескотне какое-то замешательство, какую-то нервозность, перешедшие в тревогу, а затем в панику. Все пулеметы и вообще все оружие, которым располагали немцы, теперь не умолкало. И среди этой непрерывной и беспорядочной панической стрельбы снова раздались глухие взрывы гранат. Мичкин догадался, что Шишко атакует цистерны. Но эта атака во многом отличалась от первой. В ней не было бешеного нетерпеливого напора Динко, который вел людей, не думая о жертвах. Шишко готовил атаку медленно и последовательно. Наверное, люди его продвигались вперед ползком, сантиметр за сантиметром, чтобы выйти на удобные исходные позиции, откуда можно было поразить гранатами пулеметные гнезда противника. Грохот рвущихся гранат нарастал, а пулеметная стрельба внезапно ослабела. Спустя мгновение из зеленоватого облака дыма, которое скрывало станцию, поднялся высокий ярко-желтый огненный фонтан, а за ним последовал громкий взрыв, и плотная воздушная волна захлестнула все вокруг. Через полминуты поднялся еще один фонтан, потом второй, третий… Цистерны взрывались одна за другой, изрыгая гейзеры горящего бензина и окутывая пространство огромными черными клубами дыма. Сквозь этот дым огненные языки казались темно-красными, а равнину заливало кровавым светом.
– Кончено, ребята!.. – радостно закричал Мичкин. – Наши подожгли бензин… Этот старикашка иной раз кое-чего стоит!
Никто не отозвался. Все впились глазами в страшное зрелище взрывов. Стрельба умолкла. На светлом фоне зарева, в клубах черного непроглядного дыма метались фигурки людей, спасавшихся от пламени.
В который раз Мичкин посмотрел туда, откуда двигался противник. Моторизованная колонна спустилась почти к самому подножию горы. Зарядив последнюю мину, Данкин бежал к холму. В лимузин с лимонно-желтыми фарами торопливо усаживались докторша и сопровождавший ее высокий седой мужчина. Они сели на передние места, а позади, завернутый в одеяло, безмолвные и страшный, по-прежнему торчал покойник. Седой нервно погнал машину, словно желая поскорее бежать от этого ужасного места. Теперь в машине было одним путником меньше – его труп с пулей в затылке валялся рядом с кюветом. Все это Мичкин заметил в какие-то несколько мгновений, при яркой вспышке очередного взрыва. Потом она погасла, и теперь светила только луна, но свет ее казался мрачным и слишком слабым, словно огонек лампадки после того, как потушат электрическую лампу.
Мичкин почувствовал, что кто-то дергает его за локоть. Это был один из бойцов Шишко, весь в поту и копоти.
– Товарищ Мичкин!.. Письменный приказ от политкомиссара… Распишись.
Мичкин взял бумагу и расписался химическим карандашом при свете электрического фонарика. Приказ гласил: «Держать холм до сигнала красной ракетой. Мы начинаем отходить. Шишко». Записка была написана неуверенным корявым почерком человека, окончившего четыре класса, но приказ был ясен и четок, как все у Шишко. Мичкин вернул его и мрачно спросил:
– Как командир?
– Ты про Шишко спрашиваешь? Жив и здоров, ничего ему не делается! – возбужденно ответил связной.
– Про нашего командира спрашиваю, черт, – взорвался Мичкин.
– Не знаю. – Связной взглянул на него с испугом. – Я видел только, как его выносили из-под огня…
Появление моторизованной колонны и меры, предпринимаемые против нее, всецело владели вниманием Мичкина. А Ирина так быстро уехала, что он даже не успел расспросить ее о состоянии Динко.
– Куда ранило командира? – спросил Мичкин.
– В живот… Вся рубаха была в крови.
– Передай Шишко, чтобы для пего сделали носилки из веток… Да пусть не очень медлит с сигналом.
– Передам, – ответил связной и побежал обратно.
Мичкин опять посмотрел на горы. Замедлив ход, немецкие машины осторожно спускались по последнему изгибу шоссе, который, вероятно, был очень крут и труден для езды. Мичкин понял свою ошибку. Если бы он вовремя сообразил, они успели бы заминировать шоссе па горе. «Эх, голова баранья, как же это я!..» – простонал он и в сердцах ударил себя кулаком по бедру, воображая, что было бы, если б одна из этих машин взлетела в воздух на уклоне… Из тех, что шли вслед за нею, не меньше пяти натолкнулись бы друг на дружку. Мичкин опять начал ругаться, но на этот раз он поносил свою собственную нераспорядительность. Он унялся лишь тогда, когда подумал, что Данкин, должно быть, расставил мины на шоссе и его обочинах в шахматном порядке. Это должно было задержать немцев и оттянуть их атаку на холм по крайней мере на четверть часа.
Кто-то снова окликнул Мичкина по имени. Бывший разносчик молока обернулся и увидел Ляте, которого он посылал вместе с другим бойцом принести оружие и патроны раненых, неспособных участвовать в бою.
– Командир умер от ран… – скорбно сообщил македонец. – Вот его бумаги и автомат.
Ляте подал Мичкину целлулоидный планшет с картами, автомат и дальнобойный пистолет Динко. Мичкин повесил планшет с документами и картами себе на плечо и суеверно вспомнил, что носить вещи убитого – не к добру. Наступило хмурое молчание, которое сильнее, чем слова, выражало благоговейное уважение к памяти убитого командира. А в это время на станции взорвалась последняя цистерна, и пылающий фонтан бензина осветил ярким желто-красным светом угрюмые и суровые лица партизан. В клубах черного дыма маячили силуэты людей, согнувшихся под тяжестью пулеметов и ящиков с патронами. По равнине к подножию гор также двигались маленькие группы. Отряд отходил.
– Товарищи, кто возьмет оружие командира? – спросил Мичкин.
Один из бойцов молча взял автомат, другой – пистолет. Остальные разделили между собой патроны. Кто-то сказал:
– Что нам делать с Варварой?
– А что с ней? – спросил Мичкин.
– Сидит в канаве у шоссе… Молчит и никому ничего не отвечает. Вроде как помешалась.
– Перевязали ее?
– Да. Докторша и ее перевязала. Рана у нее пустяшная.
– Отведите ее на перевязочный пункт. О ней позаботятся товарищи, которые будут уходить оттуда.
– Она не хочет никуда идти.
– Тогда оставьте ее.
И опять Мичкин посмотрел на шоссе. Машины спускались, исчезая в небольшой лощине, по которой шоссе, вероятно, тоже петляло. Но после лощины дорога устремлялась к холму, прямая как стрела. Теперь рев моторов стал очень громким. Он казался напряженным, злобным, яростным. Бензин уже сгорел, но начальник колонны спешил по крайней мере отомстить за него. А Мичкин думал о минах, расставленных Данкиным па шоссе, в повторял про себя: «Сюда, сукины дети, сюда!.. Сейчас вы увидите, что вас ждет… Пока вы приготовите свои минометы, мы отойдем».
Но его внимание неожиданно отвлекла стрельба, вспыхнувшая на склоне горы. Доносилась она с той стороны, куда отошли первые группы отряда. Мгновение спустя в небо взвилась зеленая ракета. Кто-то негромко выругался. Зеленая ракета означала, что в тылу – противник. Мичкин тоже выругался, но не потерял присутствия духа и сказал успокаивающе:
– Все по местам! Это засада белых андартов… обыкновенных паликаров[67]… Наши с ними разделаются легко.
Но Мичкин знал, что это были отлично вооруженные бандиты, которые получали от греческих торговцев табаком деньги, от англичан – оружие, а от немцев – паек. Самые развращенные и жестокие негодяи на свете, они с одинаковым усердием служили трем сторонам. Больше всех они ненавидели коммунистов, потом – болгар, а люди, которым они сейчас устроили засаду, были и коммунистами и болгарами.
Стрельба быстро разгорелась на широком фронте. Среди людей, беспорядочными группами отходивших от станции, наступило замешательство. Некоторые повернули назад, другие пошли параллельно подножию горы с намерением обойти нападающих с фланга, а третьи залегли и открыли огонь по белым андартам. При лунном свете, который уже начал бледнеть, Мичкин и его товарищи видели, как темные согнувшиеся силуэты партизан бежали к оврагам, чтобы укрыться в них. В наступившей суматохе раздался голос Шишко, который, судя по всему, был где-то недалеко. Сердито крича, он старался организовать отступающих и посылал приказания через связных. Ему, видимо, удалось добиться своего – беспорядочная масса отступающих от станции разделилась на три группы, и каждая из них приняла боевой порядок с большими интервалами между бойцами, так что огонь андартов почти не задевал их.
Мичкин продолжал вести наблюдение за шоссе. Моторы ревели громче прежнего, но самих машин не было видно – они скрылись в лощине. Обернувшись назад, он увидел, что стрельба греков ослабевает. Они заметили обходное движение партизан и, чтобы предупредить его, стали перегруппировываться, удлиняя фронт. Удачный маневр Шишко вывел противника из засады, а в подвижном бою белые андарты, как и все наемники, были недостаточно храбры. Но бой этот требовал нового нечеловеческого напряжения от партизан, выбившихся из сил после трудного перехода до станции и сражения, длившегося всю ночь. Однако не было сомнения, что они сумеют прорваться к горам, и в этот миг Мичкин думал не о них, а о своей позиции на холме: они оказались в западне, так как находились между белыми андартами, которые могли спуститься с гор, немцами со станции и теми солдатами, что двигались на машинах по шоссе.
Итак, Мичкин снова почувствовал приближение смерти и понял, что. защита холма повлечет неминуемую гибель его группы, но у него и на этот раз не возникло мысля о бегстве. Оставалась крохотная надежда на спасение, если красная ракета поднимется в небо до того, как немцы обрушат на холм минометный огонь, и группе удастся пробить кольцо андартов, которое сомкнётся вокруг нее после отхода Шишко. Но рассчитывать на это не приходилось – ведь Шишко только начинал свой маневр, а группе на холме надлежало охранять его тыл. Мичкин почувствовал, что он со своими людьми обречен на верную гибель.
Пока бывший разносчик молока угрюмо размышлял, Ляте и еще несколько человек, которые залегли в окопах, открыли стрельбу по станции. Группа немцев, выбравшихся из помещения саперного взвода после отхода Шишко, тащила пулеметы к холму. Думая, что партизаны отступают без прикрытия, немцы решили установить пулемет на холме и обстрелять их с тыла. Стрельба Ляте и его товарищей отогнала солдат, и они скрылись в густом, непроницаемом дыму, который окутывал станцию. Один из них ничком упал на землю и уже не встал.
В это время Мичкин услышал знакомое пыхтение человека, страдающего одышкой, я обернулся. По склону холма карабкался Шишко, а за ним шла Варвара, поддерживая пожилого бойца, который тихо стонал и волочил раненую ногу, опираясь на винтовку. Шишко шел с трудом, его лицо и лысое темя блестели от пота. Дойдя до Мичкина, он остановился, тяжело дыша, и простоял так почти целую минуту. Одышка не давала ему говорить. Мичкин понял, что этому толстому, с трудом двигающемуся человеку нелегко было бы выйти целым и невредимым из подвижного боя с андартами. Стараясь дышать ровнее, Шишко делал какие-то знаки рукой, но ни Мичкин, ни его товарищи не могли ничего понять. Боец, раненный в ногу, заметил это и объяснил:
– Он велит уходить. Мы будем прикрывать ваш отход.
– Что? – произнес Мичкин.
– Он приказывает вам отходить, – повторил раненый.
– Как это «нам отходить»? А вы?
– Паша песенка спета. Мы будем защищать холм.
Он показал на свою ногу, потом спросил у Данкина:
– Нет ли у тебя, парень, бинта?… Нет?… Тогда оттащи меня к пулемету, а то эта баба совсем ослабела – ей меня не дотащить.
– Ты что же, одни будешь прикрывать отход? – спросил Мичкин.
– Вдвоем с комиссаром, – ответил раненый. – Ему тоже не по силам пробиться сквозь греков – ведь у него астма, да и брюхо толстое. Прости, товарищ комиссар… Брюхо у тебя толстое, зато сердце храброе… Не сердишься на меня, а?
Мичкин не обрадовался, услышав, что события приняли такой оборот. Он повернулся к Шишко и мрачно спросил:
– Это правда?
– Правда, Мичкин!.. – ответил Шишко. Приступ астмы и кашля у него наконец прошел. – Мне нужно только несколько добровольцев, чтобы удержать холм, пока остальные не отойдут.
Мичкин, пораженный, взглянул на старого толстяка. Грохот моторизованной колонны заметно усилился: машины выбрались из лощины и мчались к холму. Но Мичкин не обратил на это внимания. Он видел лишь удивительный свет, горевший в единственном глазу Шишко. Так светились глаза сына Мичкина во время последнего свидания перед казнью. Так светились глаза Динко, когда он шел в бой. Так светились глаза всех коммунистов, которые в трудном, отчаянном положении шли на последний шаг ради партии. В сознании человека, разносившего молоко в Чамкории, наступил хаос: могучий инстинкт жизни еще противостоял сверкающему взгляду Шишко, грохоту моторизованной колонны, воспоминаниям о повешенном сыне. Все ярче, все отчетливее, все горестнее и сильнее становились эти воспоминания. И Мичкин, чувствуя, что он подчиняется воле казненного сына, воскликнул:
– Ребята, я остаюсь с комиссаром!.. Есть еще кто?
Люди молчали. Моторы немецких машин выли зловеще и пронзительно. Время от времени, из клубов черного дыма над станцией вырывались огромные языки пламени и озаряли лица партизан призрачным желто-красным светом.
– Значит, никто не желает, бабы вы этакие! – гневно выругался Мичкин. – Значит, я командовал пентюхами и трусами?
– Я! – отозвался Данкин.
– Нет, паренек, ты не останешься! – сказал Шишко. – У тебя военное образование, и ты сможешь еще лет сорок служить партии.
– Я! – сиплым голосом произнесла Варвара.
Шишко нерешительно помолчал.
– Ты ученая и умеешь агитировать, – сказал он наконец. – В другом деле партия использует тебя лучше.
Опять наступило тяжелое, напряженное молчание, а грохот немецких машин все приближался.
– Больше нет добровольцев? – Мичкин уже приготовился излить на подчиненных поток ругательств.
Он хотел было отдать приказ, но удержался, потому что лишь люди, добровольно идущие на смерть, могли оказаться полезными в подобную минуту.
Вызвались остаться еще двое – невзрачные, полуграмотные и незаметные люди, в которых Мичкин никогда не подозревал героических порывов и готовности к самопожертвованию. Они были застенчивы, на собраниях не выступали, не умели пи предвидеть события, ни командовать и потому всегда оставались в тени.
– Нужен еще один! – сурово промолвил Мичкин.
Опять воцарилось молчание, слышны были только рев пожара на станции да вой немецких машин, несущих им смерть. Глаза у Мичкина зловеще сверкнули и стали испытующе перебегать с одного человека на другого. Теперь необходимо отдать приказ. Глаза Мичкина остановились на Ляте.
– Добре, помру и я! – горестно произнес македонец.
Немецкие машины были уже совсем близко. Шум их моторов превратился в яростный вой – бессильный и злобный, потому что прибыли они поздно и бензин уже пылал. Мешкать было некогда. Мичкин воскликнул:
– Ребята, отходите! Добровольцы, по местам!
Мичкин лег за пулемет, рядом пристроился Ляте и подал ему магазин с патронами. Шишко и раненый укрылись с автоматами в окопчиках, которые были вырыты на стороне, обращенной к станции, а оба добровольца из группы Мичкина залегли с винтовками на склоне, обращенном к шоссе. С перевязочного пункта приползли еще несколько раненых, которые не могли вести подвижной бой и предпочли умереть со своими. Пока они с приглушенными стонами размещались в окопчиках, бойцы Мичкина один за другим спускались с холма. Спускались они молча и быстро. Последним ушел Данкин. Прежде чем начать спуск, он подошел к Шишко и спросил:
– Будут указания, товарищ комиссар?
– Какие там указания, сынок! Передай товарищам, что мы задачу выполнили и умерли за партию. Бумаги все забрал?
– Все, – ответил Данкин.
– Тогда ступай! Двигайтесь по оврагу да прикрывайте свои фланги.
Данкин постоял несколько секунд, глядя вокруг широко раскрытыми глазами, как будто его только сейчас поразило то, что совершалось в эту ночь. Он увидел раненых, которые устраивались в окопчиках, увидел напряженное и сердитое лицо Мичкина, увидел потное, блестящее, как бильярдный шар, темя Шишко, увидел лицо Ляте, обращенное к шоссе и застывшее в смешной обезьяньей гримасе. И тогда Данкину стало ясно, что не зря он подвергал свою жизнь смертельной опасности, когда уносил оружие с казарменных складов, и что всюду есть коммунисты, готовые умереть, как и он. Тут он услышал сиплый голос Шишко:
– Уходи, парень! Чего ждешь?
Почти все оставшиеся на холме видели свою неминуемую гибель и понимали, что драме придет конец, как только немцы обрушат на их позицию минометный огонь. Но в душе Мичкина все еще мерцала волнующая и страстная жажда жизни, которую поддерживала надежда на го, что сигнал красной ракеты позволит им всем отойти до начала минометного огня. Эта надежда возбуждала в нем нервное нетерпение. Глядя па приближающуюся моторизованную колонну, он, как любой простой человек перед лицом смертельной опасности, злобно и тихо ругался. Время от времени он оборачивался назад и напоминал о ракете одному из раненых, который потерял много крови, был не в силах держать оружие и лежал, повернувшись лицом к горам.
Немецкие машины были уже в полукилометре от холма, и вдруг колонна остановилась. Мичкин догадался, что немцы со станции каким-то образом предупредили автоколонну, что противник засел на холме. От колонны отделились две машины и медленно поехали вперед, должно быть, на разведку.
– Ни единого выстрела! – приказал Шишко.
Первая машина благополучно прошла то место, где Данкин заложил самую крайнюю мину, и неожиданно остановилась. Может быть, водитель ее заподозрил что-то, заметив, что асфальт на шоссе разворочен. Дав задний ход, он попытался повернуть обратно и тут попал на мину, которую перед этим объехал. Люди на холме увидели желтоватый свет взрыва и вызванную им суматоху. Со всех машин соскакивали солдаты, и шоссе стало походить на муравейник. Большая часть немцев подалась по равнине к станции, другие направились к трясине, надеясь, что она невелика и ее удастся быстро обойти.
– Сейчас как раз время садануть но ним из пулемета, – бросил кто-то из бойцов.
– Рано! – возразил Шишко. – Если мы не будем стрелять, они подумают, что на холме никого нет. А если кто выстрелит, они сейчас же накроют нас минами.
Из левого окопчика донеслось хихиканье. Раненный в ногу, тот, что пришел с Варварой, угрюмо смеялся.
– Может, ты думаешь, что они подойдут раньше, чем засыплют нас минами? – сказал он.
– Нет, – ответил Шишко. – Но они не знают точно, где мы – на верхушке холма или на его склонах. Зря тратить мины они не станут. И потом, они едва ли допускают, что мы решили сохранить круговую оборону.
Они смолкли. С равнины доносились шипение пожара на станции и немецкие команды.
– Теперь вы поняли? – спросил Шишко.
– Да, – ответил Мичкин, в которого оттяжка боя – хотя бы на несколько минут – вселяла надежду.
Он обернулся назад, и надежда его возросла. Перестрелка с андартами в предгорьях удалялась и затихала. Лишь справа была слышна близкая и частая стрельба. Это группа Данкина дралась с остатками рассеянного отряда греков. Уже можно было думать, что уйти и спастись удастся даже малоподвижному и страдающему одышкой Шишко. Так почему же медлила эта проклятая красная ракета? Луна уже начала бледнеть, а на востоке, за огромной темной громадой гор, неспешно разливалось серебристое сияние зари. Безоблачное небо походило на кристально чистый стеклянный свод.
Мичкин был крестьянин, он вырос среди природы и тысячи раз видел, как умирает ночь, как бледнеют звезды и рождается день, но никогда еще заря не казалась ему такой свежей и прекрасной, как сейчас. Он обернулся к раненому, совсем уже обессилевшему от потери крови, и спросил у него с бессознательным эгоизмом:
– Ты следишь за ракетой?
Раненый, тоже смотревший па зарю, ответил с грустью:
– Слежу, браток. Как увижу, скажу.
А Мичкин подумал сурово: «Может, ты умрешь прежде, чем увидишь ее, и я не узнаю, что подан знак отходить. Тогда я умру, как и ты, и больше не увижу ни жены, ни дома, ни солнца».
Размышляя о жене, о доме, о солнце, Мичкин почувствовал, что к холму что-то летит, разрывая воздух низким, басистым воем. Бывший разносчик мгновенно прилип к земле. Приникли к ней и остальные. В двадцати метрах за холмом упала мина. Всех обдало теплой взрывной волной, и люди еще плотнее прижались к земле.
– Начинают!.. – прохрипел кто-то.
– Миномет в канаве у шоссе, – сказал другой. – Мы можем его пугнуть.
– Не стрелять! – строго приказал Шишко.
Вдали стрельба снова усилилась. Группа Данкина – она отошла позже других, и никто ее не прикрывал с флангов – изо всех сил старалась уйти от греков. Мичкин понимал, что. если и она одолеет засаду, красная ракета взлетит в небо. Упала вторая мина, теперь уже перед холмом. Немцы вели пристрелку. Мичкин вспомнил, что они всегда пристреливаются долго. Пока они обрушат на вершину холма убийственный огонь, пройдет еще несколько минут. Он снова оглянулся. Ему почудилось, будто стрельба, которая доносилась из оврага, приближается к холму. Значит, люди Данкина не смогли пробить засаду андартов и повернули назад с намерением рассеяться и искать спасения на равнине. Если бы пришлось отходить от холма, Мичкин тоже пошел бы по равнине, но в сторону разрушенного моста, где, как ему казалось, не было ни немцев, ни андартов.
Упало еще несколько мин, и две из них разорвались на самой верхушке холма, но на большом расстоянии одна от другой и никого не задели. Мичкин нерешительно высунул голову из окопчика. Немцы поставили свои минометы без всякого прикрытия как раз между шоссе и станцией. Пехота их все еще не решалась преодолеть это расстояние. Теперь и Мичкину казалось, что пора стрелять, но Шишко снова запретил открывать огонь.
В это время Мичкин опять услышал басистый вой и опять прижался к земле. Он закрыл глаза и несколько секунд ни о чем не думал. Мины почти одновременно упали на холм в разных местах. После оглушительного грохота Мичкин почувствовал, что на спину в голову ему валятся комья земли, а на шею брызнуло чем-то теплым и липким. Наступившую тишину нарушил голос Шишко:
– Есть раненые?
Ответили все, кроме человека, который лежал в трех – четырех метрах справа от Мичкина. Это был один из тех скромных и невзрачных бойцов, которые добровольно остались на холме. Мичкин приподнялся на локте и обернулся. На месте неглубокого продолговатого окопчика теперь зияла бесформенная яма, а в ней валялись лишь остатки человека – окровавленное тело без головы и рук, искромсанное до неузнаваемости. Мичкин увидел это и приник к земле в ожидании второго залпа.
– Так не годится. Надо стрелять, – послышался чей-то голос.
Шишко опять ответил:
– Рано… Когда дам команду.
Мичкин понял: Шишко хочет создать у немцев впечатление, что на холме никого нет. Тогда они всем скопом пойдут по открытой равнине от шоссе к станции. Им нужно было сделать это как можно скорее, чтобы помочь своим, которые силились хоть что-нибудь спасти от пожара. По тронуться по открытому пространству к станции или к холму – означало превратиться в отличную мишень для пулемета. Именно этого ждал Шишко, и его выдержка била по нервам немецкого командира.
Мичкин все дожидался очередного залпа, но его не последовало. Может быть, немцы решили, что на холме неприятеля нет, а если он и был, то уничтожен. Их минометы стояли на открытых позициях, однако никто по ним не стрелял. Подразделение немецкой пехоты, ранее отделившееся от шоссе, снова двинулось к станции, а часть его с пулеметом и патронными ящиками побежала к холму. Мичкин вздохнул – выиграно еще несколько минут жизни. Стрельба в предгорьях затихла совсем, а группа Данкина исчезла где-то на равнине. Трясина ограждала ее от немцев, которые стояли на шоссе.
Мичкин видел, что дальнейшее пребывание на холме уже не имеет смысла. Сейчас, сейчас надо взвиться краской ракете!.. Сейчас или никогда!.. Ведь в первую же минуту после того, как будет открыт огонь по приближающимся немцам, на холм обрушится целая лавина мин. Стоит ли ее вообще ждать, эту красную ракету? Мичкин обернулся и увидел лицо Шишко. Единственный глаз вожака большой стачки табачников смотрел на Мичкина. И взгляд этот был, как всегда, живой, проницательный, ясный. В нем не было ни мрачного огня Динко, пи ледяной холодности Лукана, которая однажды в штабе бросила Мичкина в дрожь. Это был человечный, теплый, сочувственный взгляд. Он отличал бессмысленный героизм от настоящего, разумного, угадывая по лицу Мичкина его жажду жизни, видел, что остались считанные мгновения, в которые товарищ мог спастись, прежде чем немецкие мины снова забушуют на холме. И Шишко сказал:
– Уходи, Мичкин… И Ляте пусть уйдет, и другой… Дожидаться сигнала не нужно… Все ушли.
– А ты?… – в волнении спросил Мичкин.
– Я останусь тут… Стар я, бегать трудно.
Расстояние между наступающими немцами и холмом быстро сокращалось. Мгновения летели.
– Тогда прощай!.. Оставляем мы тебя… Прощайте все.
Мичкин говорил торопливо и виновато, словно ему было стыдно, что он так спешит воспользоваться предложением Шишко.
– Прощайте, товарищи! – еще раз промолвил он.
Сердце его буйно билось.
Он пополз на животе к спуску с холма, волоча оружие, быстро скатился вниз и бросился к разрушенному мосту. Следом за ним побежали Ляте и еще один боец.
На холме остались только Шишко, человек, которого привела Варвара, и еще двое раненых, каким-то образом добравшихся сюда с перевязочного пункта. Но этих двоих никто не успел перевязать, и они лежали, совсем обессилев от потери крови, так что Шишко не мог на них рассчитывать.
Наступали последние мгновения жизни. И тогда Шишко показалось, что партия творит ему: «Молодец, старина, ты выстоял!.. Ты выстоял, как в те тесняцкие дни, когда многое было тебе непонятно, но ты ходил на митинги и лишился глаза… Ты выстоял, как и в дни большой стачки, когда владельцы табака водили за нос стачечный комитет и пытались тебя подкупить, а когда им это не удалось, полиция избила тебя до полусмерти… Ты выстоял в годы своей нелегальной и партизанской жизни, когда ты подвергался смертельной опасности, терпел голод и холод, но не падал духом… И сегодня, в своем последнем бою, ты опять выстоял, но теперь ты умрешь, потому что ты стар и немощен, потому что ум твой стал работать медленнее. Да, ум твой медлит и не может, как ум Динко, охватить все сразу… Динко предвидел, что случится, если бой не закончится до полуночи. И кто знает, если бы ты пошел во вторую стремительную атаку, забросал противника гранатами и вовремя оттянул отряд, может, потери были бы меньше, чем сейчас. А ты слишком медлил с этой атакой. Ведь люди разные. Того, чем обладает один, у другого нет. Но ты отдал все, что мог, отдал от всего сердца, и партия благодарит тебя за это. А сейчас смотри в оба, старина!.. Немцы приближаются».
Лежа за пулеметом, который оставил Мичкин, сжав зубы. Шишко ждал. Немцы торопливо шагали к холму, уверенные, что на нем никого нет. Шишко ясно различал их лица, сытые, гладкие, молодые, и знал, что солдаты эти через четверть часа добьют прикладами раненых партизан, оставшихся на перевязочном пункте. Шишко почувствовал к ним ненависть – не потому, что они были немцы и хотели его убить, а за то, что они глумились над ранеными и расстреливали заложников из мирных граждан. Он не начал стрелять даже тогда, когда они были в пятидесяти метрах от холма. Еще немного, паршивые собаки, еще немного!.. Наконец Шишко старательно прицелился, и пулемет толкнул его в плечо. Человек десять немцев со стопами и руганью повалились на землю в первые же секунды. Остальные разбежались и залегли в кюветах у шоссе. Сразу же после этого Шишко ударил во фланг группе, которая двигалась со стороны шоссе к станции. Он стрелял непрерывно почти полминуты, пока не заело пулемет. В наступившей тишине был слышен яростный хриплый крик немца:
– Feuer!.. Feuer!..[68]
Можно было использовать еще несколько оставшихся мгновений. Резким движением Шишко бросил свой автомат назад, потом, не поднимаясь, оттолкнулся, и его тучное тело покатилось по крутому склону холма. Когда Шишко скатился вниз, запыхавшийся и исцарапанный, он самодовольно усмехнулся, как сорок лет назад, в дни молодости, когда он участвовал в гимнастическом кружке тесняцкого клуба и в воскресные дни предлагал товарищам разбивать молотом у себя на груди каменные плиты. Этот номер вызывал кислую гримасу на лицах образованных товарищей, но приводил в восторг простых людей. И теперь мускулы у Шишко были ненамного слабее. Только его пораженные астмой, отравленные табачной пылью легкие не работали как следует.
Преодолев одышку, Шишко пополз к канавке у шоссе, волоча за собой автомат, а в это время на холм градом посыпались мины… Шишко дополз до кювета, залег в нем и вскоре увидел, как на вершине холма взлетают гейзеры земли, а по равнине между шоссе и станцией перебегают немецкие солдаты. Он мог стрелять но ним со своей новой позиции, но пока не стрелял. Вырыв ножом на склоне кювета небольшую площадку, он оперся на нее локтями и стал ждать. В промежутках между взрывами мин было тихо – в горах не стреляли. Шишко понял, что товарищи ушли далеко и защищать холм уже не имеет смысла. Это позволило ему открыть огонь по немцам, которые считали, что минометчики прикрыли их от партизан, зарывшихся на холме, и теперь направлялись к станции. Но он успел израсходовать лишь один магазин. Что-то твердое и тяжелое камнем упало к его ногам. Обернувшись, он увидел позади себя немецких солдат, которые сразу же залегли. Через две секунды граната взорвалась.
Шишко ничего не почувствовал. Он умер легко, без страданий и горечи.
Когда немцы поднялись на холм, они нашли там лишь куски человеческого мяса. Даже труп фон Гайера, лежавший у шоссе, стал неузнаваем, так изуродовал его минометный огонь, и немцы приняли его за убитого партизана. Две санитарные машины отделились от колонны и поползли вверх по извилинам шоссе туда, откуда прибыли. От цистерн, подожженных у станции, все еще поднимались черные густые клубы дыма и расстилались над равниной, образуя громадное траурное облако. Холм походил на кучу свеженабросанной земли. Кое-где среди вырытых минами ям качались уцелевшие цветы мака и тысячелистника. На холм не спеша поднялся немецкий офицер с гладко выбритым лицом и красными от бессонницы глазами. Он равнодушно переступил через обезображенные останки человеческих тел, закурил и стал смотреть на горящие у станции цистерны. Взгляд его был холоден, печален и зол.
А на востоке в розовом сиянии и кристально чистой синеве занимался день.
Приближаясь к Кавалле, Ирина и Костов тоже видели эту синеву, но день не мог рассеять ужасы истекшей ночи. На холмистой равнине угрюмо торчали оливы и остатки древних развалин, мелькали поросшие тростником болота, встречались греческие крестьяне, собиравшие табак.
Мир «Никотианы» и Германского папиросного концерна распался на части, и два обломка – третьего дня Борис, а прошлой ночью фон Гайер – слетели в пропасть, оставив после себя чувство вины и печали. «Никотиана» погибала. Настал конец надувательствам при закупках табака, неприятностям с его обработкой, интригам вокруг продажи. Наименование «Никотиана» превращалось в пустой звук, а главный эксперт фирмы, при всей его элегантности, – в заурядного щеголя, в лишнего, никому не нужного человека. Только теперь Костов понял, почему он так бессознательно, так преданно служил Борису до последнего мгновения, почему стремился к подписанию договора с Кондоянисом, почему его потрясла казнь фон Гайера. Без «Никотианы» почва ускользала из-под его ног – больше некого было подкупать, уговаривать или запугивать, опираясь на ее мощь. Эксперт чувствовал себя униженным и раздавленным, но злился па всех, кто должен был уйти вместе со старым миром. Новая жизнь ничего ему не обещала, у него не осталось никакой моральной опоры. И вдруг в этой пустоте блеснула надежда.
Костов подумал об Аликс. Да, оставалась Аликс!.. Девочка с бронзово-рыжими волосами по-прежнему чудодейственно преображала его душу. Он вдруг обрадовался, как в тот день, когда привел Аликс к Кристалло и переговоры о ней с Геракли окончились благополучно. Оставалась Аликс, дикий, засохший цветок, оторванный от скал Тасоса и заполняющий пустоту, образовавшуюся в душе Костова, когда все стало рушиться. И вот сноб и раб моды опять увидел эту девочку в оправе своего гибнущего мира, снова представил себе, как Аликс в бледно-желтом вечернем платье входит в «Унион». Он не сознавал, что, выхаживая этот дикий цветок, хотел создать человека по своему образу и подобию.
Резкий скрежет железа прервал его мысли. На повороте машина задела крылом скалу или дерево. Эксперт почувствовал, что с его правой рукой что-то неладно. Она казалась ему протезом, прикрепленным к плечу, каким-то чужеродным телом, которое не сразу подчиняется его воле. Он вспомнил о своем прогрессирующем атеросклерозе. «Удар, – подумал он. – Должно быть, со мной случился небольшой удар после всех треволнений прошлой ночи». Какая-то маленькая артерия лопнула в его мозгу, и пролившаяся кровь давила на моторный центр, управляющий движением руки. Он подумал, что вести машину в таком состоянии опасно, и остановил ее.
– Замените меня, пожалуйста! – сказал он Ирине. – С моей правой рукой что-то произошло.
– Да, я заметила, – отозвалась она.
Они поменялись местами, даже не взглянув в сторону заднего сиденья, и ни слова не вымолвили, потому что все, о чем сейчас можно было думать или говорить, одинаково угнетало обоих.
Ирина села за руль и повела машину медленно и осторожно, так как мотор был очень мощный и она боялась, что не сумеет с ним справиться. Взошло солнце, и она с досадой подумала, что они приедут в Каваллу как раз в то время, когда приморская улица особенно оживленна и все бездельники отправляются на пляж. Но еще неприятнее было думать о том, что придется делать скорбное лицо и скрывать раздражение, когда табачные шакалы соберутся у трупа умершего льва. Она ожидала соболезнований, не подозревая, что уже два дня в Кавалле царит паника и табачные шакалы сбежали первыми, а за ними бежали их слуги, увозя на казенных грузовиках свои семьи, домашний скарб и все, что они успели прикарманить в дни своего хозяйничанья.
Сейчас Ирине хотелось, чтобы ее оставили в покое, хотелось ни о чем не думать и ничего не делать, потому что ужасы прошлой ночи превратили ее в почти такой же окоченевший труп, как тот, что она везла в машине. Сейчас ей хотелось уединиться в тиши сосновых рощ Чамкории, под небом с холодными звездами и равнодушно ждать, что будет дальше. Что бы ни случилось, ее это не коснется. Распад старого мира ее не трогал, а новый мир не пугал. Она владела вкладами за границей, которых никто не мог у нее отнять, а в прошлую ночь убедилась, что женщинам коммунисты не мстят. Но она чувствовала, что ей не спастись от чего-то другого, более страшного, чем потеря богатства или месть голодных, – не спастись от собственного внутреннего разрушения. Все в ней обратилось в пепел – и то, что ей пришлось пережить до сих пор, и ужасы прошлой ночи; осталось только мрачное равнодушие ко всему на свете. Она больше не думала ни о сердце, переставшем биться под ее рукой, ни о возмездии, которое обрушилось на фон Гайера, ни о бесполезной миске с риванолом, ни о раненых партизанах, которых она перевязывала тряпками и которых, вероятно, уже добили немцы. Сейчас она была конченым, холодным, безжизненным человеком.
И потому она вела машину механически и постепенно увеличивала скорость, так как перестала бояться, что не справится с рулем. А тюк на заднем сиденье беспомощно покачивался и медленно клонился в сторону. Наконец он опрокинулся, глухо стукнулся о дверцу машины и остался лежать. Теперь он походил на узел с тряпьем. Но Ирина и Костов этого не заметили.
Они приехали в Каваллу около десяти часов утра и вдруг увидели что-то жестокое в этом городе с белыми домами, что-то мертвенное в этих улицах без зелени, что-то леденящее душу в синеве этого неба и свете солнца, под которым люди сгорали в гибельной страсти к обогащению и в голодном отчаянии.
На главной улице толпились греки, которые, несмотря на жару, суетились и возбужденно разговаривали, словно обсуждая какое-то событие, нарушившее обычное течение их безнадежно будничной жизни.
Германский папиросный концерн, «Никотиана» и прочие табачные фирмы, так или иначе работавшие на концерн, неожиданно заперли свои склады, выбросив на улицу тысячи полуголодных, истощенных трудом людей. Но хоть и лишенные своего жалкого заработка, эти люди сейчас казались радостными и оживленными. Из уст в уста передавались слухи, вселявшие в них смутную надежду. И то, что волновало их, был не вульгарный шовинизм завсегдатаев кофеен, спекулянтов и служащих греческих табачных фирм, которые ждали десанта и после каждой победы англо-американцев наряжались в праздничную одежду, а нечто другое, несравненно более значительное и касавшееся лишь людей, раздавленных нищетой. Это были надежда, радость и упование, рожденные успешным продвижением огромной, могучей армии, которая шла с севера.
И потому эти люди сейчас пренебрежительно смотрели не только на машину главного эксперта «Никотианы», но и на главного эксперта фирмы Кондояниса, который, войдя в парикмахерскую, с неслыханной дерзостью обозвал болгар скотами. Сказал он это в присутствии двух болгарских моряков, которые сидели перед зеркалами с пистолетами на поясе и намыленными лицами. Но, не понимая по-гречески, моряки лишь окинули грека презрительным взглядом, раздраженные его громким голосом.
Ирина нервно сигналила, злясь на толпу, которая слишком медленно расступалась перед машиной. А рабочие-табачники считали, что теперь хозяевам не мешало бы стать терпеливее. Люди громко смеялись. Ну и вонь от этой машины!..
Костов услышал, как один из толпы сказал:
– Как видно, везут дохлую собаку.
– Собаку?… На что им везти ее в машине?
– Да ведь они держат своих собак, как людей, а мы Для них хуже собак, – сказал другой. – Лихтенфельд вызывает к своей собаке врача и кормит ее белым хлебом и мясом.
Когда эксперт и Виктор Ефимович вносили труп Бориса в дом, Ирина проговорила раздраженно и хмуро:
– Костов, вы уж позаботьтесь о похоронах, хорошо? Я не хочу никого видеть.
Эксперт, которому было очень не по себе от жары, ответил недовольным тоном:
– Позабочусь, когда закончу более важные дела. Я прежде всего должен повидать Аликс… Затем нужно сообщить в немецкую комендатуру насчет фон Гайера. Это очень неприятная история. Вероятно, нас будут допрашивать, а может быть, и задержат.
– Вот как?
Ирина равнодушно подумала, что труп не может лежать в доме.
– Тогда уладьте дело с Фришмутом! Попросите его, чтобы нас не беспокоили, и обратитесь в какое-нибудь похоронное бюро.
Костова злил ее властный тон – она по-прежнему приказывала и не сомневалась, что все еще может распоряжаться людьми, в том числе Фришмутом, как найдет нужным. Но и раздраженный ее эгоизмом, эксперт не огрызнулся, так как сгорал от нетерпения увидеть Аликс.
На лестнице второго этажа его встретила Кристалло – она увидела в окно подъехавшую машину. Гречанка крестилась и охала, расстроенная тем, что привезли покойника, которого Виктор Ефимович укладывал на диван в передней. Но в то же время она с кокетством былых времен поправляла локоны своей сложной прически.
– Как девочка?… – спросил Костов, тяжело дыша.
– Плоха! – ответила Кристалло. – Доктор говорит, нет никакой надежды. Господи, как мне вас жаль! У вас такое доброе сердце.
Гречанка всхлипнула, но без слез, хотя искренне сочувствовала Костову. Вертепы Пирея, где она прошла через все ступени унижения, отучили ее плакать. Она лила слезы, лишь когда у нее бывала истерика.
Сопровождаемый Кристалло, Костов направился в комнату Аликс. Девочка лежала в широком деревянном кресле с красивой резьбой. На ночной столик Кристалло поставила букетик гвоздик. Укрытая белыми, ослепительно чистыми покрывалами, Аликс казалась маленьким скелетом, завернутым в саван. За пять дней ее изнуренное тропической лихорадкой тельце совсем растаяло и осталась лишь желтоватая кожа, натянутая на кости. Ручонки ее были похожи на сухие ветки, а прозрачная синева глубоко запавших глаз потемнела. Костов коснулся рукой ее лба – горячего и сухого, как накаленный солнцем камень. Пристально глядя перед собой, Аликс дышала часто и тяжело. Взгляд у нее был бессмысленный, он выражал лишь страдание – безграничный ужас перед жестокой головной болью, перед огненными шипами, которые лихорадка вгоняла ей в мозг. Может быть, ее изводили кошмары. Может быть, морские звезды, которыми она играла на пляже, сейчас вырастали до гигантских размеров и сжимали ее своими конечностями, покрытыми острыми колючками. Может быть, ей чудились спруты и каракатицы, которые оплетали ее своими щупальцами. Но она не могла даже закричать от ужаса, потому что силы ее иссякли.
И Костов понял, что Аликс умрет. Понял, что напрасно он привез ее из лачуги Геракли в этот дом, напрасно ходил по магазинам в Салониках, искал для нее куклу, платьице и туфельки и что никогда ему не увидеть ее взрослой, в вечернем платье из бледно-желтого шелка, с красиво причесанными бронзово-рыжими волосами.
У кресла стоял доктор-грек, в старомодном пиджаке, длиннолицый, седой, в пенсне, прикрепленном черным шнурком к лацкану пиджака. Костов невольно бросил на него укоризненный и недовольный взгляд, как будто хотел сказать: «Ведь я щедро плачу тебе… Так почему же ты не можешь ее спасти?» А доктор, всю ночь просидевший у постели Аликс, словно почувствовал этот несправедливый упрек и ответил с достоинством:
– Я сделал все возможное, сударь! Переливание крови… Мои немецкие коллеги, которых я приглашал, одобрили это…
Эксперт молчал. Наступила тишина, которую нарушал только шум катера, совершавшего рейс между Тасосом и Каваллой. В открытое окно были видны улица и сад, под самым окном – олеандры, усыпанные розовыми цветами. Виктор Ефимович подогнал лимузин к гаражу и, потрясенный, осматривал его помятое крыло. А над всем этим сияло лучезарное голубое небо.
Врач сказал:
– Вот так умирают тысячи греческих детей.
Он произнес эти слова глухо, вполголоса, как протест, который тяготил его совесть и рвался наружу, но, высказанный, мог ему повредить. Глаза его беспокойно замигали. К его удивлению, Костов хрипло подтвердил:
– Да, немецкая оккупация принесла вам большие беды.
Этого было достаточно. Учтивый грек, вполне удовлетворенный этим замечанием, тихо добавил:
– Ведь правда, сударь?… Война – это страшное бедствие.
– Сколько ей осталось жить? – спросил эксперт.
– Доживет до вечера, а может, до следующего утра. Пока не начнет падать температура и не участится пульс.
– Останьтесь при ней, доктор… Прошу вас. – Костову показалось, что голос его звучит откуда-то издалека. – Эта женщина будет вам помогать… Можете питаться у нас. Сам я очень занят, мне о многом нужно позаботиться. Внизу покойник.
– Да, я видел, – отозвался грек. – Не беспокойтесь, сударь, я останусь.
– Благодарю вас.
Костов ушел, а доктор догадался, что мягкость этого болгарина объясняется не тем, что война приняла другой оборот, и не страхом перед местью греков, а чем-то другим, глубоким и безнадежным, что разрывает его изнутри. И старомодно одетый врач, тонкий и впечатлительный, понял, что это такое. Он спросил гречанку:
– У него есть семья?
– Пет, он одинокий, как кукушка, – ответила Кристалле – Он хотел удочерить и воспитать эту девочку.
Прежде всего надо было покончить с неприятным делом в немецкой комендатуре: эксперт знал, что там его ожидает долгий, подробный допрос об обстоятельствах, при которых погиб фон Гайер. Он позвонил по телефону в штаб дивизии, чтобы поговорить с Фришмутом, но там не ответили. Тогда он решил пойти в комендатуру, но туг же вспомнил, что Ирина считает организацию погребения мужским делом. Сейчас она была в ванной, из которой доносились шум. душа и плеск воды, а вымывшись, она, вероятно, собиралась отоспаться и хорошенько отдохнуть, так как привыкла постоянно заботиться о своей красоте и здоровье. Эксперт был до того возмущен ее поведением, что впервые назвал ее про себя таким именем, какого она, в сущности, не заслуживала. Не заслуживала потому, что, ведя себя подобным образом, она бессознательно мстила тому миру, который ее развратил и опустошил.
Трупный смрад наполнял весь долг, так что оттягивать похороны было невозможно. Виктор Ефимович расхаживал но комнатам с багровым лицом, неспособный делать что бы то ни было. В отсутствие Костова он с утра до вечера пил и теперь, одурманенный, одинаково равнодушно относился и к брани своего хозяина, и к любым опасностям, которые могли возникнуть в ближайшие двадцать четыре часа в результате продвижения Красной Армии, озлобления греков или солдатского бунта в болгарских казармах. До него доходили слухи обо всем этом, но обсуждать их он считал излишним. Если революция вдруг вспыхнет, ничто не сможет ее остановить. Никто не знал этого лучше Виктора Ефимовича, хорунжего врангелевской армии. Поэтому он смотрел на все происходящее, опираясь на опыт первой мировой войны и с невозмутимым равнодушием пьяницы, хоть и не имел понятия, как поступят большевики (или болгарские коммунисты – все едино) с русскими белоэмигрантами.
Костов ругался:
– Трутнем стал! Только и знаешь, что напиваться… Алло! – Эксперт безуспешно пытался связаться по телефону с городской управой. – Другой бы па твоем месте все уладил, а мне самому бегать приходится… Алло!
– Я багаж уложил, – пробормотал Виктор Ефимович в момент просветления.
– Какой багаж? Алло!
– Белье, костюмы, туфли ваши…
– Куда ехать-то собираешься, пьяный хрыч?
– В Софию… Все бегут… В городе ни одного торговца не осталось.
– Что?! Станция, что за безобразие! Дайте мне городскую управу!
– Там вы никого не найдете, – лениво сказал Виктор Ефимович. – Мэр и чиновники бежали вчера вечером.
У эксперта подкосились ноги.
– Не может быть! Кто тебе это сказал?
– Все говорят, – ответил Виктор Ефимович. – Греки погром готовят. А в казармах ждут коммунистического бунта.
Костов положил трубку и бросил испытующий взгляд на своего слугу. Застывшее багровое лицо Виктора Ефимовича выражало лишь тупое равнодушие и печаль.
– Ясно! – проговорил он с идиотским хладнокровием. – Коли армия начинает бунтовать, все кончено. Скоро красные поставят нас к стенке… Конвейерный расстрел…
Костов понял, что Виктор Ефимович пьян вдрызг, и мимолетное замешательство, вызванное у него словами слуги, кончилось смехом. Но это был нервный смех.
– Слушай, олух! – сказал эксперт. – Красным ты нужен, как собаке пятая нога. Ступай найди попа и гроб!
– Что?
Виктору Ефимовичу чудилось, будто голос эксперта доносится из какого-то далекого, но жутко реального мира, с которым все-таки необходимо считаться. В ушах у него свистело и гудело, словно он слушал целый хор пароходных сирен, но этот хор пел приглушенно и действовал на него усыпляюще. Тихая, сладостная печаль охватила Виктора Ефимовича, по телу его разливалось невыразимо приятное чувство расслабленности.
– Попа и гроб! – с раздражением повторил Костов. – Грех… Надо же как-то похоронить покойника.
Виктор Ефимович смутно понял, что придется выйти из дому, а выходить в такую жару ему не хотелось.
– Говорят, греки бросают в болгар камнями, – попытался он отвертеться.
– Вздор! Мы только что проехали по главной улице… Ты просто трус.
Трус!.. Пет, Виктор Ефимович был не труслив. Просто его сковывала лень, хождение по улицам в тропическую жару казалось ему чем-то невыносимым и могло прекратить блаженное опьянение. Значит, попа и гроб!.. А на что они?… Старому франту вздумалось кого-то похоронить… Должно быть, девчонку… но ведь она еще жива… Вот самодур!.. Виктор Ефимович уставился на стенные часы в передней, и от движения маятника у него закружилась голова. Что-то еще вот так же болталось… Ах, да… рука трупа, который давеча переносили в дом. Виктор Ефимович вспомнил, что умер генеральный директор фирмы.
Он направился к двери, твердя в хмельном тумане: «Попа и гроб! Не забыть бы». Потом он вдруг спохватился, что не уложил в чемоданы два галстука и пару туфель, которые его хозяин купил себе в Стокгольме перед войной.
А Костов посмотрел, как он плетется по-стариковски, и подумал с раскаянием: «Зря я его ругал… Он такая же несчастная и одинокая развалина, как я».
Пока Ирина принимала ванну, а Виктор Ефимович отправился на поиски гроба, Костов поехал в немецкую комендатуру (необходимо было наконец осведомить немцев о том, что случилось с фон Гайером), а на обратном пути решил заглянуть к командиру болгарского батальона, расквартированного в городе, и узнать, как обстоят дела. Обдумывая предстоящий разговор с немцами, Костов подкрепился рюмкой коньяка, ничуть не рассердившись на Виктора Ефимовича, который высосал половину бутылок «Метаксы». Коньяк, сардины, черную икру и прочие деликатесы, которыми эксперт «Никотианы» привык поражать своих гостей, было уже невозможно увезти в Болгарию. Так же невозможно было взять с собой все многочисленные костюмы, галстуки, ботинки, пижамы и нижнее белье, заботливо уложенные Виктором Ефимовичем и чемоданы. Все это должно было остаться в подарок грекам, так как лимузин – единственное средство передвижения, которым Костов теперь располагал, – не мог увезти все вещи. Но эксперт и не думал о вещах.
Он сел в машину и не спеша поехал к немецкой комендатуре. Рука его стала более послушной и держала руль уверенно. Было около полудня, и приближались часы полного безветрия, когда небо здесь становилось пепельно-серым, а голые холмы излучали убийственный шов. Лицо эксперта побагровело и обливалось потом. Площадь у пристани кишмя кишела народом, но он не обратил па это внимания и свернул на набережную, по обеим сторонам которой высились дома сбежавших греческих миллионеров. В одном из них жил Кондоянис. Проезжая милю, Костов услышал свое имя. Он остановил машину и обернулся. Нa веранде в рубашке с короткими рукавами стоял служащий Кондояниса и возбужденно махал рукой.
– Что вы делаете, сударь? – кричал он. – Это в высшей степени неразумно!
Эксперт пожал плечами.
– Въезжайте во двор и сейчас же идите к нам, – сказал грек.
Костов оставил машину на улице и вошел в дом. На него повеяло приятной прохладой, атмосферой чистоты и благоуханием лаванды, исходящим от женщины, встретившей его в передней. Служащий, который его позвал, вежливый и благообразный молодой человек, был одним из доверенных лиц Кондояниса и, пленившись на его племяннице, жил в его доме.
– Куда вы ехали? – тревожно спросил грек.
– В немецкую комендатуру, – ответил эксперт.
– Господи!.. Как это вам взбрело в голову? Сейчас вам нельзя выходить из дому.
– Почему?
– Потому что вас могут убить. Немецкой комендатуры уже не существует. Немцы ушли позавчера, а сейчас на площади собираются рабочие. Ожидают, что придет партизанский отряд.
– Какой отряд?
– Не знаю, но боюсь, как бы не красный.
– Все равно! – Костов махнул рукой и отпил сиропу, предложенного ему женой служащего.
Затем он кратко рассказал об аресте Кондояниса, о смерти Бориса и гибели фон Гайера. Грек и его жена были потрясены. Женщина охала, ужасалась, а муж ходил взад и вперед, глухо стонал и время от времени нервно приглаживал свои черные волосы.
– Значит, вы договора так и не подписали? – спросил он, когда Костов кончил свой рассказ.
– Нет, не удалось… Помешал арест.
– Они его убьют! – сокрушалась жена хозяина.
– Нет, ничего они ему не сделают, – самоуверенно произнес грек. – Всему причиной эти мерзавцы – барон и фрейлейн Дитрих. Шефу надо было им что-нибудь подбросить. Лихтенфельд два дня намекал на это.
– Да. Лихтенфельд и Дитрих – паршивые собаки. И ваш Малони тоже оказался подлецом. Это он им донес обо всем.
Наступило молчание; хозяева неспокойно прислушались: по лестнице кто-то поднимался. Вошел пожилой, опрятно одетый человек с осунувшимся лицом малярика. Костов узнал в нем одного из ферментаторов со склада Кондояниса.
– Ну что там, Патрос? – испуганно спросила женщина.
– Митинг откладывается до вечера. Как видно, получено сообщение, что отряд задерживается.
– А что говорят рабочие? – Служащий Кондояниса налил ферментатору анисовки. – Красные флаги были?
– Нет!.. – ответил Патрос, глотнув анисовки и смерив враждебным взглядом Костова. – Красных флагов не было… Но было кое-что похуже: болгарские солдаты с красными лентами. – Он опять посмотрел на эксперта и сердито добавил: – Вы, болгары, приходите в Беломорье только затем, чтобы нам воду мутить… Если власть в городе возьмет ЭАМ, то этим мы будем обязаны только вашему проклятому пехотному батальону!.. Похоже, в нем половина солдат – коммунисты.
– Весьма возможно, – равнодушно ответил Костов.
Хозяева недовольно посмотрели на ферментатора, словно опасаясь, как бы он не оскорбил их гостя. Патрос был горячим поклонником Венизелоса и ненавидел болгар, но в космополитическом кругу табачных магнатов антагонизм национальностей исключался. Гость и хозяева раздраженно курили и время от времени поглядывали на Патроса. Ферментатор допил анисовку и собрался уходить. Он не без горечи понял, что сделался лишним в этом доме, как только рассказал о результатах своей разведки. Пропасть между хозяевами и рабочими нельзя было заполнить ничем.
– Хотите с нами пообедать? – спросил служащий Кондояниса после ухода Патроса.
– Нет, спасибо, – отказался эксперт. – Яне могу оставить госпожу Мореву одну.
– Бедная женщина! – сочувственно сказала хозяйка. – Она такая красивая и умная!
– А что теперь будете делать вы? – спросил грек.
Костов небрежно пожал плечами:
– Думаю возвратиться в Болгарию.
– По это же безумие! – Оливковые глаза грека взглянули на него сочувственно. – В Болгарию вступают советские войска.
Костов молчал.
– Оставайтесь у нас! – продолжал грек. – Вы знаете наш язык, и вы очень способный человек. Мы подыщем вам хорошее место в Афинах. Кондоянис о вас отличного мнения.
– Не имеет смысла, – ответил Костов.
– Подумайте об этом серьезно.
Эксперт повторил:
– Нет, не имеет смысла… Весьма вам признателен.
Он встал, поцеловал руку хозяйке и собрался уходить. Молодая чета проводила его до самой улицы. Когда Костов сел за руль и завел мотор, гречанка спросила:
– Это правда, что вы собираетесь удочерить какую-то сиротку с Тасоса?
– Да, я хотел, но девочка больна и, наверное, умрет.
– Вы очень добрый человек.
А Костов вспомнил маленькое худенькое тельце, обескровленное лихорадкой, и проговорил с горечью:
– Сударыня, я всего лишь бесполезный человек.
Пересекая площадь, примыкавшую к пристани, Виктор Ефимович шел но раскаленной гранитной мостовой и настойчиво твердил про себя: «Нужно найти попа и гроб… Он с ума спятил… Где я ему найду попа а гроб в такую жару?» По вскоре он сообразил, что стоит ему найти попа, как найдется и гроб, потому что священники по роду своих занятий связаны с магазинами похоронных принадлежностей. Это позволило Виктору Ефимовичу сосредоточиться лишь на выполнении первой половины задания. Он начал всматриваться в толпу, но жара, опьянение и что-то неладное с кровеносными сосудами в его голове действовали на него так, что люди двоились в его глазах, а иной раз он вместо одного человека видел четырех, так что был положительно не в состоянии различать, в камилавках они или в обыкновенных шапках. А толпа греческих рабочих и болгарских солдат с красными ленточками в свою очередь стала всматриваться в багровое лицо и дорогое одеяние Виктора Ефимовича, который имел обыкновение донашивать старые костюмы своего хозяина и сейчас был одет экстравагантно, по моде примерно 1928 года: пиджак без талии, брюки с не в меру широкими штанинами и венка. Но это одеяние, хоть и странное, не казалось бы столь вызывающим, если бы Виктор Ефимович догадался снять свастику, которая украшала петлицу его пиджака и которую он носил не из снобизма или желания подчеркнуть свою принадлежность к антикоммунистическому миру, а потому, что свастика побуждала немецких гостей его хозяина давать ему на чай. А сейчас, после того как Виктор Ефимович славно опустошил полдюжины бутылок коньяка «Метакса», он и вовсе не помнил про значок в петлице своего пиджака. Однако расхаживать со свастикой среди голодных греков, которые уже пять дней не получали даже ломтя кукурузного хлеба, было более чем вызывающе. И лишь опасение. что столь дерзкий субъект, уж конечно, носит в кармане пистолет, мешало грекам наброситься на него.
Побродив немного по площади и неизвестно зачем обойдя римский акведук, но не встретив ни одного попа, Виктор Ефимович почувствовал, что от жары ему становится дурно. Голова у него шла кругом, прохожие плыли перед ним в каком-то раздражающем красноватом тумане, тротуар, по которому он двигался, наклонялся то в одну, то в другую сторону. Виктор Ефимович знал, что в таких случаях рекомендуется поскорее выпить холодного пива. У первого же ресторана, попавшегося ему на глаза, он сел за столик, стоявший на тротуаре, и тут увидел, что по улице идет поп.
Это был грязный, нищий и голодный греческий поп в вылинявшей рясе и замусоленной камилавке, поп, отнюдь не достойный чести отпевать господина генерального директора «Никотианы», но как-никак поп. служитель православной церкви. Боясь его упустить, Виктор Ефимович свистнул и закричал ему вслед, да так громко, что обернулся не только священник, но и все прохожие. Поп, озадаченный, направился к столику перед рестораном.
– Сядь-ка да выпей пива, – фамильярно предложил ему Виктор Ефимович. – Ужасная жара, правда? У тебя найдется время отпеть покойника?
Но поп не понимал по-болгарски и только мрачно смотрел голодными глазами на свастику в петлице Виктора Ефимовича.
– Чего ты на меня уставился?… Выпил я немного, вот и все! – Виктор Ефимович вдруг опомнился. – Черт, ты же не понимаешь, что я тебе говорю!
И, стараясь объяснить, чего он хочет, Виктор Ефимович принялся делать жесты, сопровождая их соответствующей мимикой и последовательно изображая, как умирает человек, как его отпевают, размахивая кадилом, как закапывают гроб. Особые усилия он приложил, стараясь растолковать попу, что нужно найти гроб, а необходимость торопиться с погребением разлагающегося трупа выразил гримасами и фырканьем и, наконец, зажал себе нос. Не будь Виктор Ефимович вдребезги пьян, он бы понял, что во всех этих дурацких жестах и гримасах было что-то зловещее, чем жизнь мстила даже трупу генерального директора «Никотианы». Но греческий поп не был пьян и понял, что умер какой-то человек, имевший отношение к большой табачной фирме, служащие которой наводнили город, как только в него вступили болгарские войска. Этому попу часто приходилось шататься у пристани в поисках корки хлеба, и не раз он пробирался ночью на свалку, куда Виктор Ефимович выбрасывал недоеденные остатки господских пиршеств. И, роясь в мусоре, этот служитель Христа постепенно перестал верить в бога, в православие и в небесную правду, так что в довершение всего генерального директора «Никотианы» должен был хоронить озлобленный, отчаявшийся, ни во что не верящий поп.
Ирина была не так уж бесчувственна, как вообразил было Костов, когда, изнуренный усталостью и жарой, он внезапно рассердился, узнав, что она пошла принимать ванну. Вымыться Ирина решила по привычке к чистоплотности, но она и не думала о том, чтобы поесть или лечь спать, так как жуткий запах смерти распространился но всему дому, да и жара действовала на нее удручающе. Необходимо было задержаться в городе еще на несколько часов, пока иссушенная земля не поглотит навсегда труп Бориса. С помощью Кристалло Ирина, худо ли, хорошо ли, выполнила тот последний долг, который издревле выполняют живые по отношению к мертвым. Женщины омыли тело (на этой мучительной процедуре настояла Кристалло), затем одели и положили его внизу, в холле, на длинный кухонный стол, покрытый простыней. Гречанка добыла у соседей восковую свечу, зажгла ее и поставила возле покойника, а на грудь ему положила букет олеандров и отцветающих японских роз, которые нарвала в саду. Усердно занимаясь всем этим, Кристалло вдруг зарыдала, так что у постороннего человека могло сложиться впечатление, что это она вдова генерального директора «Никотианы». Когда же все было более или менее устроено так, как подобает, гречанка села возле покойника и принялась его оплакивать.
Причитала она напевно и пронзительно, как все простые гречанки, которые в этих местах вот уже две тысячи лет оплакивали своих покойников. Ирина стала прислушиваться к старинному певучему языку, непонятные слова которого Кристалло превращала в душераздирающий вой. То была погребальная истерика сотен поколений женщин, которые провожали покойников всегда одинаково. Но в голосе Кристалло звучали и другие, болезненно-сладострастные звуки, порожденные той истерией, которую она приобрела в пирейских вертепах. Все более резко, все более неприятно звучал ее голос. И тогда Ирина почувствовала, что и она заражается истерией гречанки, что и в ней самой есть что-то от прошлого и настоящего Кристалло, так как в этом мире женщины в той или иной форме вынуждены продавать свое тело за деньги. Она поднялась, схватила за плечи гречанку и затрясла ее, смеясь надрывно и нервно.
– Да замолчи ты наконец, ведьма! Сейчас же уходи отсюда! Убирайся… живо!
Кристалло замолкла и убежала в испуге, потому что Ирина несколько раз ударила гречанку, и каждая пощечина была тяжела, словно нанесенная мужской рукой. Лишь поднявшись к себе наверх, Кристалло поняла, что плакать и причитать ее, как всегда, побудили далекие воспоминания о вертепах Пирея, где пьяницы колотили ее кулаками, а она неистово визжала, не унимаясь и тогда, когда они переставали ее бить. Там она привыкла слезами утолять муки своей разбитой жизни, в слезах искать выход скуке и озлоблению всеми презираемой сводни.
Когда Кристалло ушла, Ирина подумала: «Прямо какая-то зловещая комедия… Этой истеричке место в психиатрической клинике». Потом она стала всматриваться в опухшее лицо покойника, вокруг которого роились мухи. Оно уже превратилось в бесформенную массу, усеянную синеватыми и желтыми пятнами. Из полуоткрытого рта выступал кончик вздутого языка, веки отекли, и между ними остались узенькие щелки. Лицо мертвеца было лишено выражения и не возбуждало ни малейшей жалости. То было лицо бесцветного, всеми забытого человека, чья смерть никого не взволновала и сейчас, когда рушился мир, к которому он принадлежал, будет так же незаметна, как смерть бездомной собаки. Потому что все, кого эта смерть могла бы встревожить, угрожая осложнением их торговым делам, бежали из города в поисках спасения. От генерального директора «Никотианы», от собственника пятисот. миллионов, от человека, который разорял фирмы, подавлял стачки, назначал министров и подкупал газеты, остался лишь зловонный, разлагающийся под действием бактерий труп.
Ирина все смотрела на это лицо и на мух, круживших около него. Она думала, что через два дня и у фон Гайера – если только его не зарыли или не отправили его труп в Германию – будет такое же бесформенное лицо. Подобная же участь постигнет лицо Костова через год-два. Да и самой Ирине не избежать того же исхода. Значит, жизнь – это лишь ничтожный миг, бледная искорка во мраке между рождением и смертью. Но тогда зачем ее так уродовать? Какая темная сила, какой злой рок сделали Бориса таким безмерно алчным и жаждущим власти, Костова – таким смешным рабом моды, а Ирину – такой холодной развратницей? «Никотиана»!.. Всему виной «Никотиана». Это она уродовала характеры, уничтожала собственное достоинство людей, подкупала их совесть, убивала их и покрывала все это дивидендами от своих акций. Л дивиденды превращались затем в новые акции, которыми она подкупала и разными способами убивала других людей. Итак, «Никотиана» была машиной для добывания денег, которая уничтожала людей. Она убивала не только рабочих, но и своих хозяев. Существование ее стало неразумным, вредным для человечества. После нее осталось громадное богатство, состоящее из недвижимого имущества, огромных партий табака и вкладов в банках, и оно должно было быть поделено всего лишь между двумя наследницами – вдовой старого Спиридонова и вдовой Бориса Морева – между двумя бездушными, эгоистичными женщинами. Чем можно было оправдать их существование? Богатство было необходимо им для того, чтобы промотать его за границей с любовниками.
Но тогда к чему было папаше Пьеру тридцать лет назад совершать свои торговые подвиги, выбрасывая болгарский табак на иностранный рынок; к чему было Борису Мореву губить свою жизнь, утраивая богатство «Никотианы»; к чему было Костову становиться любовником министерши и прожигать бессонные ночи за игрой в покер с продажными депутатами и журналистами; к чему было отзывчивой и ласковой молодой женщине отдавать свою любовь фон Гайеру, лишь бы увеличить поставки «Никотианы» Германскому папиросному концерну? И за что одного юношу бросили в тюрьму, где он умер от малярии, за что полицейские агенты расстреливали без суда руководителей большой стачки табачников, за что стачечники забросали камнями провинциального унтера? Нет, во всем этом было что-то чудовищное и бессмысленное, а исправить это можно было только тем способом, который Ирина видела прошлой ночью. А это означало крах «Никотианы», крах того мира, который ее создал.
И тогда Ирина поняла, что конец уже наступил. По она не почувствовала ни жалости к гибнущему миру, ни хотя бы смутной надежды на новый, грядущий. В душе ее зияла бездна равнодушия и пустоты.
Войдя в холл и увидев покойника, убранного цветами, Костов мягко проговорил:
– Значит, вы кое-что устроили… Это хорошо.
– Это Кристалло устроила. – объяснила Ирина. – Но я ее прогнала, потому что она безобразно воет.
– Да, она плаксива.
– Настоящая истеричка, если хотите знать… Ну, что говорят немцы?
– Немцев здесь больше нет… Они бежали. Оставаться в городе рискованно. Нам надо отправляться в путь сразу же после похорон.
– Да.
Ирина вспомнила тишину и сосны Чамкории.
– Виктор вернулся?
– Нет.
– Эта пьяная свинья ни на что не способна. Едва ли он найдет гроб.
Ирина промолчала. Ей хотелось спать. В ее сознании возникали смутные, пронизанные печалью образы Чамкории. «Сейчас там прохладно, – думала она. – В светлую ночь над лесами мерцают холодные звезды, а ранним утром воздух пахнет смолой».
Костов с шумом открыл застекленные двери веранды. Сверкнула синева залива, и снаружи, как из парового котла, в комнату хлынула горячая влага, которая немного развеяла противный трупный запах. Костов спросил:
– Вы видели девочку?
– Девочку? – Ирина бросила на него рассеянный взгляд. – Какую девочку?
– Аликс!
– Ох, простите… Сейчас пойду проведаю ее.
Она зажгла сигарету и стала лениво подниматься го лестнице. Костов остался возле покойника. В комнате Аликс сидели врач-грек и Кристалло. Девочка была без сознания. Она лежала совершенно неподвижно, почти не дыша; взгляд ее помутневших сапфировых глаз тоже был неподвижен. Пульс еле прослушивался. Ирина выпустила горячую сухую ручонку. Врач немного говорил по-немецки и объяснил ей, что положение безнадежно.
– Да. – В голосе Ирины не было и следа волнения. – Это осложнение всегда так кончается.
Она вспомнила, как десять лет назад работала с профессором по внутренним болезням над подобными осложнениями тропической малярии и основательно изучила литературу по этому вопросу на французском, немецком и английском языках. Потом подумала: если бы она по-настоящему заботилась об Аликс, можно было бы попытаться спасти ее, испробовав другие методы лечения, неизвестные даже немецким военным врачам… Скованная ленью и равнодушием, Ирина, однако, не раскаивалась: Аликс умрет, думала она. Сейчас уже поздно и бесполезно что-нибудь предпринимать.
Спустившись вниз, она застала в холле Виктора Ефимовича, который привел нищего греческого попа в грязной рясе. На улице ожидал расшатанный катафалк, запряженный тощими клячами, а рядом стояли худой изнуренный пономарь – под стать попу – и два мальчика, один из которых держал крест, а другой – вылинявшую хоругвь. Вскоре извозчик привез некрашеный, наспех сколоченный гроб. Священник и Виктор Ефимович не смогли найти гроба получше, хотя обошли несколько магазинов и настойчиво уверяли, что хоронить надо богатого и знатного человека. Гроб был сколочен из старых, полусгнивших, но заново оструганных досок.
Когда покойника перенесли на катафалк, Ирина вздохнула с облегчением; наконец-то она избавится от зловонного трупа. Такое же облегчение почувствовали Костов, Кристалле, греческий врач, сидевший в комнате Аликс, а может быть, и соседи, так как невыносимый трупный запах проникал и в их окна. Генеральный директор «Никотианы» даже после своей смерти продолжал отравлять воздух живым.
Похоронная процессия медленно двигалась к кладбищу. Впереди шли мальчики с крестом и хоругвью, за ними священник, размахивая кадилом и замогильным голосом отпевая мертвеца, потом катафалк, который везли тощие клячи. За катафалком следовали Ирина и Костов. Эксперт взял вдову под руку. Он не успел переодеться в черный костюм и только приколол к лацкану пиджака полоску крепа. Позади тащился фаэтон, в котором привезли гроб, а в фаэтоне сидели Виктор Ефимович и пономарь. Больше никто не провожал останки генерального директора «Никотианы». Во всей процессии было что-то безобразное и тоскливое, а гнусавое пение попа, зной, пыль и лазурное небо, в котором сияло жгучее солнце, усиливали это впечатление. Похоронная процессия миновала площадь, пустую и раскаленную в эти часы полного затишья, когда ни с суши, ни с моря нет ни малейшего дуновения ветра. Магазины были заперты, в тени потягивались и зевали собаки. Изредка какой-нибудь прохожий пересекал улицу и исчезал, испуганный не то жарой, не то безлюдьем, не то еще чем-то. В городе было тихо и вместе с тем тревожно. Безмолвие нарушали только гнусавое пение попа да серебристый звон кадила. Миновав площадь, процессия свернула на главную улицу. Здесь магазины тоже были заперты, над мостовой и безлюдными тротуарами струился горячий воздух. Вдруг на верхнем конце улицы появился болгарский патруль из шести солдат в касках, шортах и с красными ленточками на груди. В казармах уже совершился бескровный переворот. Солдаты просто-напросто отстранили командиров, поставив на их место своих товарищей, но сохранили дисциплину, что указывало на силу партийных ячеек, действовавших в казармах. Они взяли власть, чтобы передать ее красным греческим отрядам ЭАМ, а не фашистским бандам, которые готовили резню болгар. И в этом солдат поддерживали массы греческих рабочих-табачников. Солдат сопровождал какой-то штатский в кепке и с красной ленточкой – очевидно, местный житель. Когда патруль поравнялся с катафалком, Костов спросил:
– Что происходит, ребята?
Один из солдат вскинул вверх кулак и ответил:
– Смерть фашизму! Да здравствует народ!.. Вы болгары?
– Да.
– А покойник кто?
– Один торговец.
– Л вы кто ему?
– Мы его близкие.
– Ладно! – Голос солдата звучал не враждебно, но строю. – Хороните его поскорее и уезжайте в Болгарию.
– А нам не грозит насилие? – спросил эксперт.
– Нет. Но по пути вам могут встретиться белые андарты. На чем вы поедете?
– На легковой машине.
– Под вечер из интендантства уезжают два наших грузовика. Езжайте с ними.
– Спасибо тебе, юнак.[69]
– Не стоит, товарищ.
Ирина и Костов молча переглянулись. Ответ солдата прозвучал вполне доброжелательно, но и в нем было что-то, свидетельствовавшее о гибели старого мира. Когда патруль удалился, эксперт сказал:
– Не будь их, греки забросали бы нас камнями.
Никто не сочувствовал генеральному директору «Никотианы» при жизни, никого не растрогали и его нищенские похороны. У могилы стояла равнодушная вдова; истеричка-сводня кривлялась, причитая над его трупом; гроб ему нашел пьяный слуга: отпевал его греческий поп, озлобленный голодом и не верующий в Христа.
Нищий поп сократил церемонию, совершив отпевание у могилы, а не в церкви, где пахло ладаном и плесенью. Размахивая кадилом, он гнусаво тянул отходную на древнегреческом языке и уже чувствовал всем своим истощенным телом приближение приступа малярии; к тому же он сознавал, что близких покойного тяготит и жара, и трупное зловоние, и все прочее, что связано с отпеванием. Он понимал также, что вдова ничуть не огорчена смертью мужа, что мысли седого мужчины заняты чем угодно, только не покойником, что пьяный слуга с багровым лицом, клонящийся то в одну сторону, то в другую, может в любой момент повалиться на землю. От всего этого мысли нищего попа, дрожащего в лихорадочном ознобе, путались, и он испытывал дикое злорадство но отношению к болгарам, которые вдруг показались ему единственными виновниками того, что он голодал и не мог купить себе хинина. Этот поп не имел доступа ни к церковным кассам, ни к богатым прихожанам и в дни своего голодного прозябания возненавидел архиерейского наместника, который уплетал жирных цыплят, возненавидел архиерея, патриарха, Христа, небо, землю и весь свет. Вот почему, когда он понял, что никто не скорбит но покойнику, его тощее лицо ехидно вытянулось, а в глазах блеснуло злорадство антихриста.
Могильщики опустили гроб в яму и начали ее закапывать. Все глуше стучали комки земли, падающей на крышку гроба. Наконец яму заровняли. Южная приморская земля равнодушно поглотила смердящий труп генерального директора «Никотианы» вместе с его грехами, вместе с его ужасным одиночеством, безграничной алчностью и жаждой могущества. Над ним осталась лишь кучка земли, в которую могильщики воткнули крест. Л на кресте эксперт небрежно написал мелом:
Затем утомленная вдова, удрученный эксперт, злорадствующий поп и пьяный слуга сели в фаэтон, ожидавший их у входа на кладбище. А в мертвой тишине над кипарисами и могилами все так же сияло лазурное небо и безжалостно налило солнце.
Когда фаэтон затарахтел по пыльному шоссе, ведущему в город, Костов повернулся к священнику и сказал ему по-гречески:
– Имя на кресте я написал мелом, но дождь смоет его.
– Будьте покойны, – ответил тот, – я велю сделать надпись масляной краской.
Священника начинал трясти приступ малярии, его продолговатое лицо снопа приняло безумное ехидное выражение, а в глазах вспыхнул мрачный пламень. Он подумал: «Не пойду я проведывать эту могилу. И заупокойной молитвы на ней читать не стану. Пускай дождь смоет его имя, чтоб и следа не осталось. Анафема всем этим собакам, что принесли сюда голод, разврат и болезни!..»
– Вам холодно, отче? – спросил Костов.
– У меня малярия, – ответил священник.
– Мы хотим пригласить вас к нам закусить.
– Я не прочь, – сказал священник. – Три дня ничего не ел.
В этот миг он вспомнил о своей семье, которая тоже голодала, и о старшей дочери, которая спала с немецкими солдатами, чтобы принести домой кусочек черствого хлеба. И еще он вспомнил, что руки, шея и лицо ее испещрены красными прыщами и что это признак ужасного, постыдного заболевания. «Анафема, анафема всем собакам, которые принесли сюда голод, разврат и болезни!.. Пусть красные свергнут эту власть, пусть отберут жирных цыплят у архиерейского наместника, пусть вешают в церквах архиереев и патриархов!.. II да наступит на земле царство дьявола!..» Но вдруг священник пришел в себя и подумал со страхом: «Господи, прости меня… Я проклял имя твое…»
Он съежился в своей грязной, ветхой, вылинявшей на солнце рясе и пуще прежнего затрясся в ознобе.
– Этот поп какой-то страшный, правда? – произнесла Ирина.
Эксперт ответил рассеянно:
– Просто голодный, измученный человек.
– Вы могли бы оставить нашу провизию ему и доктору.
– Я так и думаю сделать.
Подъехав к площади, они увидели, что там опять собирается народ. Отовсюду беспорядочно прибывали группы греческих рабочих, среди которых мелькали болгарские пехотинцы. Костов вспомнил про отложенный митинг. На первый взгляд могло показаться, что толпа возбуждена и в ней царит угрожающий хаос, но на деле люди подчинялись незаметной со стороны дисциплине. Уже появилась народная милиция – вооруженные греки с болгарским патрулем сновали в толпе, что-то объясняя, а все бурно приветствовали их. Фаэтон с трудом продвигался. Люди возмущались тем, что он осмелился ехать по площади.
– Куда вас черти несут?! Возвращайтесь назад!
– Разве не видите – тут митинг!
– Лень им пешочком пройтись.
– Стащите их!.. Вон тот болгарин – главный эксперт «Никотианы».
Двое из толпы кинулись к фаэтону, но их остановил вооруженный грек.
– Полегче, товарищи!.. Дайте людям проехать.
– Мы возвращаемся с похорон, – объяснил Костов по-гречески.
Он вспомнил, что несколько месяцев назад этот грен работал на складе «Никотианы» тюковщиком. Работал он очень хорошо, и однажды во время какой-то стычки с болгарскими властями Костов выручил его. Тюковщик, вероятно, помнил об этом и был ему благодарен.
– Вы все еще здесь? – спросил он негромко и торопливо.
– Да, – ответил эксперт. – Похоронили шефа.
– А у вас есть пропуска?
– Пет.
– Поскорее возьмите их и уезжайте в Болгарию.
– Где же их взять? – спросил эксперт.
– В комендатуре ЭАМ.
– А ЭАМ даст нам пропуска?
После короткого раздумья грек сказал:
– Пойдемте со мной! Наша комендатура в двух шагах отсюда.
Попросив спутников ждать его дома, Костов вышел из фаэтона. Он вспомнил даже имя грека. Тюковщика звали Леонидесом. Пробираясь в толпе, они пошли к комендатуре ЭАМ, которая находилась в здании бывшей болгарской городской управы. По дороге эксперт размышлял: «Наш мир рушится под ударами тысяч… Напрасно полиция здесь убивала, жгла, интернировала… Все это обращается против нас». Потом он услышал голос Леонидеса:
– Господин, вы меня защитили как-то раз от ваших… палачей. И может, вы думаете, что я хочу отблагодарил, вас за это?
– Спасибо, Леонидес… Я сделал, что мог.
– Нет, вы не всегда делали, что могли. Меня вы спасли просто потому, что я хорошо работал и мой труд приносил пользу фирме. Но однажды я слышал, как вы возмущались тем, что пекарни не выдают грекам хлеб… Это мне понравилось…
Голос Леонидеса растворился в шуме толпы, потом Костов опять услышал:
– Я научился немного говорить по-болгарски и понял ваш разговор… Вы не плевали на свою совесть и не твердили, как некоторые ваши, что греки – собаки и что их надо морить голодом… Поэтому я вам помогаю сейчас.
Костов не отозвался. Энергично орудуя локтями, грек растолкал толпу, собравшуюся у входа в комендатуру ЭАМ. Миновали постового, которому Леонидес показал какой-то документ, и вошли в коридор. Внутри было прохладно и тихо. Большая часть милиции отправилась на митинг. Грек на минуту остановился и закончил свою мысль, говоря вполголоса и оживленно жестикулируя:
– Среди ваших было немало негодяев… Вы злились на них и называли их «парашютистами» – ведь они пришли первыми, ожесточили население и мешали вашей коммерческой машине спокойно выкачивать барыши. Это были разные там купчишки, мэры, адвокаты, полицейские агенты, которые одной рукой держали револьвер и запугивали людей, а другую протягивали за взяткой… Они сбежали первыми… Мы их ненавидим, но не так, как вас… Самое большое зло исходило от вас… Простите, господин!.. Скольким нужны пропуска?
– Троим… Вдове шефа, моему слуге и мне.
Костов вынул записную книжку и написал по-гречески имена всех троих.
– Подождите немного.
Леонидес вошел в комнату, у двери которой стоял на посту человек, вооруженный автоматом. Эксперт подумал: «Этот грек, конечно, ненавидит меня… Тут меня преспокойно могут задержать и убить. Лучше было пойти в болгарскую комендатуру». А потом решил: «Все равно». Вскоре Леонидес вышел из комнаты с тремя пропусками.
– Пожалуйста, господин.
Костов взял документы.
– Можете прочитать.
Документы были написаны по-гречески на пишущей машинке. Под текстом каждого из них стояла ясная печать ЭЛМ и корявая неуверенная подпись, сделанная рукой, которая еще не привыкла владеть пером. Вероятно, эта рука до вчерашнего дня держала молоток, стягивала тюки табака или стреляла из автомата. Два документа – Ирины и Виктора Ефимовича – были обыкновенными пропусками, а третий удостоверял, что Стефан Костов, главный эксперт фирмы «Никотиана», заступался перед болгарскими властями за ответственного деятеля ЭАМ и ничем не провинился перед греческими властями. Все это было не совсем точно и отдавало показным великодушием южан. Костов растрогался.
– Этот документ может оказаться вам полезным и в Болгарии, – сказал грек.
– Да, может. Впрочем, едва ли. Моя жизнь кончается здесь.
– Как так?
– В Болгарии мне нечего делать.
– Значит, вы остаетесь?
– Нет. Уезжаю в Болгарию.
Грек смотрел на него, ничего не понимая. Костов печально улыбнулся и пожал ему руку.
– Благодарю тебя, Леонидес.
– Не за что, господин. Я вас провожу, но с вами не пойду… Товарищ Макронис хочет со мной поговорить.
Когда они спустились вниз, с улицы, что выходила на шоссе, ведущее в Драму, донесся шум. Крики нарастали, заполняя соседние улицы и площадь. Спустя несколько минут голоса десятков тысяч человек слились в один могучий, радостный, продолжительный крик. Человек, стоявший на посту возле комендатуры, как будто забыл о своих обязанностях и тоже начал кричать с бешеным восторгом:
– Идут! Наши партизаны идут!
Над тысячами рабочих, заполнявших площадь, реяли красные знамена.
Эксперт пошел домой. Жара начала спадать, солнце клонилось к закату. Кобальтовый цвет неба стал более ярким. Море дышало легкой прохладой.
Следом за греческим партизанским отрядом, который вступил в город, медленно двигались несколько болгарских военных машин с красными флажками. В одной из них ехал полный седоусый человек в военной форме, которая сидела на нем не очень ловко: новый мундир топорщился на плечах и на груди. Это был генерал болгарской повстанческой армии, и сейчас он волновался, думая о речи, которую ему предстояло произнести на площади. Толпа греческих рабочих приветствовала и его. Несколько цветков олеандра и веточек розмарина упали к нему на колени.
Аликс умерла после захода солнца, в часы прохлады, когда море похоже на сплав золота и серебра и от него веет тихим освежающим ветерком, с которым на берегу сливается запах водорослей и розмарина. Спустя несколько минут после ее смерти врач-грек сделал знак Кристалло выйти из комнаты. Костов остался один с телом девочки. И тогда ему показалось, что он видит Аликс впервые, что он не имеет никакого отношения к ее судьбе и что все, что он для нее сделал, было совершенно не нужным.
Он почувствовал гнетущую душевную пустоту, но вместе с тем понял страшную истину: его сострадание к этой девочке не имело смысла, если он не жалел всех других больных и голодных детей. И, глядя в сумерках на маленькое личико, обрамленное бронзово-рыжими волосами, он подумал: «Может, она бы не умерла, если бы ты ее не привез к Кристалло и если бы эта женщина не напичкала ее хинином, от которого развилась гемолитическая анемия… Может, лучше было бы, если бы ты не купил ее у этого дикого старика Геракли за полдюжины бутылок водки и несколько тысяч левов… Это была постыдная сделка, в которой ты использовал свой торгашеский опыт. Да разве ты имеешь право покупать детей у их родных? Ах да, ты оправдывал себя тем, что вырываешь девочку из лап голода и нищеты. Но ведь на самом деле не это побудило тебя так поступить. Ты решил взять и воспитать эту малютку из эгоистических побуждений. Ты хотел сделать из нее игрушку, украшение своей старости, своей заплесневелой, бесполезной жизни. Тридцать лет ты мотал миллионы, которые тебе давала «Никотиана», кичился своими американскими автомобилями и безудержной расточительностью… Помнишь, в «У неоне» вы равнодушно проигрывая в покер по тридцать тысяч левов за ночь? На эту сумму можно было купить одежду для целого сиротского приюта… Помнишь, как в кабаре, распоясавшись, словно пьяный купчик, ты прилеплял ко лбам оркестрантов банкноты но тысяче левов? За вечер ты проматывал годовой бюджет целой семьи… А помнишь, сколько ты тратил на устройство банкетов, на свои костюмы, на всякие прихоти… и как перед уходом на бал ты часами вертелся перед зеркалом в новом фраке… как скандалил из-за плохо выглаженной рубашки… Как приударял за молоденькими девушками… как устраивал у себя дома любовные свидания с министершами, а на другой день уезжал с их мужьями на ловлю форели?… О, твоему расточительству, твоей суетности, твоим сумасбродствам не было конца!.. И за все это время ты ни разу и не подумал вырвать кого-нибудь из отчаянной бедности или спасти от падения… Ты все делал напоказ: покупал вещи на благотворительном базаре, устроенном под высочайшим покровительством царицы, подносил кубки на скачках, брал на себя путевые расходы каких-то болванов-лыжников, ездивших на состязания в Гармиш. И все это ты делал потому, что о твоей щедрости писали в газетах, и это льстило тебе, суетному светскому франту. Только твой коммерческий ум да усердие, с которым ты служил «Никотиане», не дали тебе превратиться в полное ничтожество: ты не обкрадывал свою фирму, не получал двойные комиссионные и не скопил себе капитал для основания собственного предприятия, как это делали другие эксперты. Ты был честным торгашом. Но что пользы было в этой честности по отношению к папаше Пьеру или Борису Мореву, если ты был главным посредником, когда подкупали министров и чиновников, когда унижали человеческое достоинство?… Правда, в дни большой стачки ты не захотел участвовать в жестоком ее подавлении и потому сбежал с любовницей в Рильский монастырь, но это не помешало тебе обмануть стачечный комитет, уверив его, что хозяева якобы склонны уступить. Ты солгал рабочим, и они потом напрасно голодали целых пятнадцать дней, а истратив последний грош, как покорное стадо, разошлись но складам, не получив и той маленькой прибавки, которая им была обещана. Это была подлость по отношению к тысячам людей, которые но восемь часов в день вдыхали ядовитую пыль. Правда, ты вырвал нескольких человек из лап полиции, но это ты сделал, скорее, из личной к ним симпатии. В одном случае тебе нравилось лицо жертвы, в другом – ее манеры, в третьем – улыбка. Ты не был принципиальным человеком, ты обнаруживал гражданское мужество лишь перед министрами, подкупленными «Никотианой», да перед полицейскими инспекторами, которые трепетали перед тобой, зная о твоих связях с важными персонами. Всякий раз, когда ты решал поступить честно, ты только сам себя обманывал, потому что у тебя не хватало смелости бороться со злом, коренящимся в самой основе твоего мира, который зиждется на бездушном и свирепом законе наживы. И потому все твои поступки, которые ты считаешь добрыми, на самом деле всего лишь показные и бесполезные поступки. Ты старался только усыпить свою совесть, скрыть от самого себя, что и ты виновен в преступлениях этого мира… Но самое бесполезное из твоих деяний – поступок с Аликс… Взгляни на мертвое тельце ребенка, на это олицетворение тысяч греческих детей, так же умерших от хронического голода и болезней!.. Удочерив ее, ты хотел избавиться от угрызений совести, от страшного сознания, что сам ты – колесико машины, которая несет войны, голод и смерть детям. Да, ты виновен почти наравне с другими, потому что у тебя не хватило воли отречься от легкой приятной жизни и ополчиться против зла. Что?… Ты плачешь? Но ты оплакиваешь не Аликс!.. Не обманывай собственную совесть раскаянием, которое не может искупить твою вину… Л виновен ты в том, что жил праздно, никчемно. Ты старый, износившийся, никому не нужный человек, раб моды и тщеславия. И ты был таким всегда. Сейчас ты плачешь, потому что оказался в тупике, потому что рушится твой мир. Это жалкие слезы, ими ничего не поправишь. Уйди из этой комнаты!.. Не оскорбляй бесполезным раскаянием мертвое тельце ребенка!.. Было бы куда более достойно, если бы в дни своей силы и расцвета ты думал о детях бастующих рабочих, или если бы во время банкетов, которые ты давал администраторам и полковникам, ты советовал своим гостям не отказывать в хлебных пайках греческому населению, или если бы ты имел мужество всегда говорить правду. Но ты не делал этого из боязни повредить интересам «Никотианы», которая платила тебе огромное жалованье, дивиденды и ежегодно давала премии. Не делал и потому, что Борис Морев, фон Гайер, министры, генералы и вся эта продажная и жестокая правящая клика могла бы, скажи ты правду, разделаться с тобой, и тогда твоя жизнь окончилась бы катастрофой. Нравственная ценность любого поступка определяется не побуждениями, его вызвавшими, а предвидением его последствий. Все остальное – самообман и лицемерие. Вот он. итог твоей жизни!.. Единственное, что тебе остается. – это признать истину. Люди умирают, но жизнь продолжается, идет вперед, становится лучше. Не гляди на разруху и хаос, которые сейчас надвигаются. Они затрагивают лишь твой тупой и ограниченный мир!.. Так… Ты почти успокоился? А сейчас ты можешь погладить это несчастное худенькое личико, эту маленькую мумию, эти бронзово-рыжие волосы… Ей и правда очень пошло бы платье из бледно-желтого шелка, если бы твой мир не морил детей голодом. Смерть Аликс – это протест тысяч голодных детей, за чью жизнь и хлеб бьются те люди, которых ты видел прошлой ночью».
Сумерки в комнате все сгущались, и маленькая мумия приобрела какие-то нереальные, призрачные очертания. Кто-то постучал в дверь. Костов сказал:
– Войдите.
– Господин, – тревожно сказал врач, входя в комнату. – Вас просят к телефону: звонят из казарм.
– Иду.
Руководимые разумом партии, солдаты восстановили па постах нескольких офицеров. Звонил один из них, тот самый, к которому накануне заходил Костов. Офицер сообщил эксперту, что два военных грузовика уезжают через полчаса. Следующая колонна машин тронется завтра в шесть утра. Офицер считал, что Костову и его спутникам лучше выехать утром. Костов согласился.
– Какая-нибудь неприятность? – озабоченно спросил врач-грек, когда Костов положил трубку.
– Нет.
– Если вам что-нибудь угрожает, я, вероятно, мог бы вам помочь… У меня есть несколько знакомых в ЭАМ.
– Нет, мне ничто не угрожает. Благодарю.
Костов спустился в холл. За столом, на котором недавно стоял гроб с, телом Бориса, сидел греческий поп. После приступа лихорадки он с жадностью набросился на сардины, жаркое и белый хлеб. Потом у него заболел живот, и он молча сидел, скорчившись и думая о своей старшей дочери, чье лицо покрывала сыпь постыдной болезни. Девушка не заразилась бы, если бы голод не принудил ее спать с немецкими солдатами. Когда поп подумал об этом, в его глазах снова вспыхнуло антихристово пламя.
Нищий греческий поп наелся до отвала, но все-таки в доме осталось много консервов, много вина, много масла, сахара, белой муки, и Костов распределил все это между попом, Кристалле и врачом. Осталось также много чемоданов с изысканной одеждой, которые невозможно было увезти на машине. Эксперт попросил врача передать их какому-нибудь приюту для одиноких стариков. Затем он велел Виктору Ефимовичу позвать доверенное лицо сбежавшего грека, хозяина того дома, в котором они жили. Когда уполномоченный пришел, Костов сказал ему:
– Проверьте по описи. Передаю вам дом и мебель в полной сохранности.
– Я в этом не сомневаюсь и проверять не стану, – ответил тот. – Вы человек честный… Чего нельзя сказать о жившем напротив полковнике: тот увез в Болгарию мебель своего домохозяина-грека.
Костов спросил врача хриплым голосом:
– Вы позаботитесь о погребении девочки?
– Разумеется, – ответил врач. – Я уже говорил об этом со священником.
Эксперт вынул из кармана небольшую пачку банкнотов и роздал их Кристалле, врачу и священнику.
– Болгарские деньги, вероятно, не слишком обесценятся, – заметил он. – Банк гарантирует их золотом.
– Это слишком много, сударь!.. – запротестовал врач. – Вы слишком щедры.
Он хотел было возвратить часть денег, но Костов сказал:
– Доходы нашей фирмы от ксантийского табака тоже были немаленькие… Мы уезжаем рано утром… Прощайте и спокойной ночи.
Эксперт пожал руки всем троим и устало поднялся на второй этаж. На неосвещенной площадке он почувствовал острую боль в сердце, застонал и, сгорбившись, в темноте отыскал и положил под язык таблетку нитроглицерина.
После его ухода Кристалле сказала:
– Этот человек добром не кончит.
– Почему? – спросил врач, без всякой радости засовывая в карман свой огромный гонорар.
С видом древней пророчицы Кристалло ответила:
– Не жилец он на этом свете.
Тронувшись в путь рано утром, Ирина и Костов поехали вслед за вооруженной болгарской коленной интендантства, которая снабжала гарнизон в Кавалле и в эти дни продолжала курсировать между болгарской Македонией и Беломорьем. Колонна состояла из десятка грузовиков с флажками и наспех нарисованными новыми эмблемами. Рядом с шоферами сидели солдаты, вооруженные автоматами, с гранатами за поясом, а в кузове первого грузовика был даже пулемет. Солдаты ожидали нападения белых андартов, но по пути им встречались только возвращавшиеся в родные селенья дружеские отряды ЭАМ, которые обменивались с ними приветствиями. За грузовиками медленно двигался лимузин с Костовым, Ириной и Виктором Ефимовичем. Греческие часовые не требовали у них никаких объяснений. Радость победы делала пролетариев великодушными и не особенно бдительными. Да и каких объяснений можно было требовать от этого дряхлого мужчины с парализованной рукой и какой-то женщины в трауре? Красные греческие часовые небрежно делали взмах рукой, и женщина с пустым взглядом и холодным лицом вела машину дальше.
Но близ старой болгарской границы их основательно допросили, и тут эксперт показал документы, полученные от Макрониса.
– Куда едете? – спросил партизан, проверявший документы.
– Возвращаемся в Софию.
– А не боитесь? – Партизан усмехнулся.
– Нам бояться нечего, товарищ… Мы просто торговцы, патриоты.
– Ну, ясно!.. Езжайте.
Партизана удовлетворили и эти ответы, и документы. Он точно выполнял директиву Отечественного фронта. Надо было внушить спокойствие даже подобным людям.
Машина следовала дальше. Теперь она отделилась от военной колонны и ехала одна, так как находилась уже на болгарской территории и угроза нападения белых андартов миновала. Направляясь в Беломорье, они проезжали через Рупел и Кресну, а возвращались но долине Месты. После каждой оставшейся позади горной вершины краски юга все больше бледнели, а воздух становился прохладнее. Впервые за двадцать дней Ирина увидела облака. Она вспомнила о тишине, соснах и холодных звездах Чамкории, потом о разрушенных домах и поблекшей зелени Софии. И ее охватила тоска по отлетающему блеску юга. Под смоковницами и гранатовыми деревьями Тасоса ей хотелось в Чамкорию, а тут она затосковала по острову. Но Ирина не понимала, что, если она с тоской вспоминает лишь о красках юга, а не о смерти Бориса, фон Гайера или Динко, в этом есть что-то страшное, противоестественное. Все так же бесстрастно и холодно текли ее мысли: «Надо взять драгоценности и бумаги из несгораемого шкафа в Чамкории… Надо позаботиться насчет паспорта… Теперь это дело нелегкое, но Павел его уладит». Следующая мысль вызвала у нее беззвучный циничный смех: «Мы стали торговцами-патриотами… До чего он забавный, этот Отечественный фронт…»
Шоссе начало подниматься в гору. Ирина переключила скорость и сказала рассеянно:
– Вы не думаете, что Отечественный фронт создан англичанами?
– Нет, – сухо ответил эксперт, раздраженный ее политическим невежеством. – Англичане и американцы против него.
– А что же он собой представляет?
– Тактический прием коммунистов.
– Разве англичане и американцы настолько глупы, что не замечают этого? – спросила Ирина.
– Это от них не зависит.
– Кто же его создал, этот «фронт»?
– Коммунисты и народ, – ответил эксперт.
Костов попытался было пошевелить больной рукой, но не смог. Она была почти полностью парализована, и он подумал: «Все равно».
Машина миновала шахтерские поселки и табачные центры, куда партизаны еще не вступили. Тут жизнь текла по-прежнему. Не было видно никаких лозунгов и вообще никаких признаков новой власти. Но растерянные старосты и перепуганные полицейские тревожно расспрашивали о новостях. Что говорят немцы в Беломорье? Правда ли, что новые «фау» наносят страшные удары советским войскам? Действительно ли ведутся мирные переговоры между англичанами и немцами? Верны ли слухи, что союзники высадили десант в Беломорье?
Все это действовало угнетающе, так как эти люди продали свою совесть и чувство собственного достоинства за мизерную плату. Мир безумцев, который повелевал ими, требовал, чтобы они убивали других за кусок хлеба. Настроение у Костова стало еще более мрачным.
Они ехали по горному шоссе, которое то змеей извивалось над пропастью, то взбиралось к вершинам, поросшим вековыми лесами, то устремлялось вниз, где влажные ущелья навевали на путников холод и печаль. Время от времени солнце исчезало за кучевыми облаками, природа омрачалась, леса темнели, а скалы и обрывы теряли яркость красок. Потом солнце опять показывалось, и краски снова приобретали акварельную прозрачность осени. Проехали Предел, теплый, живописный и немного слащавый с его сосновыми лесами и полянками, пестревшими поздними цветами. Проехали несколько небольших селений. Здесь уже была установлена новая власть, и улицы украшали арки из зелени, под которыми победным маршем прошли партизанские отряды.
Проехали и родной городок Бориса, Ирины, Марии, папаши Пьера и многих других людей, которые умерли или еще жили, но которых должна была поглотить разруха. Тут папаша Пьер основал «Никотиану», отсюда устремились за границу первые тюки обработанного табака, здесь начинался восход многих честолюбцев, здесь многие люди потеряли достоинство.
Шоссе проходило мимо кладбища – тихого и печального леса крестов, среди которых одиноко торчали мраморные памятники. На фоне ясного осеннего неба они блистали белизной. Самым внушительным из них был памятник полицейскому, убитому во время большой стачки табачников. При виде его Ирине стало грустно и неловко. Этот памятник поставила вдова Чакыра на деньги, которые ей присылала дочь. Непомерно роскошный для такого человека, как Чакыр, этот памятник был безвкусным и вызывающим, при виде его люди усмехались и вспоминали семейные истории владельцев «Никотианы».
Но теперь никто больше не думал о «Никотиане». Через несколько дней после вступления повстанцев жизнь в городе наладилась. На балконе околийского управления развевались флаги партий, входящих в Отечественный фронт. По улицам сновали военные автомашины, в которых сидели бывшие партизаны, еще не расставшиеся со своими походными сумками, автоматами и патронташами.
Знакомые улицы городка будили воспоминания. Вот и кондитерская, в которой Ирина встречалась с Борисом. В запыленной, почти пустой витрине вместо пирожных красовались сейчас тыквенные семечки. Рядом, у пекарни, стояла очередь за хлебом. Сколько часов радости, отчаяния, тоски и надежд, сколько дней блаженства и тревожных мечтаний, довольства собой и угрызений совести пережила Ирина в этом городке!.. А теперь в ее душе все потонуло в бездне мертвенного равнодушия, в безмолвной, ровной, беспросветной печали.
Ирина услышала хриплый, немощный голос Костова. Она не без труда терпела своего спутника, как и всех вообще. Эксперт спросил:
– Не заехать ли нам к родителям Бориса?
– Нет.
– Тогда хотя бы к вашей матери?
– Нет, сейчас я не могу.
Она гнала машину по главной улице и думала только об одном – скорее добраться до Чамкории. Все ее существо как бы омертвело, подавленное душевной усталостью, безразличием ко всему на свете. Когда они достигли небольшого озера, где шоссе раздваивалось, Ирина свернула на Чамкорию. Костов не спорил. Ирина останется в Чамкории, а его Виктор Ефимович должен был отвезти в Софию. Там эксперт хотел привести в порядок свои бумаги и уничтожить некоторые документы.
Городок, где когда-то возникла «Никотиана», остался позади. Они так и не узнали, что в нем произошло.
Они не узнали, что тремя днями раньше в городок спустился партизанский отряд и его с ликованием встретили тысячи людей, которые обрабатывали табак «Никотианы» и паразитических немецко-болгарских фирм, работавших на Германский папиросный концерн.
Они не узнали, что, опираясь на рабочих и партизан, власть в городке спокойно и твердо взял в свои руки комитет Отечественного фронта.
Они не узнали, что по главным улицам шествовали почерневшие, бородатые, оборванные бойцы бригады Павла Морева, а перед ними расстилался ковер цветов, что при этом происходили трогательные сцены, что одна пожилая женщина бросилась в объятия своих сыновей-партизан и умерла от разрыва сердца, что жены и мужья, братья и сестры, не видевшиеся годами, обнимались и целовались на улицах.
Они не узнали, что вместе с отрядом в город вошел и штаб партизанской бригады, что в доме бывшего учителя-латиниста разыгралась невиданная сцена, что коммунист Морев, двадцать лет не видевший отца, подошел к нему и сказал: «Здравствуй, папа», а в ответ на это Сюртук плюнул ему в лицо со словами: «Вон из моего дома, бродяга!.. Ты человек без родины… У меня только один сын – Борис». Но коммунист Морев только посмеялся над своим неисправимым отцом и, ласково поговорив с матерью, ушел из дому, пробормотав с сожалением: «Выжил из ума старик!.. Гнилое отребье прошлого».
Они не узнали, что бедняк Стоичко Данкин из Средорека заплакал и стал заикаться от волнения, когда ему сообщили, что его сын произведен в чин подполковника Народной армии, что после этого бедняк Стоичко Данкин пришел в город просить о помиловании Джонни, который был арестован односельчанами как враг народа, и что в городском комитете Отечественного фронта ему сразу же дали бумажку об освобождении Джонни, так как тот умудрился за три дня до ареста вступить в группу «Звено».
Они не узнали, что несколько офицеров и полицейских покончили с собой потому, что на их совести лежали тяжкие преступления и они должны были предстать перед народным судом; что у агента с опухшим лицом, который истязал политических заключенных, ломал им руки и пытал их электрическим током, не нашлось мужества покончить с собой, и он, как последняя гадина, пресмыкался и просил пощады.
Они не узнали, что десяток видных в городе пройдох за одну ночь превратились в коммунистов и членов Земледельческого союза, что Баташский, сменив шляпу на кепку, называет всех «товарищами» и, каясь в своих связях с немцами, всем и каждому рассказывает о том, кто и какими партиями продавал табак Германскому папиросному концерну.
Они не узнали всего этого, как не узнали о многих других больших и малых драмах, разыгравшихся в городе. Но если б они и узнали, это бы их не тронуло, потому что в опустошенных сердцах этих людей остались только холод и печаль.
Приехав в Чамкорию, Ирина осталась в вилле, а Костов с Виктором Ефимовичем поехали дальше, в Софию. Расставались они со взаимной неприязнью, хоть и делали вид, что по-дружески заботятся друг о друге. Ирина дала Костову несколько врачебных советов, которые в теперешней неразберихе были невыполнимы, а эксперт притворна беспокоился, не опасно ли ей оставаться одной в Чамкории. Все эти пустые, праздные слова ни к чему не обязывали. «Никотиана» давно утопила в цинизме и горькой иронии взаимное уважение, которыми Ирина и Костов прониклись друг к другу в первые годы знакомства. Теперь он видел в ней лишь избалованную светскую распутницу, а она в каждом его поступке находила признаки старческого слабоумия. Оба были утомлены пиршеством жизни. Двенадцать лет сплошных удовольствий оставили после себя лишь холодную скуку и ощущение пустоты, которую нечем было заполнить – ни стремлениями, ни привязанностями, ни простыми человеческими волнениями. Как и Борис, они остались в жутком одиночестве среди развалин своего мира. Когда автомобиль скрылся из виду. Ирина подумала равнодушно: «Не понимаю, для чего ему понадобилось ехать в Софию теперь». Но, поразмыслив, пришла к выводу, что оставаться здесь, в Чамкории, Костову и вовсе не было смысла. Кроме того, он, наверное, спешил уничтожить кое-какие документы, разоблачающие темную историю «Никотианы».
Ирина провела на вилле восемь дней в обществе верной служанки, которая некогда ходила за Марией, а теперь, готовая по первому слову следовать за своей хозяйкой, стала хранительницей крепкого кожаного чемодана с драгоценностями и ценными бумагами. Служанка давно превратилась в увядшую старуху с плоской грудью, изжелта-бледным лицом и редкими черными усиками над верхней губой. За восемь лет, проведенных у постели Марии, она стала нелюдимой и теперь всем сердцем привязалась к Ирине. Она обзавелась собственной квартирой, но не решилась связать с кем-нибудь свою жизнь: мужчины внушали ей все большее отвращение.
Потянулись дождливые осенние дни, холодные и тоскливые, как обычно в Чамкории. С нависшего неба моросил сплошной мелкий дождь, по горным склонам ползли туманы, а под окнами плакали водосточные трубы. Ириной овладела полнейшая апатия. Она пригашала снотворное и вставала очень поздно, а проснувшись, читала детективные романы, которые отвлекали ее внимание и притупляли мысль. Только так удавалось ей отгонять от тебя щемящие воспоминания о прошлом и призрак Марии, который все еще витал в опустевших комнатах. К обеду и ужину она спускалась в столовую и ела за одним столом со служанкой, которая верила в духов и рассказывала ей о своих спиритических наблюдениях. По ее словам, однажды вечером пианино Марин само начало играть, а большой портрет покойной сорвался со стены и упал с грохотом на пол, хотя никто его не трогал. В полночь было слышно, как скрипят ступеньки лестниц. Служанка рассказывала и о распоряжениях Отечественного фронта, и о новостях в дачном поселке. Разносчик молока Мичкин, который три года назад сбежал к «лесовикам», недавно спустился с гор и, говорят, стал большим человеком. Теперь он ездит в город на джипе, и ему подчиняется вся милиция. Утром арестовали одного полковника и одного капитана, заковали их в кандалы и отправили в Софию. Говорят, они расстреляли без суда одиннадцать коммунистов. Сторож лесничества повесился, потому что партизанам удалось найти документы, которые доказали, что он выдавал подпольщиков полиции. Оказывается, не все коммунисты безбожники – одна старушка своими глазами видела в церкви жену Мичкина, и та крестилась, как и прочие верующие.
Ирина равнодушно слушала болтовню служанки, а потом поднималась к себе наверх и снова погружалась в дремотную апатию. Отгородившись от внешнего мира, она слышала лишь отдаленное эхо крупных событий, потрясавших страну. Однажды за завтраком встревоженная служанка сказала:
– Все виллы описывают – будут размещать советские войска… В вашей собираются поместить штаб.
– Поедем в Софию, – равнодушно отозвалась Ирина.
– А на чем поедем?
Ирина призадумалась. О шофере Бориса, оставшемся с машиной в Софии, не было ни слуху ни духу. А за день до этого Костов, справляясь по телефону о каких-то бумагах, сообщил, что и его автомобиль реквизирован для армии. Видные политические деятели свергнутого режима были арестованы, и радио каждый день передавало все новые подробности их преступлений, а богатые владельцы соседних вилл попрятались кто куда. Ирине не у кого было просить помощи. Впервые после гибели старого мира она споткнулась о его развалины.
– Скажи Мичкину, чтобы зашел ко мне, – проговорила она, подумав.
– Мичкину?… – Служанка с испугом взглянула на нее. – Но все соседи говорят, что он стал плохим человеком… Он коммунист.
– Скажи ему, чтобы он пришел, – повторила Ирина.
Она вернулась в свою комнату и опять нехотя принялась за начатый детективный роман. Темнело. Холодный осенний ветер гнал по горным склонам клочья молочно-белого тумана и свистел меж ветвями сосен в саду. Порывами налетал дождь.
Ирина захлопнула книгу. В комнате стало совсем темно, а электричество не горело, поэтому читать было уже нельзя. В полумраке из темных углов, из мебели, деревянных панелей и обоев выползали воспоминания: образы отца, Марии, Бориса, фон Гайера и того неизвестного юноши, которого застрелили охранники «Никотианы»… Ей стало невыносимо страшно. Она вскочила и выбежала из комнаты. Служанка ждала ее в столовой к ужину и при свете керосиновой лампочки читала книгу о спиритизме.
Мичкин пришел на следующий день к вечеру, промокший под непрестанным дождем и хмурый от смутного подозрения, что Ирина собирается просить о заступничество и что его чувство партийного долга опять столкнется с давним уважением к этой женщине. Он посвежел, был тщательно выбрит и щеголял в полушубке и новенькой фуражке. Ответственная должность и власть, которую ему доверила партия, слегка вскружили ему голову: на собраниях он выступал слишком самоуверенно, а с представителями враждебного класса обращался вежливо, по высокомерно. Он был уверен, что Ирина попытается спасти виллу от реквизиции, и прямо заявил ей:
– Виллы нужны для армии… Ничего, докторша, не могу сделать.
Она усмехнулась в ответ и сказала:
– Садись, выпей коньяку.
Мичкин отказался и насупился, хотя после затяжного собрания ему очень хотелось выпить рюмку коньяка. Он испытывал некоторое самодовольство от сознания своей власти, которая давала ему возможность разговаривать с этой женщиной, как с равной. И тут ему опять показалось, что она отдаленно, какими-то неуловимыми чертами напоминает красивую женщину из народа, зрелую как тугой пшеничный колос, колеблемый ветром. Его охватило тревожное и жгучее желание помочь ей – сделать все возможное, чтобы спасти ее виллу от реквизиции. Но это желание шло вразрез с его понятиями о партийном долге. Товарищи скажут: «Прибрали Мичкина к рукам буржуазные бабы». И будут правы.
– Нет у меня времени распивать коньяк, докторша! – сказал он с неожиданной для него самого грубостью и враждебностью. – Так-то! Заберем твою виллу.
А Ирина спокойно промолвила:
– Я тебя позвала вовсе не из-за виллы.
– А для чего же?
– Хотела попросить об одной услуге.
Мичкин снова насупился.
– Мы боролись с фашизмом не для того, чтобы прислуживать буржуазии.
Ирина сухо и холодно рассмеялась.
– Чего ты хочешь? – спросил Мичкин.
– Ничего. Можешь уходить. Извини, что отняла у тебя время.
Но Мичкин не ушел. Он опустился в кресло, чувствуя себя униженным и подавленным. Он вспомнил, что однажды в зимнюю вьюгу эта женщина, наскоро переодевшись, ушла с новогоднего бала и поехала к его больному внучонку; а теперь он, Мичкин, когда она просит его помочь, отказывается. Однако Мичкин мужественно вышел из затруднения.
– Слушай, докторша! – сказал он, сжав тяжелые кулаки и по-бычьи наклонив голову. – Есть вещи, которые я не могу сделать. Мне не позволяет это партия, моя совесть, убитые товарищи… Я не могу спасти твою виллу от реквизиции… Но в чем-нибудь другом постараюсь тебе помочь, даже если потом на меня будут пальцем показывать… Попятно тебе? А теперь скажи, зачем позвала меня!
Ирина с удивлением посмотрела на пего и равнодушно подумала: «Это человек с характером».
– Я хочу поговорить по телефону со своим деверем, – сказала она, помолчав.
– Со своим деверем? – Мичкин недовольно поморщился, что его побеспокоили из-за таких пустяков. – Кто он такой, твой деверь?
– А ты разве не знаешь? – несколько свысока спросила Ирина. – Он из ваших – Павел Морев.
Мичкин смотрел на нее, ошеломленный.
– Значит, Борис Морев…
– Да, Борис Морев и Павел Морев – братья, – поспешно сказала она.
Мичкин долго цокал языком, потом стал припоминать подробности тон ночи, когда он поджидал Павла возле виллы, и, наконец, спросил:
– Почему ты сама ему не позвонишь?
– Потому что не знаю, где он.
– В военном министерстве, конечно… Где же еще ему быть? Теперь налей-ка коньяку!
Мичкин принялся настойчиво осаждать телефонные коммутаторы, не без удовольствия перечисляя свои партийные заслуги, и ему наконец удалось проникнуть по проводам в кабинет товарища Морева. Он тотчас же передал трубку Ирине. Откуда-то издалека до нее донесся сухой голос человека, оторванного от дела.
– С вамп говорит ваша невестка! – сказала Ирина.
– Да?
– Вы, вероятно, помните меня… Мы раз виделись…
– Да! – Голос невежливо оборвал ее на полуслове. – Чего вы хотите?
Ирина стала объяснять, что ее шофер куда-то пропал, а достать билет на автобус почти невозможно.
– Вы откуда звоните?
– Боже мой, конечно, из Чамкории…
– Завтра я пришлю за вами свою машину.
Она услышала, как на другом конце провода положили трубку, и остолбенела от неожиданности. Губы ее дрожали or гнева.
– Что? – спросил Мичкин. – Разъединили?
– Нет, – ответила она. – Похоже, что он очень занят. Мичкин допил коньяк и озабоченно заметил:
– Сейчас кипит борьба против четвертого постановления Совета Министров.
– Что это за постановление? – спросила Ирина рассеянно.
– Чтобы мы никого не привлекали к ответственности за своих убитых товарищей, – ответил Мичкин.
На следующий день к вилле подкатил мощный штабной автомобиль с красным флажком на переднем крыле. Из машины вышли солдат-шофер и рослый унтер-офицер с партизанским значком. Они с неприязнью оглядели виллу и позвонили у парадного подъезда. Ирина пригласила их закусить на дорогу, но они отказались, говоря, что у них нет времени. Товарищ Морев приказал им вернуться немедленно, потому что машина нужна ему самому. «Поеду, как арестованная, – подумала Ирина. – По все же лучше, чем трястись в автобусе». Она еще больше разозлилась на Павла.
Женщины сели в машину. Служанка поставила между колен чемоданчик с драгоценностями. В это время мимо них проходил торопившийся куда-то Мичкин, и Ирина поздоровалась с ним за руку. Он сказал, что вилла будет занята на следующий день. Ирина об этом но жалела: она Никогда не считала виллу своей, ей всегда казалось, что в доме живет печальный призрак Марии. Как только автомобиль отъехал, Мичкин поставил у подъезда милицейский пост.
Дул пронизывающий осенний ветер. По склонам гор клубились туманы. Холодно и мрачно было вокруг. 13ремя от времени, когда ветер стихал, принимался моросить мелкий дождь. Укутавшись в каракулевое манто, Ирина попыталась завязать разговор с унтер-офицером, который, судя по всему, был из охраны Павла, и предложила ему душистые экспортные сигареты. Тот равнодушно взглянул па них и, вынув пачку дешевых сигарет, сказал сухо:
– Я курю крепкие.
Это был суровый, молчаливый мужчина с татуированными руками, вероятно, ему пришлось немало побродить по свету в поисках работы. Среди фигурок татуировки попадались и надписи. Ирине удалось прочесть одну из них: «Bahia, 1934». Она подумала: «Романтика бродячих бунтарей… Наверное, Павел внушил этому типу коммунистические идеи где-нибудь в Южной Америке». Ирина попробовала узнать у него о Павле, но безуспешно. Унтер-офицер отделывался односложными ответами. Наконец она потеряла терпение и сказала:
– Я невестка товарища Морева… Укрывала его в своей вилле.
Он ответил с непроницаемым равнодушием:
– Знаю.
Она обиженно умолкла и уже не заговаривала с ним. Автомобиль спустился на равнину. Мимо них по грязному шоссе мчались военные машины с американскими, английскими и советскими флажками. Над побуревшим жнивьем с тоскливым карканьем кружили стаи ворон. Ирина курила сигарету за сигаретой, а служанка дремала, судорожно сжимая чемоданчик с драгоценностями.
В Софии машина ненадолго задержалась у Орлова моста. Русская девушка в сапожках, военной форме и пилотке регулировала движение на перекрестке. По бульвару Евлогия Георгиева, сотрясая мостовую, с грохотом проходила колонна советских танков. Никогда еще Ирине не приходилось видеть такие тяжелые и огромные машины. Броня у них была расписана тигровыми полосами камуфляжа, а из стальных башен торчали орудийные стволы и высовывались забрызганные грязью и маслом танкисты. Весной сорок первого года по этим улицам проходили немецкие танки, а бездельники и гулящие девки бросали им цветы. Сейчас стояла осень, моросил дождь, танки теперь шли советские, и рабочие приветствовали их поднятыми кулаками. Колесо истории беспощадно повернулось на сто восемьдесят градусов и раздавило мир «Никотианы» и Германского папиросного концерна. Ирина вдруг вспомнила поручика танковых войск Ценкера и покраснела от стыда.
Танковая колоши прошла, а советская девушка дала знак скопившимся у моста машинам. Проезжая мимо, Ирина хорошо рассмотрела регулировщицу. Это была стройная, русая, загорелая девушка со вздернутым носом и лукавыми глазами. Девушка тоже посмотрела вслед сидевшей в автомобиле красивой женщине, и на ее лице отразилось любопытство, как будто мимо нее провезли интересного зверя. Она знала понаслышке, что где-то на Западе есть женщины, которые совсем не работают и только и делают, что заботятся о своей красоте.
Ирина опустила голову, чтобы не видеть изрытой бомбами мостовой, изломанных деревьев, обгорелых, закопченных домов с зияющими, как глазницы черепа, окнами. Темнело. По тротуарам сновали люди с рюкзаками за спиной. Лишь кое-где тускло горели электрические лампочки. София была разбита, разрушена, сожжена. Никогда еще она не выглядела такой жалкой и печальной. Автомобиль проезжал по улице, которая временами казалась Ирине знакомой. Но часто на том месте, где стоял сохранившийся в ее памяти дом, оказывалась груда перекрученного железа и бетонных глыб.
Машина остановилась у подъезда. Где это они?… Да ведь это их дом!.. Левое его крыло с террасой и зимним садом разрушено бомбой – Ирина уже знала об этом, – по уцелевшая часть была обитаема. Сквозь освещенные окна первого этажа виднелись занавески из брюссельских кружев и мебель красного дерева. У входа стояли постовой милиционер и необычного вида солдат – пожилой бородатый мужчина в накинутой на плечи шинели и с пятиконечной звездочкой на фуражке – боец повстанческой армии.
Ирина спросила его:
– Товарищ Морев здесь?
– Не знаю, – нахмурившись, ответил солдат.
Над дверью парадного подъезда, в который когда-то проходили дамы в бальных платьях и мужчины в смокингах, была прибита доска с наспех нарисованными серпом и молотом и корявой надписью: «Штаб VIII гвардейской группы». Обширный вестибюль с панелями красного дерева был освещен мягким светом, как и в те дни, когда генеральный директор «Никотианы» устраивал приемы для министров, депутатов и иностранцев. Но сейчас ковры и паркет были заляпаны грязью. Пахло табаком, сапогами и нафталином. На двери кабинета Бориса красовалась внушительная надпись: «Начальник штаба», а на двери маленькой гостиной, смежной с кабинетом: «Адъютант». Эта дверь была открыта настежь. Перед нею в кресле дремал человек с автоматом в руках, из комнаты доносился стук пишущей машинки. Увидев вошедших женщин, человек вскочил и, постучав в дверь, доложил:
– Товарищ подполковник!.. Приехали.
Из комнаты вышел молодой белобрысый офицер в новеньком, ловко подогнанном мундире, который, казалось, говорил за хозяина: «Я окончил военное училище и знаю, как должен выглядеть офицер». Лицо у юноши было умное, но совсем еще ребяческое. Ирина подумала, что он вот-вот щелкнет каблуками, по офицер только отрекомендовался:
– Подполковник Данкин.
– Я где-то встречалась с вами! – Ирина с трудом подавила улыбку, которая явно пришлась не по душе подполковнику. Но лицо ее внезапно омрачилось от набежавшею воспоминания. – Я вас видела в отряде, который задержал нас возле станции.
– Да. – Подполковник Данкин ничуть не смягчился и добавил холодным, официальным тоном: – Товарищ Морев телефонировал, чтобы вы располагались на втором этаже. Он оставил там за собой только одну комнату.
– Спасибо, господин подполковник.
– Я попрошу вас пользоваться черным ходом… Проход через штаб воспрещен.
– Как прикажете, господин подполковник, – ответила Ирина с язвительным смирением, равносильным дерзости.
У подножия лестницы, ведущей на второй этаж, кто-то догадался бросить коврик для ног, и ступеньки были почти чистые. Поднимаясь наверх, Ирина улыбалась про себя и думала: «Вот она, революционная армии!.. Этому подполковнику, наверное, нет и двадцати пяти лет!..» А в это время подполковник Данкин, пунцовый от гнева, ужо сидел за пишущей машинкой и дописывал приказ о распределении минометов и противотанковых орудий. Он был глубоко уязвлен насмешливым тоном Ирины и старался между делом придумать ей в отместку обидное и меткое прозвище, но мысли его были так поглощены минометами и противотанковыми орудиями, что лучше «буржуазной гадюки» он ничего не придумал.
Пока подполковник Данкин остывал от гнева, Ирина обходила комнаты второго этажа, зажигая лампу за лампой. Все стояло на своих местах, как и в мирное время, до бомбежек. Она прошлась по всему этажу, испытывая странное чувство, что ходит по чужому дому. Беспорядок на первом этаже – бестолково сдвинутая мебель, грязь на коврах и на паркете, запах сапог и дешевого табака – не испортил ей настроения. Еще меньше волновали ее разрушения – бомба уничтожила террасу и зимний сад. Ей казалось, что она никогда не жила и не распоряжалась в этом доме.
И тогда ей стало ясно, что этот дом ей в правда чужой. Он не принадлежал ни ей, ни Борису, ни Марии, ни папаше Пьеру, по крестьянам, которые под палящим солнцем собирали табак, и рабочим, которые его обрабатывали на складах. Ирина, Борис и папаша Пьер были всего лишь грабителями и мошенниками, которые отняли этот дом у его настоящих хозяев – рабочих и крестьян. «Никотиана» была просто-напросто бандой, шайкой мошенников. Об Этом свидетельствовали и ее зловещая история, и множество загубленных ею жизней, и ее бесчисленные обманы, подкупы и насилия. Теперь шайку разогнали: одни мошенники гибли, другие беспомощно плутали в хаосе крушения. А обманутые и ограбленные вернули себе этот дом, построенный их трудами и на их деньги. Они и расположились, как у себя дома: устроили внизу штаб, и весь первый этаж пропитался запахом сапог и дешевого табака. Все это было так понятно!.. Трезвый, уравновешенный, острый ум Ирины верно оценил создавшееся положение, и она примирилась с происходящим без злобы в растерянности. А в это время сотни изнеженных женщин плакали, как дети, и бились в истерике, потому что милиционеры пачкали грязными сапогами их дорогие ковры и вселяли бездомных в их просторные особняки. Эти женщины не могли попять, что таково неумолимое течение жизни, в которой все взаимообусловлено, и поэтому паразитизм одних не может не вызвать гневного бунта других.
Ирина поняла, что события подошли к своему естественному концу и что ей придется уйти отсюда. Как проигравшийся авантюрист, она должна была искать удачи где-нибудь в другом месте. Но какая-то странная усталость, какое-то гнетущее ощущение пустоты, паутиной опутавшее ей душу, безнадежно сковывали и убивали малейший ее порыв. Конечно, грязные сапоги на персидском ковре, крах и экспроприация «Никотианы» были ей все же неприятны. Они лишали Ирину богатства, власти и угодливых поклонников, которые слепо исполняли все ее прихоти. Как любой умный авантюрист, она предусмотрела возможность такого конца и, владея деньгами за границей, могла уехать туда и продолжать прежнюю жизнь. Но она смертельно устала и пресытилась жизнью! Если выкурить три сигареты подряд, четвертая покажется безвкусной. Если провести две ночи в любовных наслаждениях, третья покажется скучной. А Ирина вот уже десять лет курила одни и те же сигареты и проводила дни и ночи в одних и тех же наслаждениях. Ритуал этих наслаждений был неизменен – сменялись только действующие лица. Вот чем объяснялось ее дурное настроение. Вот почему она была так равнодушна ко всему на свете. Вот почему она была такой опустошенной, угрюмой, не способной ни радоваться, ни волноваться.
Теперь она убедилась, что, подобно Борису, напрасно мнила себя победителем в жизненной борьбе, что жизнь искалечила и опустошила ее, не оставив в ее душе ни капли радости, а одну лишь досаду, печаль и холодный пепел былых наслаждений. Таков был итог ее жизни, ее победы в мире «Никотианы».
Погруженная в свои мысли, она и не заметила, как, бесцельно зажигая электричество, обошла весь верх и остановилась перед дверью ванной комнаты. Возле одного крана лежал кусок простого стирального мыла, а на табурете за перегородкой валялось забытое дешевое полотенце. Ирина догадалась, что мыло и полотенце принадлежат «товарищу Мореву», которому, должно быть, приятно пользоваться ванной после долгих дней жизни в землянках партизанского штаба. Ей стало смешно, что он не догадался открыть шкафы и взять оттуда туалетное мыло, чистую простыню или свежее, выглаженное полотенце. Вероятно, он считал, что экспроприация не должна распространяться на личные вещи его брата и невестки, и потому обошелся собственным мылом и полотенцем, которыми пользовался в горах. А может, просто ушел с головой в работу и даже не догадался открыть шкаф.
Эти забавные и пустяковые размышления о Павле отвлекли Ирину от мыслей о своем внутреннем разладе. Ей захотелось узнать, в какой комнате он спит. Когда она обходила верхний этаж, мрачное, почти физическое отвращение не позволило ей хотя бы заглянуть в комнату Бориса. Но сейчас она подумала, что Павел, наверно, выбрал именно эту комнату, так как она была рядом с лестницей. Ирина поспешила убедиться, так ли это. Комната была в беспорядке. На ночном столике лежали автомат и сумка с патронами. На письменном столе разбросаны советские журналы и несколько советских книг. Постель была не убрана, а на кушетке валялись брюки с красными лампасами и китель с генеральскими погонами. Оружие на ночном столике говорило о том, что товарищ Морев не очень-то доверяет некоторым союзникам Отечественного фронта и попытка внезапного ночного переворота не застала бы его врасплох. По кителю можно было судить, что его владелец – генерал. Ирина нашла, что это вполне логично, если Данкин стал подполковником. А кто же удостоился ранга маршала? Нет, такого титула они еще не придумали. Ирина рассмеялась, но добродушно и весело, что было совсем не к лицу вдове генерального директора «Никотианы». Грязные сапоги на персидских коврах вдруг превратились в какой-то парадокс, в котором она, однако, увидела теперь что-то жизнерадостное, волнующее, согревающее человеческим теплом, и это мгновенно рассеяло ее скуку. Это был лишь зародыш какого-то нового чувства, но он походил на луч, блеснувший во мраке ее тоски. Теперь ей казалось, что радостью жизни веет и от давно не бритого, неуклюжего солдата-партизана, стоявшего на посту у подъезда, и от мальчишеского лица подполковника Данкина, и от генеральского кителя Павла, небрежно брошенного на кушетку. Она поняла, что это легкое волнение зародилось в ней в ту памятную ночь в Чамкории и что другим женщинам старого мира подобные чувства недоступны. И она снова подумала, что была лишь залетной птицей в мире «Никотианы» и что гибель фирмы никак не отразилась на ней.
Повинуясь врожденному женскому инстинкту, который так долго был подавлен праздностью и роскошью, Ирина принялась наводить порядок в комнате. Она оправила постель, прибрала на письменном столе и бережно сложила генеральский китель и брюки с лампасами. У нее становилось все легче и легче на душе – словно ей было приятно убирать комнату Павла. Но вдруг чей-то суровый голос приковал ее к месту:
– Кто вам разрешил входить в комнату генерала?
Она обернулась и увидела светлую, как кукурузный початок, голову Данкина. Подполковник держал в руках кулек с виноградом, буханку солдатского хлеба и кусок брынзы. Его маленькие, словно синие бусинки, глаза сверкали гневом.
– Разве па это нужно особое разрешение? – спросила Ирина. – Я вошла, чтобы навести порядок.
– Это не ваше дело, – отрезал подполковник. – Никто, кроме меня, не имеет права входить в комнату генерала.
Он положил на письменный стол хлеб, брынзу и виноград и начал сердито рыться в карманах.
– Вы что же, решили оставить продукты на письменном столе?
Ирину забавляли негодование и мальчишеское лицо подполковника.
Данкин строго поглядел на «гадюку» и, чтобы внушить ей уважение к Народной армии, заявил важно:
– Это завтрак для генерала.
– Уж не боитесь ли вы, что я его съем?
– Пет, не боюсь! – Данкин не упустил случая съязвить. – Вы никогда не голодали.
Желая задеть Ирину побольнее, он потянул к себе средний ящик письменного стола, чтобы проверить, не отперт ли он. Затем снова начал рыться в карманах, но неожиданно перестал, заметив, что ключ от комнаты, который он искал, торчит в замочной скважине. Быстрым движением, которое должно было подчеркнуть его недоверие к Ирине, он переставил ключ с внутренней стороны на наружную и приказал враждебным тоном:
– Выйдите сейчас же из комнаты!
– Вы как будто подозреваете, что я роюсь в ящиках?
– Но ваше дело, что именно я подозреваю.
Ирина горько, по беззлобно усмехнулась.
– Я одинаково равнодушно отношусь и к старому и к новому, – сказала она.
– Таких людей мы условно считаем врагами.
– И даже но пытаетесь их перевоспитать?
– Пока у нас на это нет времени.
«Здорово отвечаешь, – подумала Ирина. – Быть тебе генералом». Глядя на мальчишеское лицо Данкина, она вспомнила о Павле и снова почувствовала прилив бодрости. Она вышла из комнаты и не подумала о том, чтобы рассердиться.
Данкин запер дверь, положил ключ в карман и степенно, не торопясь, как и подобает подполковнику, пошел вниз по лестнице. Но когда он скрылся из виду за поворотом, так что Ирина уже не могла его увидеть, его движения приобрели гибкость и кошачье проворство двадцатилетнего юноши. Он огляделся по сторонам, словно опасаясь, что его могут уличить в недозволенной шалости, потом, ухватившись за полированные перила лестницы, лихо скатился на животе до самого низа. Легко и ловко он соскочил па паркет. Никто этого не видел. А если бы кто и увидел, то лишь весело улыбнулся бы. Борьба и суровая жизнь лишали до сих пор ремсиста Данкина самых скромных забав и развлечений.
Когда он ушел. Ирина велела служанке готовить ужин из продуктов, которые они привезли с собой из Чамкории. Она надеялась, что тем временем подойдет Павел и они поужинают вместе. Но Павел так и не пришел, и она поужинала одна в маленькой столовой, где они с Борисом провели так много часов в томительном молчании. Снова ее обуяли досада и равнодушие ко всему па свете. Чего она могла ожидать от Павла? Ничего, кроме такой же холодности и враждебности, с какими к ней относился Данкин.
Человек с автоматом, который стоял па посту в вестибюле, проговорился служанке, что генерал остался на партийное собрание. Ирина подумала, что Павел, наверное, так загружен работой, что вряд ли способен снова пережить горькие и сладостные минуты той ночи, когда они впервые встретились в чамкорийской вилле. Ее недавнее волнение улеглось. Снова ее охватило тяжелое настроение – давящее и безнадежное, как осенняя ночь. В душе ее медленно разрасталась ноющая тупая боль, которая словно заполняла ее грудь свинцом. Это была тоска по упущенной жизни, по растраченным чувствам, по всему, что ушло безвозвратно.
После ужина она выкурила несколько сигарет, потом послала со служанкой Данкину и человеку с автоматом ужин, приготовленный для Павла, – яичницу с жареным картофелем и бутылку экспортного вина. Данкин вернул еду, солгав, что уже успел поужинать. Он не хотел якшаться с буржуазией. Человек с автоматом оказался не столь принципиальным и с удовольствием съел яичницу. Ему приходилось голодать больше, чем Данкину.
Ирина перешла в спальню, но решила пока не ложиться, а подождать Павла. Горьким и безнадежным было это ожидание, словно встреча с Павлом осталась для нее последним лекарством, которое, кто знает, быть может, еще могло бы исцелить ее. Она попробовала было читать, но не смогла и тогда, чтобы убить время, стала рыться в своих бумагах. Ведь многое надо было уничтожить. Глупо было хранить кучу слащавых писем от любовников, с которыми она проводила время в Чамкории и Варне, когда Борис надолго уезжал за границу, хранить портреты с торжественными клятвами в верности, групповые снимки мужчин в смокингах и женщин в вечерних туалетах. Из этих писем и портретов как бы складывался документальный фильм о блестящей карьере продажной женщины в мире «Никотианы». Потому что, хотя и было время, когда она любила Бориса, а потом фон Гайера, но с того дня, как «Никотиана» получила львиную долю заказов Германского папиросного концерна, Ирина стала торговать своей любовью, и так умело и расчетливо, что теперь владела миллионами в иностранной валюте. Многие авторы писем и участники групповых снимков были замешаны в темных делах, и им грозил Народный суд. Ирина равнодушно бросала в камин эти свидетельства былой дружбы. Вскоре в камине набралась целая куча скомканных и порваных писем и фотографических карточек, к которой она без сожаления поднесла спичку. Вспыхнуло пламя, бумага начала корежиться и гореть, и вместе с ней превращались в пепел и воспоминания. Но письма, портреты и фотографии не исчезли бесследно – от них осталась кучка пепла, засорившая каминную решетку, как пепел прошлого засорял душу Ирины.
Она выдвинула еще один ящик. Наконец-то ей попалось что-то надежное!.. Диплом об окончании медицинского факультета и свидетельство о специализации по внутренним болезням. Документы лежали в цилиндрической картонной коробке, оклеенной темно-зеленой тканью. Диплом обеспечивал Ирине полнокровную, достойную жизнь, от которой она отказалась сначала ради Бориса, потом ради «Никотианы». А вот и связка писем от отвергнутых и забытых обожателей времен студенчества!.. Эти письма были пылки, нежны и печальны. Их писали неглупые и неиспорченные юноши, которые не гнались за легкой наживой, а честным трудом пробивали себе дорогу. Вот и подаренный Ирине портрет профессора-терапевта с автографом на обратной стороне. Как сурово и безжалостно он обращался со студентами!.. Но под оболочкой показной холодности он таил глубокое и страстное чувство к Ирине, которое она угадывала в необычном блеске его глаз и в тембре голоса, когда сидела у него за чаем. Профессор был очень богатым старым холостяком, он ненавидел коммунистов и ревновал Ирину ко всем молодым мужчинам. И вот в ее памяти вереницей потянулись воспоминания о тех днях, щемящие и волнующие даже среди пепла разрухи. Но и в этих воспоминаниях чего-то не хватало. И они были запятнаны ее пренебрежением к людям и суетными модными увлечениями. Она всегда что-то упускала в жизни и многое осквернила сама, а потому так и не познала простых, человеческих радостей молодости.
У подъезда остановился автомобиль. Ирина закрыла коробку с дипломом и порывисто поднялась. Она взглянула на часы – было уже за полночь. Наконец-то Павел вернулся. Немного погодя она услышала его голос, который издалека показался ей незнакомым, и лязг дверного замка. Вместе с Павлом наверх поднялся и Данкин. Они тихо разговаривали о чем-то. Наверное, подполковник объяснял, почему он запер дверь на ключ, и Павел рассеянно засмеялся. Когда Данкин спустился вниз, Ирина вышла из своей комнаты и постучала к Павлу. Он откликнулся с оттенком неудовольствия в голосе:
– Войдите!
Он сидел за письменным столом в форме генерал-майора, с ленточками советских орденов на груди. Форма была новая, с иголочки, хорошо сидела и, как и Данкину, придавала Павлу скорее парадный, нежели бунтарский вид. Зато она красиво облегала его хорошо сложенное, здоровое и сильное тело, которое он закалил в скитаниях по Южной Америке, в испанской войне и военном училище в Советском Союзе. В волосах его, черных и гладко зачесанных назад, еще не было седины. Высокий лоб и темные, широко расставленные глаза говорили о сочетании ума и воли, а чувственный изгиб тонких губ смягчал их холодность.
В первую секунду Ирину охватило легкое волнение, которое она всегда испытывала при встрече с красивыми мужчинами, по сейчас оно показалось ей противным. И почти мгновенно это волнение превратилось в горечь или, точнее, слилось с горечью влечения к недостижимому. к тому, что она тщетно искала всю жизнь и почувствовали лини, в ту ночь, когда Павел тайно появился в Чамкории. В ту минуту, когда она устремила глаза на его лицо, в душе ее вспыхнуло что-то неизведанное, чего не могли пробудить в ней ни Борис, ни фон Гайер, ни кто-либо из мужчин, которых она знала. От лица и всего облика Павла па нее повеяло такой одухотворенностью и чистотой, что ей почудилось, будто она рождается вновь и начинает новую жизнь. Из тоски и равнодушия, из пепла и осадка г. ее душе вырастало новое чувство, не похожее на то робкое, девическое увлечение, которое ей впервые внушил Борис; теперь это было могучее и зрелое чувство женщины в расцвете сил, жгучее, как летний зной, когда природа достигает вершины своего развития. То было чудесное ощущение радости, которое звало тело и душу Ирины к жизни и делало ее верной и чистой, как прежде. И тогда она подумала, что все ее прошлое имело какой-то смысл, что, если б она не пережила нравственного опустошения упадка и растления своего духа в мире «Никотианы», она не смогла бы испытать подобного волнения. Она поняла. что ее властно разгорающееся чувство к этому человеку никогда бы не вспыхнуло так ослепительно и не завладело бы всей ее душой, если бы ей не пришлось выпить до дна горькую чашу своего падения и опуститься до той смертельной, убийственной скуки, в которой она задыхалась под пеплом своей прошлой жизни.
Все эти мысли пронеслись у нее в голове за тот краткий миг, когда она смотрела па Павла, и все это нашло выражение в густом румянце, который залил вдруг ее красивое, гладкое, как слоновая кость, лицо. Глаза ее светились волнующим теплым блеском, грудь порывисто вздымалась, а манящая улыбка па губах, казалось, говорила: «Я всю жизнь искала тебя!.. Тогда, в Чамкории, я не понимала этого потому, что погрязла в своем прошлом, а тебя приняла за романтического бунтаря, который воображает, что может одолеть нашу власть и могущество… Ты тогда взволновал меня только как мужчина… А теперь я смотрю на тебя, как на скалу, озаренную солнцем, за которой я могу спастись от гибели». Она не сводила с него глаз, полных страсти и надежды, и глаза эти молили: «Помоги мне!»
Но его лицо было холодно и непроницаемо, и ей стало страшно. Темные глаза смотрели па нее бесстрастно и неподвижно. Взгляд их был такой же пронизывающий, беспощадный и анализирующий, как у Бориса в пору расцвета его сил. Сходство между братьями усиливалось неуловимым оттенком враждебной насмешки, которая поблескивала в глазах Павла и, как показалось Ирине, была вызвана ее взволнованным видом. Но если в глазах Бориса всегда было что-то мутное и вероломное, говорящее о беспричинной жестокости к людям, то в ясном взгляде Павла не было пи жестокости, ни вероломства. Его пронзительный взгляд был холоден, неумолим и враждебен, по не бесчеловечен, как взгляд среднего брата, который, словно разбойник, беспощадно губил людей.
Павел перестал писать на машинке и медленно поднялся. Он вежливо ответил на приветствие Ирины, но не проявил никакого волнения, а это показалось ей обидным после их необычной беседы в Чамкории.
Он спросил:
– Вы, наверное, хотите мне что-то сказать?
– Да, – глухо промолвила она.
Она надеялась ответить таким же равнодушием, по почувствовала, что не может. Холодность его поразила ее. Ирина вдруг потеряла свое привычное светское самообладание. Она униженно и беспомощно пробормотала:
– Я приготовила для вас ужин.
– Спасибо! – В глазах его снова промелькнула враждебная насмешка, зазвучавшая сейчас и в голосе. – Я питаюсь в столовой министерства.
– Вы очень заняты? – спросила Ирина, овладев собой и наконец-то сделав равнодушное лицо.
– Очень, – ответил он. – Только что вернулся с собрания, а к утру надо непременно подготовить доклад.
Он не спросил о том, как умер его брат и виделась ли Ирина с его матерью, только сказал:
– Я думаю, что мы с вами сможем поговорить завтра во второй половине дня.
Темные глаза снова посмотрели на нее – все так же испытующе, холодно и враждебно. В них не было и следа тех золотистых бликов, что горели тогда, в Чамкории. Ирина подумала, что он держится почти, как Данкин, и, наверное, что-то общее руководит поведением этих двух людей. И тогда ей стало ясно, что перед ней не брат ее мужа, не человек, в котором она увидела недостижимый идеал своей молодости, а коммунистический генерал.
Она пожелала ему спокойной ночи и бесшумно направилась к двери. А он даже не расслышал ее слов и подумал, что она ушла, не попрощавшись, но это его ничуть не задело. Закрывая за собой дверь, она опять взглянула на него. Павел сидел, склонившись над письменным столом, и пальцы его быстро перебегали но клавишам пишущей машинки.
Ирина ушла в свою комнату и приняла снотворное, а наутро проснулась с тяжелой головой, подавленная чувством мрачной безысходности. С обложенного тучами неба сыпал мелкий осенний дождь, завесивший прозрачной пеленой железно-серую мостовую и печально поникшие хризантемы в саду. С первого этажа доносились непрестанные телефонные звонки, гул возбужденных голосов и топот сапог. У парадного подъезда то и дело останавливались и снова отъезжали маленькие штабные автомобили и мотоциклисты в коротких меховых безрукавках поверх шинелей. К железной ограде сада были привязаны оседланные лошади, которые безжалостно топтали копытами цветочные клумбы. Время от времени раскрасневшийся на холодном сыром воздухе солдат отвязывал лошадь и куда-то мчался во весь опор. В штабе партизанской части кипела бурная деятельность. И по всему уже было видно, что старый мир рухнул и никогда не поднимется.
Ирина опустила оконную занавеску и, перейдя в столовую, выпила чашку крепкого кофе с печеньем. Голова у нее понемногу прояснилась. Обещание Павла поговорить с ней после обеда вселило в нее новые надежды. Может быть, вчерашнее его поведение объяснялось тем, что он был так занят. Может быть, ему было просто некогда вспомнить об их первой встрече.
Пока она мелкими глотками пила кофе и рассеянно слушала болтовню служанки о всяких пустяках, ей вдруг пришло в голову, что надо бы уничтожить и те документы, о которых Костов справлялся на прошлой неделе, когда звонил ей по телефону в Чамкорию. Документы хранились у нее в комнате, в сейфе, замурованном в стену позади зеркала, которое стояло на туалетном столике. Среди этих бумаг были торговые договоры, секретная переписка между «Никотианой» и Германским папиросным концерном и расписки, уличающие министров и чиновников во взятках, – целый архив улик, показывающих, как Борис превращал людей в свои послушные орудия. Однако все эти документы разоблачали не только продажные душонки взяточников, но и того, кто их подкупал, чтобы умножать свои прибыли, расширять свою власть и оплачивать капризы красивой и распутной жены, которая через фон Гайера обеспечивала фирме заказы Германского папиросного концерна. От этой мысли Ирину передернуло. Ведь документы клеймили печатью позора и ее. Она тоже числилась в инвентаре «Никотианы», тоже была собственностью Бориса Морева. Но, к счастью, никто не видел и не мог увидеть эти документы: только Борис имел доступ к сейфу и ключ от пего всегда носил с собой. А теперь ключ был у нее. Она сняла его с покойника перед возвращением в Каваллу.
Ирина пошла в свою комнату и с помощью служанки отодвинула туалетный столик. Дверца тайника была оклеена обоями заподлицо со стеной. Но когда Ирина ее дернула, дверца сейфа распахнулась сама собой. Ирина остолбенела от изумления и несколько секунд всматривалась с нарастающей тревогой в открытый сейф. Он был почти пуст. Осталась лишь небольшая связка бумаг, а хорошо знакомые папки с договорами и секретной перепиской исчезли. Кто-то открыл тайник и вынул документы из сейфа, но не сумел его запереть. Ирине пришло в голову, что, может быть, это дело рук Костова, который интересовался этими документами, и она успокоилась. Но вскоре вспомнила, что эксперт не имел доступа к сейфу. Она машинально протянула руку и взяла оставшиеся бумаги. К связке была приколота записка с надписью: «Анонимные письма». Она узнала почерк Бориса. Подобно всем мелочным людям, он привык классифицировать свою переписку и, как архивариус, хранить ее в образцовом порядке. Но почему он придавал такое большое значение анонимным письмам? Ирина отослала служанку и торопливо заглянула в первый конверт. В нем лежала короткая записка без подписи, напечатанная на машинке. Ирина прочла ее. «Сударь, – гласила записка, – все порядочные люди знают, что вы устраиваете дела «Никотианы» при помощи своей жены, которую вы поделили с фон Гайером. Так как вы, очевидно, лишены мужской гордости, я взываю к вашему благоразумию. Гнусный способ, каким вы добились заказов Германского папиросного концерна, вызовет лишь ненависть и презрение со стороны всех честных торговцем; табаком. Скоро вам придется с нами столкнуться». Записка была датирована 1942 годом. Следующее письмо были длиннее, и писал его человек наивный и доброжелательный. Вероятно, это был какой-нибудь впавший в детство старик, сосед по вилле, которую фон Гайер снимал летом 1941 года в окрестностях Варны. Доносчик считал Бориса порядочным человеком и с искренним возмущением советовал ему обуздать свою жену, которая роняет в глазах иностранцев престиж болгарской женщины. Старомодный стиль и патриотические фразы этого письма говорили о том, что автор его, вероятно, какой-нибудь генерал запаси, отец дочерей-невест. Третье письмо было написано неграмотно ни грубо. В нем не было пи доброжелательных советов, ни упреков, ни возмущения, а лишь циничное смакование пошляка, который подглядел чужие тайны и спешит разболтать о своих открытиях, подкрепляя их неопровержимыми доказательствами. Ирина отшвырнула это письмо. Остальные письма, судя по всему, были присланы какими-то озлобленными женщинами, которые сообщали Борису о случайных связях Ирины. Они в искаженном и гнусном виде описывали ее поведение в Чамкории.
Ирина медленно положила письма обратно в сейф и закрыла дверцу, напряженно стараясь додуматься, кто мог вынуть из сейфа договоры и секретную переписку с Германским папиросным концерном. И тогда страшная догадка мелькнула у нее в голове: очевидно, это сделал Павел!
Эта мысль сверкнула как молния и сразила Ирину; она обомлела и замерла перед опустевшим сейфом. Да, Павел, только Павел!.. У него было и личное и служебное право вскрыть сейф, просмотреть документы и взять те, которые были ему нужны. Личное право вытекало из его родственной связи с Борисом, а служебное ему давала народная власть. Наверное, он перерыл и ящики ее комода, а значит, ознакомился с письмами и фотографиями ее любовников – целыми ворохами унизительных улик, которые так ее компрометировали. Но он, видимо, интересовался только документами о темном прошлом брата, а письма Ирины оставил на месте, как пустяковую и ненужную мелочь. У него не было времени заниматься похождениями какой-то продажной женщины. Гораздо важнее ему было раскрыть преступления «Никотианы» против народа, отраженные в договорах с Германским папиросным концерном. Но мимоходом он невольно узнал и о прошлом Ирины – о ее продажности и низости, о ее любовниках, оргиях и бесчинствах, о ее пороках и мотовстве. И после всего, что он узнал, у него, наверное, ничего не осталось в душе от волнения, пережитого той памятной ночью в Чамкории.
Но Ирина опять попыталась прогнать эту мысль, хватаясь за предположение, что документы у Костова. Надежда на это была очень слабая, однако Ирина уцепилась за нее, как утопающий за соломинку. Она побежала к телефону. Ответил Виктор Ефимович, пробормотавший, что хозяин нездоров и чем-то занят у себя в спальне. Ирина сказала, что немедленно отправляется к ним.
Выйдя из дому, она пошла к Костову по изрытому бомбами бульвару. Тротуары все еще были завалены битым кирпичом, обломками бетона, оборванными проводами. Под дождем и свинцовым небом, с которого просачивался тусклый белесый свет, разрушенные дома выглядели еще безотрадней. Кое-где у подъездов стояли милиционеры или советские солдаты, вооруженные автоматами. По бульвару мчались мотоциклы и военные автомобили с красными флажками. Навстречу попадались группы бедно одетых людей, которые оживленно переговаривались. Вокруг было по-осеннему грустно, и холодный ветер заставлял прохожих крепче запахиваться в обтрепанные пальтишки, но лица у них были бодрые и жизнерадостные. Они стали хозяевами своей судьбы, и продовольственные затруднения их не пугали.
Ирина подошла к дому, где жил Костов. У нее все еще теплилась отчаянная надежда снова завоевать Павла. Скорее, скорее убедиться, что документы взял Костов.
Лифт в доме работал, и она быстро поднялась па третий этаж. Виктор Ефимович открыл ей дверь лишь после третьего звонка. Он был вдребезги пьян и еле держался па ногах, а его багровое лицо приобрело трупный оттенок. Ирина стала бранить его:
– Это безобразие! Вы переходите все границы! Как вам не стыдно?… Могли бы и поменьше напиваться, когда хозяин болен.
Но Виктор Ефимович не понимал ее слов и только бессмысленно таращил мутные глаза. Наконец губы у него медленно приоткрылись; он поднес ко рту указательный палец и резким движением согнул его.
– Да, да! – бушевала Ирина. – Не можете говорить? Вижу! Как это подло, как вы неблагодарны…
Виктор Ефимович тупо уставился на нее и снова, но с каким-то зловещим видом сделал непонятный жест указательным пальцем.
– Что? У него горло болит? – спросила Ирина.
Вместо ответа из груди Виктора Ефимовича вырвался сдавленный хрип, в котором звучали горе, отчаяние и слезы.
– Где ваш хозяин?! – вскричала она.
Виктор Ефимович в третий раз повторил свой зловещий жест и показал на спальню. Ирина бросилась к приоткрытой двери. В комнате был полумрак, только на письменном столе, перенесенном сюда из кабинета, горела настольная лампа с кремовым абажуром. Костов, одетый в длинный шелковый халат, сидел за этим столом, спиной к двери. В комнате было накурено, пахло крепкими духами и – чуть слышно – противным запахом одряхлевшего тела. Очевидно, комнату не проветривали с вечера. Лампа освещала мебель рассеянным желтоватым светом. И в этом спокойном свете Ирине показалось, что с Костовым ничего особенного не случилось. Но спустя мгновение она вдруг заметила, что он сидит, неестественно наклонившись вперед.
– Костов! – крикнула она, но не услышала своего голоса.
Ответа не было. Эксперт сидел так же неподвижно. В глухой тишине слышались лишь хриплые звуки, что-то вроде сдавленных рыданий, и вырывались они из груди Виктора Ефимовича. Ирина поняла, что он плачет. Она подбежала к Костову, наклонилась и посмотрела ему в лицо. Изо рта у него, запекаясь, сочилась струйка крови, а на ковре у полы шелкового халата валялся револьвер. На столе лежало несколько писем.
Вероятно, все произошло лишь полчаса назад, может быть, спустя несколько минут после того, как Ирина позвонила сюда по телефону. Вернувшись в холл, она увидела, что Виктор Ефимович повалился в кресло и пьет коньяк. «Скотина! – подумала она. – Если бы он так но напивался, он, наверное, заметил бы что-нибудь и предотвратил бы несчастье». По ей тут же пришло в голову, что Костову не хотелось, да и не для чего было жить. Невольно она подумала и о себе, и все в ней застыло. Быть может, и ей не для чего жить.
Ирина вернулась домой к вечеру после длительного допроса в милиции, где самоубийство главного эксперта «Никотианы» вызвало большие подозрения. Чтобы не ночевать в участке, Ирине пришлось напомнить о своей родственной связи с Павлом и попросить начальника позвонить в штаб гвардейской части. Наконец ее освободили под поручительство Данкина, который сухо удостоверил, что Ирина действительно приходится невесткой товарищу Мореву и не замешана в открытой фашистской деятельности.
Снова пошел мелкий дождь и окутал туманной пеленой редкие уличные фонари. Впервые за последние десять лет Ирине пришлось добираться домой пешком и под дождем, рискуя испортить прическу. «Теперь и к парикмахеру придется ходить пешком, – с досадой подумала она, вспомнив, что ее автомобиль уже реквизирован. – Совсем как в студенческие годы, когда я отказывала себе во многом, чтобы купить красивые туфли и чулки». И тут на нее повеяло свежестью юных лет, когда первые осенние дожди поднимали в душе бодрое волнение перед началом нового учебного года в университете. Подобное волнение она почувствовала и сейчас, увидев освещенные окна в комнате Павла.
Она поднялась на второй этаж, переоделась, поправила испорченную дождем прическу и нерешительно постучалась к Павлу. Он ответил, и ей показалось, что его знакомый ровный баритон прозвучал приветливее, чем в прошлый раз.
Но при первом же взгляде на Ирину лицо его застыло, и она поняла, что он ждал не ее, а Данкина или кого-нибудь другого из своих подчиненных. Павел был, как всегда, чисто выбрит, гладко зачесанные назад волосы обнажали его высокий лоб. Взгляд его казался непреклонным, а плотно сжатый рот особенно энергичным. Он был в кителе с золотыми дубовыми листочками па стоячем воротнике и длинных брюках с красными лампасами; из-под отворотов брюк выглядывали черные, тщательно вычищенные ботинки. Очевидно, он собирался на вечерний прием в какое-нибудь посольство. Ирина привыкла отличать с первого взгляда подтянутых и энергичных мужчин от ленивых и распущенных и теперь сразу же оценила безукоризненную внешность Павла. Но ей показалось странным, что новому миру тоже не чужды элегантность и красота. Скрывая свое удивление, она спросила:
– Вы, вероятно, собираетесь на прием?
Павел поморщился и ответил сухо:
– Я буду занят с девяти часов. – Потом взглянул на ручные часы и добавил равнодушно: – Времени хватит.
Огорченная и рассерженная его безразличием, она села в кресло и вынула сигарету из своего маленького серебряного портсигара, ожидая, что Павел поднесет ей спичку. Но он не смотрел в ее сторону, и она быстро и нервно зажгла спичку сама.
– Что за неприятности были у вас с милицией? – спросил он, укладывая в ящик стола какие-то бумаги.
Она ответила:
– Застрелился эксперт пашей фирмы.
– Вероятно, он чувствовал за собой какую-то вину?
– Нет. Просто ему не для чего было жить.
Ирина в нескольких словах описала ему Костова и рассказала об Аликс. Павел спокойно выслушал ее и сказал:
– Мы не сделали бы ему ничего плохого.
Наступило молчание. Осенний дождь пошел сильнее и уныло забарабанил по крыше. Неподвижное лицо Павла не выражало ничего, кроме неумолимой, обезнадеживающей холодности. И тогда Ирина, теряя остатки самообладания, быстро спросила:
– Это вы вскрыли сейф в моей спальне?
Павел неожиданно усмехнулся, и усмешка у него вышла какая-то горькая. Он закурил сигарету и сказал:
– Да.
– По какому нраву? – простонала она.
– По нраву, которое мне дал народ.
Ирина нашла в себе силы проговорить:
– Избитое оправдание, которое повторяют все… – И немного погодя добавила: – Что вас интересовало?
– Прошлое моего брата.
«Лицо Павла омрачилось. Глаза его смотрели зорко, холодно, неумолимо. Сейчас они были чем-то снова похожи па глаза Бориса.
Ирина спросила:
– А договоры и секретную переписку с Германским папиросным концерном вы уничтожили?
– Нет, – ответил он. – Я передал ее в Центральный Комитет партии.
Сейчас он казался Ирине таким же дьяволом, как Борис. Но в глазах Павла не было того тоскливого и злобного огня, который часто вспыхивал во взгляде среднего брата.
– Остается только радоваться, что ваш брат умер…
– Нет! – возразил Павел, и голос выдал его угрюмое волнение. – Радоваться нечему! Он должен был ответить перед судом народа!
– Неужели вы бы не спасли его?
– Я обвинял бы его так беспощадно, как никто другой. – Лицо у Павла передернулось от ненависти, которую он был не в силах скрыть. – За Стефана, за рабочих, убитых во время забастовки табачников. Я и не подозревал, на какие подлости был способен мой брат.
– Но ведь он помогал вам… укрывал вас, когда вы были на нелегальном положении.
– Расчетливость мошенника… Вы же сами предупреждали меня, что, если немцы победят, он выдаст меня.
Снова наступило молчание, нарушаемое лишь погребальной барабанной дробью дождевых капель. Ночь была тосклива и непроглядна. Ирина зябко повела плечами.
– Все это так страшно… страшно, – прошептала она.
А он проговорил сурово:
– Да, страшно, но жизнь идет вперед.
Она вспомнила, что то же самое говорил Динко перед смертью. То же самое часто говорили неимущие студенты медицинского факультета, когда отправлялись на митинг, заранее зная, что конная полиция разгонит их плетьми и резиновыми дубинками. То же самое она сейчас подумала сама, но смутно и неуверенно – смысл этих слов хоть и проник в ее сознание, но как-то стороной, не принеся ей облегчения. Ирина вздрогнула от сухого металлического треска, когда Павел щелкнул зажигалкой, и глухо спросила:
– Вы читали и другие бумаги?
В глазах его промелькнуло мгновенное колебание. Потом он ответил сухо:
– Личная переписка брата меня не интересует.
– Некоторые письма… касаются меня, – сказала она.
– Я их не читал, – отозвался он.
Она поняла, что он лжет из великодушия, по доброте, не желая унижать ее, может быть, во имя той ночи, когда они разговаривали наедине и ей показалось, что их обоих коснулось что-то неуловимое и сладостное.
– Не может этого быть!.. – В ее голосе прозвучала горькая насмешка над его ложью. – Конечно, это не так… Вы просто лжете, потому что хотите пощадить меня. Вы знаете, что я развратница… падший человек. Ради меня фон Гайер давал «Никотиане» огромные заказы. Я безумно прожигала свою жизнь, а потом стала делать глупости.
– Я этого не знал, – холодно произнес Павел.
– Теперь знаете.
– Не вижу необходимости знать.
Тон его был по-прежнему сух и равнодушен, и это терзало ее сильнее, чем любые упреки. И тут она горько заплакала, как в дни своей юности, как в тот день, когда узнала, что «Никотиана» отняла у нее Бориса. А теперь что-то другое отнимало у нее Павла, и это опять была все та же «Никотиана», зловещий призрак – символ погибающего мира, который обманул и погубил столько людей. Все яснее осознавала она свое невыносимое, тяжкое горе. Она слабо вскрикнула и, чтобы подавить нервный припадок, стиснула зубами руку. Потом виновато и пристыжено взглянула на Павла. Он молчал, неторопливо затягиваясь сигаретой. Ничто не могло поколебать его равнодушия.
Она подумала, что он, наверное, видел в партизанских отрядах десятки честных мужчин и женщин, которые сражались и погибали от стужи, голода и ран, и что пафос их жизни был куда более волнующим, чем драма какой-то опустошенной светской кающейся грешницы. К его равнодушию, возможно, примешивалось и отвращение, которое внушают женщины, подобные ей, уравновешенным и сильным мужчинам. И тогда она поняла, что никогда его не завоюет, а в ту памятную ночь любовь промчалась мимо, так и не коснувшись ее. Нечего было больше ждать – ни от этого человека, пи от жизни, ни от будущего… Надежда, теплившаяся спасительным огоньком в ее душе, снова погасла в мрачной тени. «Никотиана», даже погибнув, продолжала разделять людей.
Окончательно уничтоженная, Ирина поняла, что ей остается только уйти, но Павел остановил ее:
– Что вы собираетесь делать?
Она глухо ответила:
– Не знаю.
– Деньги у вас есть?
– Деньги?
Она непонимающе смотрела на него.
– Ну да, деньги… Ведь без денег вам не прожить.
– Есть, – машинально ответила она.
У нее были в заграничных банках огромные суммы – грязные деньги, которые она выжимала из Бориса и фон. Гайера. Но на что ей были сейчас эти деньги? Чтобы продолжать свое паразитическое существование в каком-нибудь швейцарском городке, потерять человеческий облик, а под старость, когда тело увянет и сладострастие превратится в болезненную извращенность, нанимать любовников по примеру госпожи Спиридоновой? Сейчас она с радостью отдала бы все, что имела, за одно лишь теплое слово этого человека, только за то, чтобы он ничего не знал про анонимные письма. Ои стал ей что-то говорить. Теплые слова?… Нет, его голос звучал холодно, с резкими металлическими интонациями, полными враждебности и скрытого презрения, сухо и наставительно. Павел говорил ей об общественном долге, о труде, о возможности получить место врача на заводе.
Ирина перебила его вопросом:
– Вы можете выхлопотать мне заграничный паспорт?
Павел удивленно взглянул на нее и ответил:
– Нет, об этом не может быть и речи.
– У меня большие вклады за границей, – хвастливо заметила она. – Я могу хорошо отблагодарить вас.
Он опять взглянул на нее, пораженный и возмущенный ее словами. А она в исступлении следила за выражением его лица. Хорошо!.. Пусть испытает отвращение к ее продажности, пусть убедится, что все правда, пусть видит, что она гнусный и жалкий червяк, извивающийся в развалинах погибающего мира!.. Очень хорошо!.. Она стала поносить партию и коммунистов, как простая баба, жена какого-нибудь полуграмотного, разжившегося за войну лавочника, у которого конфискуют припрятанные товары. Затем она снова начала уговаривать Павла достать ей паспорт, спрашивала, каким образом можно переправить за границу драгоценности, обращалась к нему с наивными, по обидными предложениями пуститься на хитрости, оскорбляя его достоинство и партийную честь. Возможно, что он или кто-нибудь из его товарищей поедет за границу… Как, неужели нельзя это устроить? Ведь когда имеешь дипломатический или служебный паспорт, багаж по проверяют.
Сначала он только смотрел на нее, пораженный, потом рассмеялся, и, наконец, в глазах его сверкнул гнев.
– Перестаньте! – сказал он. – Вы не в своем уме.
– Я вполне нормальна.
– Вы говорите вздор!..
– Нет, я вам предлагаю разумную сделку.
Он пришел в негодование.
– Сию минуту выйдите из моей комнаты! – приказал он.
– Ишь ты! С каких пор эта комната стала вашей?
Павел испытующе оглядел ее, словно усомнился на миг, в здравом ли она уме. А она исподтишка следила за ним лихорадочными, расширившимися от нервного срыва глазами… Прекрасно!.. Еще немного, и он возненавидит ее до омерзения, еще немного, и он будет презирать ее, как последнюю, бесстыжую шлюху. Ей будет легче, когда станет ясно, что любовь ее безнадежна, что путь к этому человеку закрыт, что ей нечего больше ждать от жизни!.. Л затем – небытие, забвение, бесконечность вне времени, материи и пространства, вечный покой смерти, во мраке которой замирает трепет каждой жизни… И сейчас она сознательно, активно стремилась к этому покою, к этому мраку, в который Костов, бесполезный обломок прошлого, сегодня проложил себе дорогу револьверным выстрелом.
Вдруг Ирина заметила, что гнев исчез с лица Павла, уступив место сосредоточенной озабоченности. Произошло невероятное – он взял ее за руку, а в его острых, пронзительных глазах, умевших проникать в душу человека, светилось любопытство, упорное желанно что-то выяснить. Что это, подумала она, холодное сочувствие к вдове ненавистного брата или неожиданный, мучительный шаг назад?… Нет, этого она не допустит!.. И в тумане душевных мук и нервного потрясения Ирина расслышала вопрос:
– Вы знакомы с фрейлейн Дитрих?
– Да! – солгала она в порыве исступления. – Я часто приглашала ее на чашку чая.
В глазах Павла сверкнул хитрый, торжествующий огонь.
– Вы снабжали ее какой-нибудь информацией? – продолжал он.
– Да! – яростно выкрикнула Ирина. – Я сообщала ей обо всем!.. О слухах при дворе, о собраниях англофилов, о заигрывании Бориса с Отечественным фронтом… Обо всем, обо всем!..
– Вы знали, кто она такая?
– Знала… Агент гестапо.
– А вы предвидели, к чему это поведет, если мы придем к власти и узнаем все это?
– Да… Арестуйте меня, предайте Народному суду.
Он неожиданно рассмеялся, но не жестоко, а с оттенком теплоты.
– Весь архив фрейлейн Дитрих в наших руках, – сказал он.
– Вот видите! – Ирина дико, болезненно наслаждалась уверенностью, что наконец-то ей удалось обмануть его. – Значит, у вас есть доказательства… Арестуйте меня, чего вы ждете?
И в этот миг она без чувств упала ему на руки.
Павел вызвал по телефону Лилу. Минут через десять она приехала на служебной машине с личной охраной из двух человек, которые остались па первом этаже. Лила была в простом платье из черной шерстяной ткани. Ее русые волосы были уложены па затылке красивым, по чуть небрежным узлом. На лице, не знающем косметики, еще сохранился бронзовый загар, которым его покрыло солнце в горах юга. Светлые глаза смотрели проницательно и спокойно. Лилу можно было назвать очень красивой, но несколько холодной женщиной. Такое впечатление складывалось у мужчин, когда они узнавали про ее партизанское прошлое и высокий пост, который она занимала теперь. Ни один человек не осмелился бы взглянуть па нее так, как он смотрел на любую другую красивую женщину.
Павел встретил ее в коридоре.
– Что стало с захваченным архивом гестапо? Милиция разобралась в нем? – спросила Лила.
– Да. Фрейлейн Дитрих в одном из своих докладов упоминает, что Ирина очень мешала ей… гнала ее с порога, как чумную… Дитрих подозревала о заигрываниях «Никотианы» с Отечественным фронтом и даже обвиняла Ирину в посредничестве…
– Вот видишь? – с торжеством перебила Лила.
– Что вижу?
– Что Ирина не замешана в антинародных делах.
– Давай тогда причислим ее к деятельницам Сопротивления!
Лила рассмеялась, но в ее смехе сквозило сочувствие к Ирине. Шутки Павла помогали ей отдыхать после часов напряженной работы, бесконечных заседаний с говорливыми и не внушающими доверия союзниками Отечественного фронта.
Когда Ирина открыла глаза, она увидела, что лежит в постели, а возле нее стоят Павел, ее служанка и подполковник Данкин, белокурые вихры которого цветом напоминали кукурузный початок. Немного погодя откуда-то появился еще один человек в офицерской форме и пилотке, на которой поблескивала красная звездочка. В руках у него был шприц, и он сделал Ирине укол в руку. Потом положил шприц на стол и дал знак остальным отойти. По красной звездочке и погонам медицинской службы Ирина догадалась, что перед нею, вероятно, военный врач партизанской группы, штаб которой расположился на первом этаже. Лицо у него было темно-шоколадного цвета, с выдающимися скулами и чуть раскосыми миндалевидными глазами. Это было необычное лицо, и оно показалось Ирине знакомым. Где она видела этого человека? Она тщетно напрягала память и, ничего не вспомнив, решила, что ей показалось.
– Что со мной было? – прошептала она.
Партизанский врач ответил:
– Обморок, как результат сильного волнения, и нервная лихорадка. Не беспокойтесь, все пройдет.
– Сейчас мне лучше, – сказала она.
– Я сделал вам укол, чтобы поддержать сердце, а теперь примите успокоительное. Постарайтесь заснуть.
– Да, это хорошо… Дайте мне саридон.
Но в казарменных аптеках не было саридона, и он дал ей другое лекарство – порошок, который развел в стакане воды. Потом врач обратился к находившимся в комнате:
– Больной необходим полный покой.
Служанка и Данкин вышли. Врач посмотрел на Ирину, потом на Павла и Лилу и, видимо, о чем-то догадавшись, добавил шепотом:
– Никаких разговоров!
– Понятно, доктор… Видимо, события на нее повлияли.
– Да, есть от чего расстроиться. Как только она поднимется, отвезите ее к матери.
– Так и сделаем.
Врач направился к двери. Павел подошел к Лиле и тихо сказал:
– Я буду ждать тебя в своей комнате.
Он вышел вместе с врачом.
Лила осталась у постели Ирины.
Ирина дышала ровно, глядя куда-то в пространство полуоткрытыми невидящими глазами. Лила в раздумье рассматривала ее профиль с легким орлиным изгибом линии носа и горькими складками в уголках губ. Густые иссиня-черные волосы ее были мягки как шелк. Грудь и плечи излучали какую-то магнетическую силу. Наверное, от этой силы дрогнул и Павел в ту ночь в Чамкории. Но сейчас Лила понимала, что то был лишь бессознательный рефлекс. Ирина не могла нравиться такому мужчине, как Павел. Она его лишь слегка взволновала тогда, год назад, когда нервы его были взвинчены напряженной жизнью подпольщика, бессонными ночами, постоянно грозящей опасностью попасть в руки гестапо или болгарской полиции. Ирина с ее исковерканной душой, распавшейся волей, извращенным умом была всего лишь никчемным обломком прошлого. Она была безнадежно подточена своими пороками и обречена на гибель. И все это накладывало отпечаток на ее лицо – от ее призрачной красоты веяло вырождением.
Спустя несколько минут Ирина заснула. Выходя из комнаты, Лила еще раз взглянула на нее. В мягком кремовом свете ночника лицо Ирины казалось все таким же красивым, но красивым неприятной, безжизненной красотой. Теперь она вызывала у Лилы только жалость, смешанную с признательностью за отзывчивость, которую Ирина проявила к ней десять лет назад.
Ирина осталась одна. За окном была осенняя ночь, и дождевые капли отбивали погребальную дробь на черных оконных стеклах.
– Насмотрелась на нее! – задумчиво сказала Лила, входя к Павлу.
– Ты убедилась, что я был прав?… Я вхожу в ее положение, и в то же время она меня раздражает. Ее присутствие в доме неудобно. Здесь штаб. Товарищи вправе сделать мне замечание.
– Глупости. – Лила что-то обдумывала, пристально глядя прямо перед собой. – Я должна ей помочь! – сказала она, помолчав. – Никогда не забуду, как она помогла мне. Если бы не она, я бы осталась калекой.
– И я бы не любил тебя, не так ли? – спросил Павел.
– Нет! – Лила улыбнулась. – Я уверена, ты все равно любил бы меня.
Павел обнял ее. Лила ответила на его поцелуй, но потом легонько оттолкнула и потянулась за брошенным па спинку кресла пальто.
– Ты не останешься? – огорченно спросил Павел.
Она ответила:
– У нас ночное заседание.
На следующий день Ирина проснулась около полудня, вялая и с тяжелой головой от сильного снотворного, которое дал ей военный врач и которое предназначалось но для слабонервных женщин, а для тяжелораненных бойцов, мечущихся в предсмертной агонии. Снизу доносился знакомый шум: телефонные звонки, топот подкованных сапог, гудки автомобилей и треск мотоциклов. Сквозь кружевные занавески в окна просачивался печальный белесый свет ненастного дня. Служанка подала ей завтрак в постель, по Ирина не прикоснулась к еде: ее поташнивало от лекарства, в состав которого, вероятно, входил опиум. Вскоре пришел партизанский врач – смуглолицый, с монгольскими чертами лица, в пилотке с красной звездой. Глядя па пего, Ирина опять подумала, что была когда-то знакома с этим человеком.
– Меня тошнит, – сказала она.
– Это от лекарства… Вы ведь врач?
– Была когда-то, – ответила она.
Он не сразу отозвался. Может быть, он ее не понял потому, что ничего не знал о ней. Наверное, ему никогда но пришло бы в голову, что женщина с дипломом врача может торговать своим телом, стать любовницей фон Гайера ради заказов Германского папиросного концерна. Вряд ли ему известно, что за двенадцать лет праздной жизни у нее выветрились из головы знания, необходимые для врачебной практики.
– Наверное, вы бросили медицину, когда вышли замуж, – сказал он.
– Да, – ответила она.
– Теперь вам придется восстановить свои знания. Нам нужны кадры.
– Это невозможно.
– Что именно?
– Восстановить знания.
– Почему? – Он вдруг оживился. – Достаточно годик почитать как следует и поработать в клиниках.
– Мне это будет трудно.
– Я говорю по собственному опыту. Я пять лет был оторван от медицины.
– Почему? – спросила она.
– Сидел в тюрьме как политический заключенный.
«Вот он какой», – подумала Ирина. Потом улыбнулась. Она уже не сердилась на него за снотворное, от которого ее тошнило.
– Где ваш генерал?
– Только что уехал и приказал сообщить ему по телефону, как вы себя чувствуете.
– Скажите ему, что я чувствую себя прекрасно.
– Нет, не скажу.
– Почему?
– Потому что вы далеко не прекрасно себя чувствуете… Вы просто комок нервов. И никаких драм на сегодня.
– Драм?… О каких драмах вы говорите?
Она покраснела при мысли о том, что этот человек знает ее прошлое. Он заметил ее смущение и сказал:
– Смотрите на жизнь веселее.
– У меня нет вашего чувства юмора.
– Однако вы должны как-то отвлечься от своих мыслей, иначе припадок повторится.
– Не могу, – мрачно сказала она.
И, удивленная этим вырвавшимся у нее признанием, снова почувствовала, что у нее дрожат руки.
– Как то есть не можете? Вы просто капризничаете.
– Капризничаю?
– Конечно. Во времена Шарко таких пациентов лечили пощечинами.
– Уж не собираетесь ли испробовать подобное лечение?… Это будет похоже на ваши снотворные порошки, от которых меня до сих пор тошнит.
Она рассмеялась и в тот же миг почувствовала, что руки у нее перестали дрожать. «Этот тип прав, – подумала она. – Надо почаще смеяться».
– Каким это снадобьем вы меня напоили? – спросила она.
– Опиумом. У меня не было ничего другого. Я раздобыл его в одной деревенской аптеке, пока наш отряд вел бой с фашистами. Но завтра каждый батальонный врач нашей группы будет располагать самыми современными лечебными средствами. И если бы вы не поторопились с припадком, я бы предложил вам какую-нибудь новинку.
Ирина рассмеялась и подумала: «Значит, не такой уж ты профан. А я было решила, что ты дал мне опиум по невежеству». Она поняла, что в этих продолговатых миндалевидных глазах, которые она, должно быть, видела не раз (недаром они будили в ней обрывки воспоминаний о студенческих годах), была ясность и бодрость человека со спокойной и здоровой натурой. И ей снова показалось, что этот грубоватый человек сердечен и мил и что она когда-то прошла мимо, не оценила его. Наконец она решилась спросить:
– Никак не могу отделаться от одной глупой мысли… Не были мы знакомы раньше?
Врач ответил шутливо, но несколько нерешительно:
– Да, конечно… Учились на одном курсе.
– Вот как? – Ирина смутилась, сама не зная почему. Постепенно разрозненные временем обрывки воспоминаний слились в один образ.
– Теперь вспомнила! – Она даже перешла на «ты». – Тебя звали Чингисом… Ты был выдающимся оратором, и твои выступления обычно заканчивались дракой… Как ни странно, но и я иногда оставалась послушать тебя, хоть и не любила политики.
– Да, ты была политически нейтральной.
– Я и сейчас не собираюсь подлизываться к тебе.
– Знаю. Ты никогда ни к кому не подлизывалась.
– Это не совсем так… – Она замолчала и нахмурилась. Немного погодя спросила: – Почему ты мне сразу не сказал, кто ты?
– Тебе нельзя волноваться.
– Ты, наверное, знаешь мою историю?
– Нет.
Она поняла, что Чингис, человек сдержанный и уравновешенный, никогда не позволит себе бередить чужие душевные раны. Его присутствие словно вернуло Ирину в то ясное, радостное время, когда она училась в университете. Она вновь увидела себя во всей чистоте своей юности, страдающей от измены Бориса, но гордой тем, что она лучше, морально сильнее его. Она вспомнила, что было время, когда она отреклась от Бориса, выбрала свою дорогу и шла по ней, довольствуясь скромными, чистыми радостями человека с незапятнанной совестью. Это был путь труда и науки, ведущий в бескрайние просторы человеческого знания, и она шла этим путем со спокойной душой и ясным умом. Жизнь ее текла неторопливо, как полноводная река, и незатейливые удовольствия после трудового дня возбуждали в ней радость. От этих лет остались такие же щемящие, незабываемые воспоминания, как и о маленькой выбеленной комнатке в отцовском доме, как о старом раскидистом ореховом дереве и журчании реки за окном. В памяти Ирины возникло сладостное ощущение, которое охватывало ее ранней весной, когда в воздухе струились неведомые ароматы, и в разгаре лета, когда от мостовой пахло размягченным асфальтом и бензином, и в начале осени, когда прохладным солнечным утром, окутанным прозрачной синеватой дымкой, она, бывало, спешила на трамвай, чтобы ехать в клинику. Тогда каждая вещь, каждый звук, каждый оттенок цвета пробуждали в пей какое-то особенное жизнеутверждающее волнение. Волнение это было рождено ее целомудрием и трудом, ее душевным равновесием и чувством собственного достоинства, которые потом были уничтожены миром «Никотианы». Все это она могла бы сохранить, если бы не встретилась с Борисом. Теперь, дожив до этих лет и познав жизненную борьбу, какой бы женщиной она ни стала – удовлетворенной или разочарованной, еще цветущей пли преждевременно состарившейся, – она была бы человеком, а не лощеной светской куклой, внушающей отвращение. Что дали ей деньги, роскошь, за которые она продала свою честь? Ничего. В новом мире презирают и деньги и роскошь. К чему ей теперь это красивое выхоленное тело, сводившее с ума развратников, к чему это гладкое, как слоновая кость, лицо без единой морщинки, без единого отпечатка прожитых лет? Мужчина, которого она, сама того не сознавая, искала всегда и наконец встретила, не может ее полюбить. Как человек она потеряла всякую ценность. Ей остался один конец – тот, к какому прибегнул Костов. Это единственно возможный для нее непозорный конец.
У нее снова задрожали руки, и Чингис заметил это.
– Зря я тебе проговорился, кто я… Этот разговор тебя утомил.
Но она возразила:
– Как раз наоборот… Я поняла, как мне быть дальше.
Он пытливо всматривался в ее лицо – все еще прекрасное, но вялое лицо человека без цели, без надежды, без, волн к жизни, лицо женщины, для которой красота стала проклятьем, лицо, которое жизнь уже отметила печатью нервного расстройства, ведущего к тихому помешательству и неминуемой гибели.
– Что же ты собираешься делать дальше? – спросил Чингис с беспокойством.
– Вернуться к медицине, – солгала она, зная, что он ей поверит.
– Чудесная мысль, – сказал Чингис – Но пока не думай об этом.
Он собрался уходить, хоть сомнения его и не рассеялись, и натянул пилотку с красной звездочкой.
– Куда ты идешь? – грустно спросила Ирина.
Желая развеселить ее, он ответил шутливо, совсем как в студенческие годы:
– К санитарному далай-ламе… Хочу достать передвижную рентгеновскую установку.
И хоть говорил он веселым тоном, в голосе его прозвучало волнение.
– Да, это, конечно, необходимое приобретение, – сказала Ирина, удивленная тем, что можно так волноваться из-за какой-то рентгеновской установки.
Он снова взглянул на нес, озабоченно и задумчиво. В ее голосе он услышал равнодушие и усталость, дрожь мучительной неврастении, отчаяние и отчужденность, которые предвещали близкую и неизбежную гибель. Перед ним была обреченная душа из умирающего старого мира.
Чингис вспомнил Ирину, какой она была в юности, и ему стало больно за нее. На пороге он обернулся и сказал:
– Ты должна взять себя в руки и вернуться к труду, к своей профессии. Только тогда ты встанешь на ноги.
Она отозвалась с фальшивой бодростью в голосе: – Конечно, так я и сделаю.
Но она понимала, что этого не будет, и у нее опять задрожали руки.
После обеда пришла Лила. Ирина узнала ее сразу: эти русые волосы, голубые глаза и чистые, холодноватые черты лица запечатлелись в ее памяти со школьной скамьи. Еще в гимназии это лицо всегда поражало Ирину правдивостью и силой воли. Таким оно было и сейчас, только казалось более мягким – может, это жизненный опыт и радость победы смягчили его выражение. Стальные глаза стали совсем голубыми, а тонкие девичьи губы – более яркими, и в их очертаниях появилась сочная мягкость. Ирина наблюдала за Лидой с болезненным любопытством красавицы, сознающей превосходство другой красивой женщины.
Лила не красилась, и это придавало ей очарование свежести. Волосы ее, гладко зачесанные за уши, были уложены небрежно – и, должно быть, умышленно небрежно, чтобы прическа казалась как можно более естественной. Именно такая прическа шла к ее правильным чертам. Скромное черное платье оттеняло светлые волосы и золотистость кожи. От всего облика Лилы веяло здоровьем, спокойной силой жизни и красотой.
Ирина вдруг разозлилась. Зачем пришла к ней эта женщина? Может, захотела покичиться своей властью и успехами, посоветовать ей, Ирине, как ей жить впредь? И уж конечно, советовать она будет не с пылким, доверчивым добродушием Чингиса, а с ехидной любезностью умной, но озлобленной женщины, которую в прошлом травили и унижали. Ну что ж, пусть попробует! Ирина холодно взглянула на Лилу и приготовилась к защите.
Но вместо того, чтобы поучать с высоты своего положения, Лила начала совсем по-мальчишески, как она, бывало, говорила в гимназии.
– Смотри-ка! – сказала она, помахав рукой. – Полный порядок!.. Ты оказалась чудесным хирургом!
Ирина холодно и удивленно взглянула на нее.
– Как? Ты разве меня не узнаешь? – разочарованно спросила Лила.
– Узнаю, конечно, – ответила Ирина.
– А помнишь историю с моей рукой?
– Какую историю? – спросила Ирина.
– Ну, уж ото безобразие! – Лила недовольно поморщилась и улыбнулась чуть насмешливой, добродушной улыбкой. – Неужели не помнишь, у меня была сломана рука, а ты мне накладывала гипс?
– Не помню, – равнодушно ответила Ирина. – Где это было?
– В деревне, у Динко.
– Ну, когда я приезжала туда, ко мне всегда таскались больные… Чего только не приходилось лечить – в сломанные руки, и сломанные ноги.
– Глупости!.. – Лила присела на кровать к Ирине. – Ты давно забросила медицину, и вряд ли у тебя за всю жизнь наберется десяток пациентов… Ты в самом деле не помнишь? Динко позвал тебя потому, что я тогда скрывалась, а участковому врачу нельзя было доверять.
– Не помню, – бесстрастно повторила Ирина. – Наверное, я и не подозревала, что ты скрываешься.
– Будет тебе болтать чепуху! – Лила наклонилась к Ирине и потрогала ей лоб. – Потом ты даже прислала через Динко чемоданчик с одеждой, чтобы помочь мне скрыться… Ты почему-то не хочешь признаться. Неужели так сильно ненавидишь коммунистов? Неужели для тебя унизительно поболтать со мной?
Ирина взглянула на нее, но ничего не ответила. Опять она столкнулась с умением Лилы сразу докапываться до истины.
– Не бойся, я не выдам тебя милиции! – рассмеялась Лила. – И не думай, пожалуйста, что я пришла к тебе порисоваться или спросить, не нужно ли тебе чего-нибудь.
– Нужно! – неожиданно проговорила Ирина.
– Что тебе нужно?
– Заграничный паспорт!
Ирина холодно и со злобой взглянула на Лилу.
– На что тебе заграничный паспорт? – Голос Лилы стал суше, но она не потеряла терпения и не рассердилась.
– Чтобы не видеть вас! – зло отрезала Ирина.
– Такие мы плохие?
Наступило молчание, и перед Ириной снова промелькнули, как фильм, назойливые воспоминания о последних десяти годах ее жизни, но вспомнила она не отдельные эпизоды этого фильма, а лишь чувство пустоты и бесконечной печали, которое охватывало ее в часы одиночества.
– А ты любила свой мир, Ирина? – внезапно спросила Лила.
– Да! – ответила Ирина. – Любила.
– Что же именно ты любила? Своих любовников-немцев? Или печальную гордость, которую ты испытывала оттого, что из любовницы Бориса Морева стала его женой?
– Что ты можешь знать о моих любовниках-немцах и о Борисе Мореве? – резко оборвала ее Ирина.
– То же, что и все! – спокойно ответила Лила. – Что они тебе осточертели. Всю жизнь ты мечтала о чем-то таком, чего не могла найти в своем мире… Ты помнишь наш разговор десять лет назад в деревне, у Динко?
– Ничего я не хочу помнить! – грубо ответила Ирина.
– Твоя гордость вызывает у меня уважение. У нас сейчас нет отбоя от людей, которые на все лады выпячивают свои заслуги… Один заявляет: он-де знал, что такой-то человек – коммунист, и все-таки не выдал его полиции. Другой приводит свидетеля, который якобы видел, как он прослезился, когда такого-то расстреляли… А ты поступаешь как раз наоборот.
– Мне нечего бояться, и я не желаю лизать вам пятки.
– Нет, дело не только в этом! Просто ты отталкиваешь мою дружбу. А ведь с Чингисом ты говоришь по-другому.
– Чингис был мне симпатичен еще в университете.
– А я тебе не симпатична!.. Почему, Ирина?
– Потому что я ненавижу коммунистов! Ясно тебе наконец?
– Ты грубишь, а это значит, что ты дошла до отчаяния… – Лила терпеливо улыбнулась. – Но если ты так нас ненавидишь, чем тебе нравится Павел?
Лицо Ирины сделалось болезненно напряженным, руки ее задрожали.
– Кто тебе сказал? – презрительно спросила она. – Вот уж не думала, что ты настолько подозрительна. Однако я не собираюсь на него покушаться. И у меня пет пи малейшего желания поддерживать знакомство с Павлом. Не бойся!
– А я не боюсь. Мы с Павлом связаны давно. А сейчас ждем правительственного декрета о гражданском браке.
– Скажи своему Павлу, я восхищаюсь им не больше, чем его братом, который околел в Салониках. – Ирина цинично и зло рассмеялась. – А у тебя просто богатое воображение.
– Я ничего не воображаю, Ирина! Я догадалась об этом прежде всего по твоему отношению ко мне.
– А чем тебя удивляет мое отношение? И чего ты ждала от меня? Чтобы я тебя расцеловала?
– Я пришла тебе помочь, – тихо сказала Лила.
– Тогда раздобудь мне заграничный паспорт! – выкрикнула Ирина. – Если ты окажешь мне эту услугу, я не буду жалеть, что когда-то возилась с твоей дурацкой рукой… Я хочу уехать за границу, поскорее отделаться от тебя, от всех вас, ото всего!..
– Что ж ты будешь делать за границей?
– Может быть, буду вести себя в десять раз безобразнее, чем я вела себя здесь. Это не твое дело.
– Нет. Это именно мое дело!.. Зачем тебе ехать за границу? Зачем ты так стремишься уничтожить остатки хорошего в своей душе? Чтобы поносить свою родину и клеветать на коммунистов?
– А ты хочешь, чтобы я занялась пропагандой в пользу вашего режима?
– Паспорта ты не получишь, – решительно заявила Лила и опять положила руку па лоб Ирины. – Я приму все меры, чтобы помешать тебе в этом! Успокойся и не смотри на меня так. Не отталкивай мою руку! Ты расстроилась потому, что мы добрались до истины. Но я не могу говорите с тобой иначе, потому что я хочу помочь тебе найти выход. Сейчас тебе все кажется мрачным и черным, не правда ли?
Ирина смотрела в пространство неподвижными, безжизненными глазами. Ее успокоившиеся руки бессильно лежали на одеяле. Гнев на Лилу внезапно прошел, сменившись полным равнодушием. В голове вяло копошилась мысль: «Сейчас мне не выбраться из Болгарии… Будь что будет».
Лила с тревогой и сочувствием наблюдала за ней.
– Ты слушаешь меня? – спросила она.
Ирина ничего не ответила.
Она думала: «Эта женщина расположена ко мне… А я ненавижу ее, хотя она не сделала мне ничего плохого. Ненавижу потому, что ее любит Павел. Просто я завистлива и зла». Однако и этот вывод не пробудил в ней ни волнения, ни раскаяния. Она опять услышала голос Лилы:
– Постарайся понять меня. Бегство за границу не выход из положения. Давай лучше посмотрим, какие пути откроются перед тобой, если ты останешься здесь…
– Да замолчи ты наконец! – вспылила Ирина. – Единственное, о чем я тебя прошу, – это оставить меня в покое. Уходи!
– Не уйду, даже если ты будешь оскорблять меня, – терпеливо возразила Лила. – Ты выслушаешь меня до конца! Когда-то и я была в подобном состоянии… Я наделала много ошибок в партийной работе, так же как ты в своей жизни. Свою вину я переживала тяжело, была расстроена, подавлена. Не видела смысла работать дальше… Думала, что товарищи отреклись от меня. Все казалось мрачным и безнадежным. Но во мне жила любовь к рабочим, к людям… Вернись к людям, Ирина! Идея солидарности между людьми светится и у тебя в душе, правда лишь слабым огоньком, но он может разгореться. Не гаси его, попробуй начать жизнь сначала!
– Уж не собралась ли ты втянуть меня в Отечественный фронт? – рассмеялась Ирина.
– Очень ты нам нужна! – Лила тоже рассмеялась.
– А ты и в самом деле поверила, что я хочу вступить в Отечественный фронт?
– Нет. Я тоже пошутила.
Ирина подумала: «Лила добра и великодушна, по почему она меня так раздражает?… Быть может, потому, что я завидую ее жизни. Быть может, мне неприятно видеть, что она цветет, а я развалина, что мне уже никогда не жить по-новому… Какая я злая! Надо хотя бы вести себя с ней поприличнее».
А Лила продолжала говорить о радужном будущем.
– Ты обещаешь подумать об этом? – спросила она наконец.
– О чем? – вяло и рассеянно переспросила Ирина.
– Обо всем, что я тебе сказала.
– Постараюсь.
Лила с грустью взглянула на нее. Она ушла, а Ирина опять почувствовала, что ей не начать жить сызнова.
Она поняла это еще яснее спустя несколько дней, несмотря на заботы, которыми окружил ее Чингис. Он стал часто навещать ее. Пытался развлечь Ирину анекдотами о коварных союзниках Отечественного фронта и рассказами о переменах на медицинском факультете. Приходил он к ней вечером, когда отдыхал от лихорадочной работы по санитарной подготовке своей части к отправлению на фронт. Иногда заходил поболтать Павел. Они по-разному относились к Ирине. Чингис не знал той женщины, которая десять лет принадлежала «Никотиане» и Германскому папиросному концерну, а Павел знал именно ее. Для Чингиса Ирина была живым напоминанием о днях молодости, и это его волновало; а для Павла она была вдовой брата, к которой следовало относиться душевно, но строго. Но как бы они себя ни держали, для Ирины, гибнущей от неврастении, близкой к безумию, это уже не имело значения.
Чингис был женат, и Ирина попросила его привести жену. И вот однажды Чингис пришел вместе с нею. Жена его была членом партии, работала медицинской сестрой, во время войны помогала партизанам и с опасностью для жизни скрывала и перевязывала раненых подпольщиков. Умная, крепкая, как скала, не хорошенькая, но и не безобразная, она была полной противоположностью Ирине. Обе старались быть любезными, но разговаривать им было не о чем.
По дороге домой жена сказала Чингису:
– Ну вот и я увидела твое чудо… Больная, ни па что не годная женщина.
– Ты сердишься, что я хожу к пей? – виновато спросил Чингис.
– Нет. Ходи, пожалуйста… Это ей на пользу.
Чингис ласково взял жену под руку. Он любил ее по-своему, сдержанно, скупо выражая свою любовь. Так коммунисты любят своих верных жен, которые делили с ними трудности борьбы и смертельную опасность. Жена верила Чингису и обладала достаточным чувством такта, чтобы смотреть сквозь пальцы на его преклонение перед красивыми женщинами. Некоторое время они шли молча, а потом она сказала:
– Мне кажется, Ирина неравнодушна к Павлу.
– Почему ты так думаешь? – спросил Чингис.
– Видно по глазам, когда она смотрит на него. Но и это ее не спасет. Павел не хочет иметь с ней ничего общего, и она это прекрасно понимает.
Чингис был поражен наблюдательностью жены.
– Да, пожалуй, – произнес он в раздумье. – Хотя кто знает! Все может быть… Жизнь и люди бесконечно сложны.
– Да, все бывает! – промолвила жена.
Затем мысли ее обратились к завтрашнему дню: надо было стоять в очередях, стряпать, возиться с детьми – их у нее было трое, – а вечером идти на партийное собрание. И она подумала, что в ее повседневных, будничных заботах, в ее любви к мужу есть свое величие и красота. Она теснее прижалась к его руке.
Жизнь налаживалась, и новый мир быстрыми шагами шел вперед. Коммунистическая партия оказалась цементом, который заполнил все поры Отечественного фронта и превратил его в нерушимый монолит. Война отнимала много сил и энергии, но, несмотря на это, начались работы по восстановлению, реорганизации и строительству. Исчезали воронки от бомб, улицы расчистились, убраны были поваленные столбы, битый кирпич и порванные провода. На бульварах весело перезванивались трамваи, а на площадях гремели громкоговорители, сообщавшие о победах на фронте. В ограбленной немцами стране не хватало продовольствия, обуви и одежды, но окрыленный свободой народ не унывал. По улицам шли советские части – моторизованная артиллерия, танки и «катюши», и простые люди все так же радостно приветствовали их.
До отправления на фронт вновь сформированной дивизии оставалась всего неделя, и командир этой дивизии генерал-майор Морев скрепя сердце решился взять отпуск на полдня. Он отказался выхлопотать заграничный паспорт своей больной невестке и теперь хотел отвезти Ирину к ее матери, а заодно уладить в родном городке кое-какие неприятности, вызванные дерзкими реакционными выходками отца.
Ирина вышла к автомобилю в скромном черном пальто и серой шелковой косынке, взятыми у служанки. Что-то подорвало ее красоту. Она побледнела, лицо стало восковое, глаза ввалились, взгляд погас. Это уже не была элегантная женщина. Ее красота, доселе неуязвимая, поблекла. Павел сел рядом с нею, слева. Он был в штатском костюме, светлом летнем пальто и кепи. Враги новой власти уже попрятались в свои норы, и генерал, один из командиров Сопротивления, ехал без своего верного телохранителя. Павел заметно осунулся – он день и ночь работал в военном министерстве.
Машина выехала па площадь и свернула на широкий бульвар, залитый мягким светом осеннего солнца. По небу плыли рваные облачка, а мостовая, дома и пожелтевшие каштаны были подернуты застоявшейся с утра легкой сизой дымкой.
Неожиданно с нижнего конца бульвара па головокружительной скорости вылетел приземистый джип. В несколько секунд он домчался до площади перед Народным собранием, не сбавляя скорости, сделал поворот на сто восемьдесят градусов и, резко затормозив, подкатил к дому с железной оградой. Люди, переходившие улицу, в ужасе отскочили на тротуар. Этот цирковой номер продемонстрировал прекрасную стабильность машины и степень опьянения человека, сидевшего за рулем. Из джипа вышли американский офицер, который еле держался на ногах, и красивая, но уже увядшая смуглолицая женщина. Она тоже была пьяна и заливалась визгливым неестественным смехом. Офицер покачнулся в схватил ее под руку, отнюдь не из галантности, а чтобы не упасть самому.
Когда автомобиль генерала поравнялся с ними, женщина – это была Зара – замерла в изумлении и крикнула на всю улицу:
– О, ты опять сумела устроиться!..
Ирина равнодушно отвернулась.
Павел спросил:
– Откуда она тебя знает?
– Это Зара, о ней тебе рассказывала твоя мать… Она работала на Бориса секретным агентом по торговой разведке. Когда-то была подругой его первой жены.
– А теперь работает па американцев?
– Возможно.
– Похожа на проститутку.
– И я была не лучше, – сказала Ирина. И добавила задумчиво: – Напрасно ты не достал мне паспорт. Тогда тебе не пришлось бы краснеть за меня.
Он ответил:
– Я не краснею за тебя. Но поступаю я так или иначе по многим причинам… Выслушай меня и постарайся понять! Когда я, выходя из твоего дома, прохожу мимо бойцов, которые стоят на посту, я чувствую на себе их тяжелые взгляды. Они думают: «Наш генерал ужинает с этой женщиной– и на машине ее катает… Так за что же мы кровь проливали?» Это простые, суровые и честные люди, им не забыть убитых товарищей, голода и лишений в горах. Могу ли я не считаться с их мнением о наших с тобой отношениях?
– Нет, не можешь.
Машина выехала из города и приближалась к ущелью. На склонах Витоши пятнами алели рощи в осеннем уборе; обрывы и осыпи прятались в сиреневых тенях или ярко выделялись, освещенные мягким осенним солнцем.
Павел продолжал:
– Предположим, я позвоню насчет паспорта товарищу Лукину Никодимову и попрошу его принять тебя. Он тебя примет, вежливо попросит присесть, но окинет с головы до ног таким пронзительным, леденящим взглядом… Он знает о тебе все. Через его руки прошли документы о преступлениях «Никотианы» и Германского папиросного концерна. А ведь ему долгие годы приходилось скрываться, работать в подполье, и подчас жизнь его висела на волоске: за ним следили агенты того мира, к которому принадлежишь ты… Может быть, глядя па тебя, он вспомнит об истязаниях, которые перенес в полиции, и о своих зверски замученных товарищах… Он исполнит мою просьбу и выдаст тебе разрешение на паспорт… Но скажи, смогу лп я равнодушно отнестись к тому, что он подумает обо мне?
И она снова ответила:
– Нет, не сможешь.
Они въехали в ущелье. С Витоши потянуло холодом. Павел продолжал спокойным и твердым голосом:
– Представь себе партийное собрание, на котором сидят мои товарищи… Кто-нибудь из них встает и спрашивает, почему я покровительствовал женщине, замешанной в аферах «Никотианы» и Германского папиросного концерна. Я даю какие-то объяснения, затем наступает молчание… Да, тяжелое, свинцовое молчание, которое очень много значит на наших партийных собраниях. Никто не выступает ни за, ни против меня, все молчат… Разве смогу я вынести это?
Она вдруг спросила упавшим голосом:
– Зачем ты говоришь мне все это?
– Чтобы ты возненавидела меня, – ответил он. – Чтобы ты поняла, что я ничего не могу, а может быть, и не хочу делать для тебя. Так тебе самой будет легче…
– А ты помнишь ту ночь?
– Какую ночь?
– В Чамкории. – Ирина тихо засмеялась. – Ты был на нелегальном положении и собирался уйти в горы… Ты боялся, как бы я тебя не выдала, и оборвал телефонный шнур, а потом легкомысленно проболтал несколько часов с женщиной из враждебного мира. Тогда между нами что-то и возникло.
– Возникло… – пробормотал Павел. – Но может быть, это была лишь ночная иллюзия…
– Не надо притворяться грубым! – грустно сказала Ирина. – То, что я испытала тогда, никогда больше не повторялось.
– Это тебе только кажется, – возразил он. – Такое же чувство ты испытывала ко многим мужчинам.
– Ты не прав, – глухо проговорила она.
– В чем?
– Ты неправильно судишь обо мне… Лила, та лучше меня понимает.
– Она слишком чиста и о других судит по себе.
– Ты думаешь, я чего-то добиваюсь от тебя.
– Давай лучше не говорить об этом, – сказал Павел, искоса взглянув на нее.
– Не бойся, я не повисну у тебя на шее, – горько и гневно сказала Ирина.
– Я и не боюсь. Но я никогда не пойду тебе навстречу. А если бы пошел, стал бы изменником. Я изменил бы своему миру, своим товарищам, всему, за что боролся двадцать лет… И если я встану на этот путь, я потеряю право называться коммунистом, потеряю свое «я», и тогда ничего не останется от человека, который тебя взволновал в ту ночь.
Наступило молчание. Наконец Ирина тихо промолвила:
– Да.
Павел вдруг почувствовал, что Ирина опять, как в Чамкории, всколыхнула в нем какое-то волнение.
Машина, тихо урча, ползла по пологому склону. На перевале перед ними раскинулся солнечный синий простор юга, окаймленный на горизонте гигантскими горными цепями, – безбрежная синяя стихия, в которой еще совсем недавно действовали отряды партизанской бригады. В этих горах высились дикие, неприступные скалы, среди которых свил себе гнездо партизанский штаб – трое бесстрашных сильных мужчин и одна женщина, спаянные преданной дружбой и гранитным единством партии. Майор умер в землянке от воспаления легких, за южными склонами гор, там, где тянулась болотистая равнина; во время атаки погибли Динко и Шишко – лучшие бойцы бригады, люди, которых штаб посылал всюду, где надо было отбить нападение или сокрушить врага. И, глядя на далекий горный хребет, с которым было связано так много воспоминаний, Павел понял, что сидящая рядом с ним женщина снова пытается оторвать его от того мира, где переплетаются горести, надежды и радости миллионов людей, всего человечества, а сейчас эта жизнь казалась Павлу прекрасной поэмой.
Он взглянул на Ирину, увидел слезы в ее глазах, но сердце его не дрогнуло: он догадался, что она просто оплакивает себя.
Они подъезжали к родному городу. Шоссе петляло среди невысоких холмов с красноватой песчаной почвой, покрытых виноградниками и табачными плантациями, с которых уже был убран табак. Нежаркое солнце и осенние краски природы навевали грусть. Уже более получаса Ирина и Павел не проронили ни слова. Павел откинулся па спинку сиденья и незаметно задремал, полузакрыв веки, так что длинные ресницы затеняли золотистый блеск его глаз. Он был измотан круглосуточной работой. Ирина смотрела на него печально, но без обиды и гнева. В дремоте его было что-то юношеское и свежее – так спит человек с чистой совестью, со спокойной душой. И тогда Ирина подумала, что этот мужчина, который па восемь лет старше ее, в сущности, гораздо моложе, чем она, и душой и телом. Автомобиль подбросило на ухабе, Павел очнулся.
– Прости, – сказал он. – До смерти захотелось спать.
Ирина ласково улыбнулась и проговорила:
– Ничего. Подремли еще.
Она с тоской спрашивала себя, почему в тот далекий день, когда собирали виноград, она повстречалась с Борисом, а не с ним? Почему жизнь так непонятна, запутана и жестока? Или, может, такой была жизнь только в мире «Никотианы», а в будущем, когда не станет враждующих классов и миров, люди обретут то недостижимое, что сейчас манит, властно зовет, за что они идут на смерть… Если в самом деле будет так, новый мир должен жить. Но трудно желать счастья другим, когда никто тебя не любит, когда для тебя все кончено и ты гибнешь…
Автомобиль приближался к чинаровой роще, которую осень разукрасила золотом и багрянцем. За рощей начинался городок. Ирина тихо промолвила:
– Когда подъедем к озеру, попроси шофера остановиться.
– Почему так рано?
– Мне надо сойти. До дому я дойду одна.
– Какие глупости! Что это тебе вздумалось?
– Я не хочу ехать с тобой через рабочий квартал… Там меня часто видели в автомобиле с Борисом.
– Ну и что ж? Все совершенно естественно.
– Нет, это неудобно даже для меня.
– Как хочешь.
Машина въехала в рощу. Между чинарами блеснула металлическая гладь стоячей воды с кувшинками и опавшими желтыми листьями. У берега валялась полусгнившая, посеревшая на солнце лодка, торчали заросшие бурьяном развалины павильона. Место было пустынное и навевало тоску. Навел приказал остановиться. Ирина взяла свой чемоданчик и вышла из машины.
– Значит, больше не увидимся?… – проговорила она. Павлу вдруг стало грустно, но он твердо ответил:
– Да.
Пальцы Ирины судорожно сжали его протянутую руку, словно пытаясь ее удержать. А он отдернул свою руку, хотя и чувствовал, что толкает эту женщину туда, откуда нет возврата. Быстрым шагом она пошла по тропинке. Над пожелтевшими чинарами, над разноцветной листвой мягко светило осеннее солнце.
В мае, когда болгарская армия сражалась в Словении, Павел однажды проснулся на заре и почувствовал, что война кончается. Трудно сказать, отчего он проснулся, – то ли от приятного сновидения, образы которого мгновенно исчезли, то ли от далекой артиллерийской канонады или же от грохота советской танковой колонны, которая шла по главной улице деревни. В артиллерийской канонаде не слышалось того непрерывного, ураганного гула, который обычно прокладывал дорогу массированной атаке. Гремели отдельные залпы по уцелевшим немецким гнездам, продолжавшим безнадежное сопротивление. А советские танки прокатились с ровным, тихим рокотом, словно неторопливое стадо мамонтов, идущих па водопой.
Павел попытался снова заснуть, по не смог. Через открытое окно вливались запахи влажной земли, аромат цветов и соловьиные треля. Где-то гудел самолет. Из деревни доносился неясный гомон голосов, скрип телег, мычание коров, ржание лошадей. Бежавшие от войны жители возвращались домой. Жизнь торжествовала над смертью. Слух о капитуляции немцев вчера вечером обошел штабы дивизий, достиг полков, перенесся в батальоны и уже распространился среди солдат.
Сон окончательно слетел. За открытым окном, выходящим на восток, серебристо белело небо, на котором еще мерцали звезды. Но вот у горизонта вспыхнула розовая полоска, она расширилась, засияла оранжевым светом и погасила блеск зари. Павел любил этот предутренний час. Голова еще свободна от напряженных размышлений, которые заполняли его сознание целый день. В эти минуты время, казалось, бежало вспять, оживляя в памяти прошлое, и Павел с удивлением всматривался в минувшие события, а это давало ему силу для нового рывка вперед. Вот и сейчас время словно бы потекло вспять. Он увидел себя в землянке партизанского штаба, где замышлял очередной ход в игре с врагом и смертью, потом увидел военное училище в Советском Союзе, где овладел тонкостями этой игры, потом – долину Эбро и тот день, когда повел в атаку роту испанских рабочих, потом – подземные галереи Минас-Жераес, где организовал стачку индейцев, метисов и негров, унылые степи Патагонии, где холодный антарктический ветер свистел в нефтяных вышках, грузовой пароход, который вез его из Марселя в Буэнос-Айрес, и, наконец, увидел себя в группе товарищей по подпольной работе, которые пробирались к границе своей родины.
В комнату хлынул яркий свет майского утра, солнечные лучи заиграли на кителе, висевшем на спинке стула. Блеснули погоны генерал-лейтенанта и колодки новых советских орденов. Довольная улыбка пробежала по лицу Павла. И ордена и погоны радовали его, хоть он и делал вид, что равнодушен к почестям. Это была награда народа, дар его счастливой звезды, которая провела его целым и невредимым сквозь все испытания и опасности. А ведь три четверти его товарищей погибли… Эта награда была как бы частью поэмы его жизни, полнокровной, напряженной и деятельной. Павел любил жизнь, и она вознаградила его. Тихо постучали. Дверь приоткрылась, показалось смуглое солдатское лицо.
– Товарищ генерал, шесть часов!
– Встаю… – откликнулся Павел.
Спустя полчаса, выбритый и свежий, он уже завтракал с офицерами своего штаба в небольшой деревенской таверне, приспособленной под офицерскую столовую. Новость о капитуляции немцев подтвердили по телефону из штаба армии.
За узким столом сидели около десятка мужчин в коричневой походной форме и маленькая худая женщина с погонами майора. Лицо у нее было умное и приятное. Она исполняла неопределенные обязанности офицера по особым поручениям при политуправлении армии и постоянно была в разъездах по передовым позициям, где выступала перед солдатами с содержательными, волнующими речами.
Сидевшие за столом были в большинстве офицерами старой армии и щеголяли изысканными манерами. Лица у них были выхоленные, обмундирование подогнано безупречно, вели они себя с тем особым генштабистским достоинством, которое выражалось в снисходительной сдержанности и стремлении всегда оставаться при собственном мнении; им был чужд примитивный энтузиазм партизан, что хлынули в армию, нахватавшись высоких чинов.
Павел допил чай и отрывисто проговорил:
– Капитан Денев!
– Слушаюсь, господин генерал.
– Будете сопровождать меня при обходе позиций.
– Слушаюсь, господин генерал.
Павел направился к двери; за ним последовали Варвара и капитан Денев. Остальные офицеры разом поднялись, щелкнули каблуками и вытянулись в струнку. Капитан Денев шел за Варварой, сопровождаемый косыми, насмешливыми взглядами сослуживцев. Они не любили его, потому что он пользовался доверием генерала.
Перед офицерской столовой стоял наготове мощный штабной автомобиль, а за ним – охрана из мотоциклистов в касках. Павел с неудовольствием взглянул на них. Охрану он считал ненужной. Все вокруг дышало миром – и майское солнце, в синий простор, и благоухание трав и цветов. Утопавшие в пышной зелени крутые крыши деревенских домиков ярко выделялись на ясном небе. Все было свежо и зелено – и луга, и холмы, и даже поросшие мхом стены и крыши домов. На противоположном тротуаре солдаты еле сдерживали восторженную толпу словенских крестьян, встретивших появление болгарского генерала криками «ура». Из толпы выбежали две девочки, белокурые и синеглазые, с букетами роз. Варвара и Павел с улыбкой взяли цветы, поцеловали детей и сели в машину. Капитан Денев сел рядом с шофером. Крестьяне проводили их долгим «ура».
Когда автомобиль тронулся, лицо Павла снова стало замкнутым и серьезным. Он старался казаться равнодушным, хотя все, что он видел, радовало и приятно волновало его. Он был не в силах побороть легкое головокружение от того, что третьего дня он был произведен в генерал-лейтенанты, что небо такое синее, что травы благоухают, а красивые словенские девушки бросают цветы в его автомобиль. Все радовало его – и победа, и девушки, и цветы, и весна. А Варвара, сидевшая рядом с ним, словно угадав его настроение, с грустью подумала: «Этот человек, не знает, что такое печаль… Вероятно, он ужасно поверхностный! – Но тут же мысленно поправила себя: – Нет, нет!.. Он глубоко все переживает, но никому этого не показывает».
Узкие деревенские улички остались позади, и Варвара окинула взглядом зеленую равнину. Несколько недель назад здесь пронесся огненный' шквал: по сторонам шоссе, в кюветах и на полях, зловеще громоздились обгоревшие танки, тягачи с исковерканными колесами, разбитые орудия, зияли пасти бетонированных дотов, опутанные колючей проволокой. Но сейчас эти следы смерти покрывал пушистый ковер из травы и полевых маков, а вокруг сияла весна. Варвара снова попыталась вызвать в себе хоть каплю радости, но тщетно. Куда бы она ни взглянула, все напоминало ей, по сходству или контрасту, последний бой отряда на подступах к станции и те места, где погиб Динко. Как живой, стоял он перед нею. Почему, почему она не погибла вместо с ним?… В тысячный раз задавала она себе этот вопрос и, как всегда, понимая всю его никчемность, спохватывалась. Она опять становилась спокойной и твердой, но ее исстрадавшаяся душа утратила способность радоваться. Ни весна, ив близкая победа не могли ее оживить. «Плохо мое дело, – спокойно размышляла Варвара. – Нервы совсем расшатались… Я похожа на раненого, который едва ли дотянет до победы». Мирясь со своей участью, она думала, что трехлетняя игра в пятнашки со смертью, голод и холод партизанских ночей, одиночество женщины, неспособной забыть человека, которого она любила, конечно, не могли пройти бесследно. Однако ее воля, закаленная в отряде, сдерживала приступы неврастении. А волю ее укрепляли вера в будущее, чувство долга но отношению к партии и к тысячам погибших коммунистов. Что бы с нею ни случалось, она ни разу не дрогнула на своем посту.
Машина подъезжала к передовым позициям, и следы смерти становились все более ощутимыми. Дощечки с надписями предупреждали о нерасчищенных минных полях. На пашне торчал, отвесно врезавшись в землю, обугленный остов самолета. Неподалеку валялся разлагающийся конский труп. А над всем этим светило майское солнце, пели жаворонки, разрастались травы и цветы. Павел говорил что-то о конце войны, но Варвара, занятая своими мыслями, не слушала его. И вдруг она перебила его на полуслове:
– Ты доволен мною?
– Да, конечно… – Он удивленно взглянул на нее. – Почему ты спрашиваешь? Ты в самые тяжелые минуты держалась молодцом.
– Так же, как в отряде?
– Даже лучше.
– Значит, теперь я не бесполезный груз… с игрушечным револьвером на шее.
– Никто никогда не считал тебя грузом.
– Может быть, только Динко.
Он внимательно посмотрел на нее и, заметив, как подергивается у нее левая щека, понял, до чего расстроены ее нервы. Опять Динко!.. Эта умная женщина неисправимо чувствительна, думал Павел, и только работа отвлекает ее от тяжелых болезненных воспоминаний о погибшем… Она неплохо справляется с работой. Перед штабными офицерами держится с непоколебимым самообладанием коммуниста и в этом отношении похожа па Лилу. Имеют ли какое-то значение ее внутренние переживания?
Да, конечно, имеют. Варваре грозит полное нервное расстройство. На своем посту она стоит из последних сил. А потом сразу рухнет – тихо, незаметно, бесславно, – как гибнет в горах от стужи и голода безвестный партизан. И тогда ее забудут даже товарищи по отряду. Поэма ее жизни – героическая поэма, но тихая и скорбная.
Он снова взглянул на нее внимательно и сказал:
– Ты знаешь, куда партия решила направить тебя?
– Куда?
– На новую работу, за границу.
– Мне все равно. – Слова Павла ничуть не взволновали Варвару, но подумав, она добавила: – Я предпочла бы работать по линии профсоюзов.
– Нет, – возразил он. – Ты умна и тверда, а для работы за границей нужны как раз такие люди. Я буду рекомендовать тебя. Но сначала как следует отдохни: по лицу видно, что у тебя нервы не в порядке.
– Мускулы подрагивают… пустяки.
– Нет, не пустяки. Мы испытали много страшного, а тебе пришлось вдвое тяжелее, чем другим. Я-то знаю.
– Да, – ответила она, словно раздосадованная этим разговором.
На шоссе показалась длинная колонна пленных немцев.
– Смотри! – сказала Варвара. – Немцы.
Павел усмехнулся и бросил на нее испытующий взгляд.
– А у тебя не чешутся руки дать по ним очередь из автомата? Они ведь истребляли еврейских женщин и детей!
– Нет, – ответила она. – Как ни странно, нет. Согласись, было бы глупо, если бы, следуя закону Моисея, какой-нибудь свихнувшийся еврей принялся бы расстреливать пленных. Ведь половина из них – рабочие, и завтра они могут стать коммунистами.
– Да, – Павел улыбнулся. – Ты начинаешь агитировать даже своего командира.
– А ты не упускаешь случая испытать меня.
– Мне хотелось знать, в каком состоянии твои нервы.
– Будь спокоен, нервы у меня в порядке. А если увижу, что не гожусь для работы, пущу себе пулю в лоб.
Павел взглянул на Варвару и увидел, что у нее опять задергалась левая щека. Ему стало жаль эту женщину: она была в равной степени и героична и слаба. Слаба своей ранимостью, героична своим самоотречением.
Автомобиль поравнялся с колонной пленных. Они брели, понурив голову, хмурые, уставшие после непрерывных боев, в выцветшем от дождей и солнца обмундировании. Среди них были раненые, в окровавленных, наспех намотанных повязках. Потрясающее впечатление производили их лица, покорные, исполненные отчаяния и безнадежности, – лица людей, которым некуда идти и некуда вернуться, потому что они уничтожили все впереди и позади себя. Некоторые тупо, с бессильной злобой озирались по сторонам, как попавшие в капкан звери; но встречались и задумчивые, скорбные лица людей, которые с тоской смотрели на лазурное небо, пышную зелень и распускающиеся цветы, словно ища проблеск надежды на то, что и для них жизнь еще может начаться сызнова и восторжествовать над отчаянием, разрушением и смертью. Наконец пленные остались позади. Это была целая рота или же остатки батальона, сдавшегося утром.
Шоссе отлого шло в гору, и вскоре машина поднялась на возвышенность, с которой были видны пехотные позиции. Павел в бинокль стал осматривать местность. Кое-где на немецких линиях развевались белые флаги, а болгарские солдаты вышли из окопов и, собравшись кучками, возбужденно обсуждали радостную весть о мире. За небольшим холмом виднелось несколько танков – казалось, они все еще не верили в перемирие и выжидали в засаде. Налево равнина переходила в холмистую местность, в складках которой притаился штаб артиллерийского полка. Автомобиль и мотоциклисты свернули с асфальтированного шоссе на черный, изрытый танками и тягачами проселок, направляясь к штабу.
Павел собирался поговорить с командиром полка и вместе с ним обойти батареи. Его интересовало настроение солдат. Им владело ощущение безоблачного счастья, вызванное радостью победы, внутренним удовлетворением, сияющим солнцем, весенними цветами, и он представил себе светящиеся радостью солдатские лица и бодрые ответы на его приветствие. Но капитан Денев разочаровал его.
– Господин генерал, – смущенно сказал он. – Мостик еще не исправлен.
Капитана еще утром предупредили по телефону, что мост не готов, но он забыл доложить об этом генералу.
– А саперы почему проспали?
– С вечера принялись за работу… Виноват, не доложил вовремя.
– Тогда остановите машину! Мы подождем здесь, а вы отправляйтесь на мотоцикле в штаб и привезите с собой полковника. Надо полагать, мостик его выдержит… Л подпоручику саперов скажите, что, если его бабушка в состоянии носить погоны, я предпочел бы иметь дело с ней.
– Слушаюсь, господин генерал! – ответил капитан, очень довольный, что гнев генерала вылился в безобидную шутку.
Автомобиль остановился, и капитан пересел в коляску мотоциклиста из охраны. Капитан подумал, что в его генерале есть что-то подкупающее, открытое, лучезарное, что невольно располагает людей к новому миру. Тревога и неуверенность, которые одолевали капитана при первом знакомстве с коммунистами, постепенно уступали место спокойной солидарности с ними. И пока его кидало из стороны в сторону на ухабистой дороге, он думал о штабных злопыхателях: «Протухшие глупцы!.. Не видят, как могуче, как сильно своей правдой новое, зато с удовольствием отмечают, что на каком-нибудь комиссаре плохо сидит форма».
Павел и Варвара вышли из машины и, перешагнув кювет, попали в буйную, густую траву. Повеял ветерок и принес волну ароматов из цветущих лесов и полей. Над молочаем и тысячелистником кружились бабочки, жаворонок заливался в лазурном небе. Совсем недавно здесь проходила немецкая линия обороны. Склоны высоты были изборождены окопами, в которых валялись каски и пустые патронные ящики, а по обеим сторонам шоссе выступали вросшие в землю купола дотов, огражденные колючей проволокой. Всего неделю назад здесь шли ожесточенные бои, а сейчас и тут следы смерти уже исчезли под травой и цветами.
Павел присел на вывороченный обломок дота, а Варвара пошла дальше одна. Шла она медленно, погруженная в свои мысли. Павел смотрел на эту маленькую женщину в пилотке с красной звездочкой, юбке-шароварах и низких сапожках и думал, что ее фигурка очень женственна. Варвара нагнулась, чтобы сорвать цветок. Но вот, словно спохватившись, что увлеклась бессмысленным занятием, бросила сорванные цветы мака. Она отвыкла собирать цветы, а может, они уже не радовали ее.
Павел спросил:
– Варвара, ты почему цветы не собираешь?
Она ответила с горькой усмешкой:
– Мне некому их дарить. Я уже вышла из этого возраста… Состарилась в горах.
– Глупости! Вся жизнь у тебя впереди.
А Варвара возразила бодрым и твердым голосом:
– Единственное, что у меня есть сейчас, – это наша победа. Но этого достаточно.
Она медленно пошла дальше по высокой пышной траве, потом остановилась и стала разглядывать в бинокль пехотные позиции. Несколько секунд Павел думал об этой печальной хрупкой женщине, такой умной, такой чувствительной. Ее голова с высоким лбом и семитскими чертами лица показалась ему почти красивой. «Она никогда не забудет Динко, – думал он. – Но неутоленная любовь к нему еще крепче свяжет ее с общей борьбой».
Павел вынул из кармана кителя письма, полученные с утренней почтой. До прихода полковника можно было заняться ими. Одно из писем было написано красивым, четким почерком, говорившим об исполнительности и трудолюбии автора. Павел распечатал его первым. Письмо было от его адъютанта, подполковника Данкина, который отправился в тыл по делам. Оно гласило:
«Уважаемый товарищ генерал!
Первые комплекты летнего солдатского обмундирования будут отправлены сегодня вечером, и мы получим их согласно установленному порядку с интендантского склада армии. По вопросу о снабжении бронебойными снарядами генерал К. обещал полную поддержку; но один человек, который случайно присутствовал при разговоре, заметил, что мы допустили огромный перерасход снарядов. Похоже, в министерстве до сих пор попадаются офицеры-головотяпы, которые не имеют никакого представления о современной войне. Я настоял и на том, чтобы нас дополнительно снабдили тягачами. Обо всем я говорил так, как Вы мне советовали, – имея в виду интересы всех дивизий, чтобы никто не упрекал нас в использовании личных связей.
Проезжая через X., представился командующему армией и, согласно Вашему указанию, информировал его по вопросам политического характера, которые интересуют нашу дивизию и которым мы продолжаем уделять серьезное внимание. Он понял необходимость их срочного разрешения и посылает Вам сердечный привет.
Спешу сообщить Вам и скорбную новость. Ваша невестка покончила с собой несколько дней тому назад в доме своей матери. Она оставила два письма: одно следственным органам, в котором сообщает, что покончила с собой, приняв какое-то сильнодействующее лекарство, а другое – матери. Похоже, душу ее что-то подтачивало, но что именно – неизвестно.
Так как покойная все же приходится Вам родственницей и Вы уделяли ей внимание, то прошу Вас, товарищ генерал, принять мои соболезнования.
С товарищеским приветом
подполковник Данкин».
Павел сложил письмо и задумался, неподвижно глядя перед собой. Ему показалось, что сияние майского дня померкло. Тишина вокруг стала щемящей, как безмолвие кладбища, где погребены давно забытые люди и лишь случайно попавшаяся на глаза надпись на могильной плите пробуждает воспоминания о покойных. Павел вспомнил, как пальцы гибнущего человека сжимали его руку в последней, отчаянной попытке уцепиться за жизнь. Но, поразмыслив, он понял, что Ирина должна была уйти, бесследно исчезнуть с лица земли вместе с «Никотианой». Каждая клетка тела, каждый уголок ее души были пропитаны ядом «Никотианы». Она пыталась задержаться в жизни, отравив этим ядом и его. Он жалел ее, но не скорбел о ней. Это была женщина, которую торгаши купили, а потом растоптали. В тирании олигархов и борьбе с их миром было много более тяжелых драм. То, что случилось, должно было случиться. Люди боролись, страдали и умирали, а жизнь безостановочно шла вперед.
Он закурил и залюбовался далями. Майский день по-прежнему сиял над цветущими лесами и полями. Перед глазами Павла возник акварельно-чистый, жизнерадостный образ Лилы – он был для него воплощением и любви, и партизанской эпопеи синеющих гор. И ему показалось, что блеск майского дня переливается в голубое сияние глаз Лилы.
«Табак» – самое значительное произведение Д. Димова, над которым писатель работал с середины 40-х годов. Отрывок из романа «Табачный склад» был опубликован в сентябре 1940 г. Первое издание романа вышло в конце 1951 г. и привлекло внимание широких кругов литературной общественности Болгарии. В феврале 1952 г. в Софии в Союзе болгарских писателей состоялась дискуссия о романе «Табак». Большая часть критиков усматривала в новом произведении Д. Димова антиреалистические влияния, автора осуждали за расточительные описания жизни буржуа и недостаточное изображение среды болгарских пролетариев и борьбы революционеров. 16 марта 1952 г. в газете «Работническо дело» была опубликована редакционная статья «О романе «Табак» и его злополучных критиках». В статье резко осуждались писатели и критики за недооценку нового произведения «высокоталантливого писателя», а сам «Табак» характеризовался как «радостная победа автора и болгарской литературы». Вместе с тем Д. Димову рекомендовалось устранить недостатки в романе и дополнительно прояснить образы коммунистов, полнее показать борьбу рабочего класса. В 1952 т. Д. Димов за роман «Табак» был удостоен высшей государственной награды – Димитровской премии I степени.
В течение 1952 и 1953 гг. писатель продолжал работу над романом, и в конце 1953 г. появилась вторая, дополненная редакция романа «Табак». В новой редакции, как отмечал сам автор в интервью, он сохранил прежнюю канву повествования, но, учитывая пожелания читателей, расширил изображение рабочего мира, полнее показал образы коммунистов, особенно Павла Морева, ввел новый образ Лилы, положительной героини, призванной противостоять Ирине своей человечностью, нравственной силой и органичной связью с жизнью народа. В этом, дополненном виде роман переиздавался в Болгарии в 1955, 1961, 1967 и 1974 гг. На русском языке «Табак» издавался неоднократно, начиная с 1956 г., во второй редакции. К настоящему времени «Табак» переведен на многие европейские языки. Он высоко оценен болгарской и советской критикой.
ЭАМ – Национально-освободительный фронт в Греции.
Смирненский Христо (1898–1923) – выдающийся болгарский революционный поэт.
Хлеба!.. (новогреч.)
Имеются в виду националистические банды, под видом борьбы с оккупантами сотрудничавшие с гитлеровцами и наносившие предательские удары отрядам греческих партизан (красных андартов).
Василий II (976 – 1025) – византийский император, приказавший ослепить 15 тысяч болгар, взятых в плен. За свою жестокость был прозван Болгаробойцей.
Тыквенные семечки (новогреч.).
Большие пирожные (новогреч.).
Помаки – болгары-мусульмане.
Малышка! (новогреч.}
Венизелос Элефтерий (1864–1936) – греческий буржуазный политический деятель, в течение ряда лет с 1910 по 1933 г. возглавлял греческое правительство. Создатель и лидер Либеральной партии, представлявшей интересы крупной буржуазии.
Садитесь! (нем.)
Немедленно! (нем.)
Имеются в виду события 1908 г., связанные с младотурецкой революцией.
Хаттишериф – земельный закон, изданный турецким султаном в 1858 г. Предоставлял болгарским крестьянам право выкупа земель у турок.
Гостиница для проезжих немецких офицеров (нем.).
Паликаре (новогреч.) – удалец, храбрец. Ироническое прозвище белых андартов.
Огонь!.. Огонь!.. (нем.)
Юнак – молодец, герой.