32492.fb2
Пространство менялось, ничего от дачного места, огромные завораживающие декорации: “Спящая Красавица”? “Ослиная шкура”? “Рике с хохолком”? “La Belle et la Bкte”? Как выяснилось, оба они в детстве раскрашивали книжные иллюстрации цветными карандашами.
– И призраки в башенке притихли, – сказала она.
– Может, их посетила тень несчастного утопленника Сапунова, им стало не по себе.
– Не надо этим шутить. Знаете, ведь он к нам с мамой пришел с любимой девушкой Бэлой, он ее звал Принцесса, долго сидели, пили чай. Он уходить не хотел, а потом ушли, собирались с Кузминым на лодке плыть к фортам в волшебную страну. И поплыли, и погиб.
– Я не шучу. Я и приехал, когда о Сапунове узнал, что он утонул, а через неделю его в Кронштадте к берегу прибило. Так долго подводные русалки, течения да ветра с ним шутили. Пожалуй, когда меня не станет, то есть когда я погибну роковым образом, я к вам буду приходить тихим призраком беззвучным. Нет, лучше я загробным голосом стану вам макаронические стихи читать, а вы воскликнете: “Коля, Николай Степанович, что вы такое мелете, как можно, восчувствуйте возвышенность момента!” Нет, пожалуй, я буду являться вам в полнолуние, завывая: “Перчатка! белая перчатка! Зачем вы забросили ее на люстру?!” Ведь вы ее закинули на люстру в “Бродячей собаке” в день открытия данного заведения, она и поныне там; зачем вы это сделали?
– Чтобы не перепутать левую с правой.
– Неправильный ответ.
– А какой правильный?
– Чтобы Перчаткоед не съел, Croquemitaine. На самом деле, может быть, это намек на рыцарские турниры? Некий вызов? Я из-за одной женской перчаточки, брошенной на лед, на заливе неподалеку в ледяную воду провалился. Как преданный пес, за поноской кинулся.
– Как преданный пес?
– Перчатку, говорят, всегда надо поднять. Даже если ее бросает вам под ноги судьба.
– Вот потому и на люстру, – сказала она, закусив сухой стебелек, – чтобы никто не поднял.
Тьма, тишина, безветрие, вот теперь спали все, всё угомонилось, ни кошачьих концертов, ни собачьего лая, ни поддельных цикад, шорохи заглохли, жесты замерли, кажется, все часы должны были встать, а за ними и время остановиться.
– Ночи, должно быть, везде разные. – сказала она. – А ночь в Африке напоминает ли здешнюю или малороссийскую?
– Мы ночью спим, а африканцы в нашем сне живут. В Африке, знаете ли, в первую половину дня все погружено в сон, а уж к вечеру-то можно путешествовать, заниматься делами, ходить в гости; за полночь жгут костры, пляшут, ночной континент, потому, может быть, все и черные. Этому времени суток принадлежит один из самых впечатливших меня тамошних ритуалов, называющийся “Ночное кормление гиен”. Вообще все, что я там видел, отличалось от умозрительных представлений; например, дворец одного из высокопоставленных чиновников, большой двухэтажный деревянный дом, крашеная веранда, неряшливый двор, напоминало не очень хорошую недорогую дачу в Териоках или в Парголове; жирафы оказались похожими на растения вроде гигантских орхидей, носороги – на бродячие валуны, леопард – на любимый ковровый рисунок, а созвездие Большой Медведицы вообще ни на что не было похоже и стояло на голове.
Вдвоем им было весело и легко, иногда казалось ему – это оттого, что она тоже высокая и по росту ему подходит.
“Вдвоем им было весело и легко, и иногда казалось ему, что это оттого, что она подходит ему по росту.
Все его териокские поездки, до театрального лета и после, были только прологом и эпилогом.
И сам-то роман должен был бы продолжаться именно тут, а не в Тучковом переулке подле дома, где когда-то (давно ли?) жил он с молодой нелюбящей женою. Мешали разве что рельсы, не пожелавшие сметать на живую нитку время и пространство. Да еще то, что всякие отношения отчасти напоминали работу над ошибками, толку от которой не было вовсе”.
“Однажды он приехал зимой. Как все аутисты, он был визуал, его житейские мечтания о чуде тотчас приобретали форму реалистических видений, еще в поезде он прямо-таки видел в зимнем териокском воздухе ее маленькую фигурку с прямой спиною, вот он подходит к ней по ее следам, она оборачивается, конечно, он снимет комнату в кофейне „Идеал“, где жила она когда-то, они будут вместе. Для видений ему не нужны были ни эфир, ни опий, воображения хватало с избытком. Когда зимняя встреча не состоялась, он был даже не раздосадован и не разочарован: удивлен”.
“В конце двадцатого века узнал я из хорошо информированного источника, что до начала восьмидесятых в Лондоне жил эфиоп, утверждавший, что он сын русского поэта Гумилева, и увидел сон об этом эфиопе, у которого была такса по имени Бетель и наложница-маньчжурка по прозвищу Чад. Так же, как и его отец, он умел по желанию выдыхать два вида табачного дыма: белый и голубой. На столике у камина у эфиопа лежал необычный портсигар, но я не успел его рассмотреть”.
“…но если бы они помирились, она приняла бы в дар обещанную шкуру леопарда и жемчуг, он увидел бы Ореста и рассказал бы ей о миражах на Красном море, виденных им остовах погибших кораблей, обманутых этими миражами, и об одном из самых запомнившихся ему эпизодов путешествия, о посещении константинопольской Айя-Софии. Ведь именно открытку с видом Константинополя он прислал ей из Порт-Саида”.
“Маленький седой турок…[…] показал нам зарубку на стене, сделанную мечом султана Магомета; след от его же руки омочен в крови; мы увидели стену, куда, по преданию, вошел Патриарх со Святыми Дарами при появлении турок.
[…] Я еду в Африку и прочел „Отче наш“ в священнейшем из храмов. Несколько лет тому назад, тоже на пути в Абиссинию, я бросил луидор в расщелину храма Афины Паллады в Акрополе и верил, что богиня незримо будет мне сопутствовать. Теперь я стал старше”. Н. Гумилев, “Африканский дневник”, публикация Ореста Высотского.
“Меня поразил этот ушедший навеки в стену Софийского собора Патриарх со Святыми Дарами, я вспомнил название его дарохранительницы, одно из любимых моих слов табернакль, находившееся в детстве для меня в одном ряду с волшебными словами сансапариль, зензибиль, нонпарель, силламарин, сапропель”.
Легкая дрожь вроде пресловутых “мурашек по спине” охватила меня, потому что далее с восторгом я прочла еще одно определение, начертанное рукою неведомого и невольного собеседника моего.
“Табернакль – 1) шатер, скиния или куща, по-еврейски “мишкан” (обиталище, местопребывание), походный храм евреев, место жертвоприношений и хранилище ковчега Завета до постройки Иерусалимского храма. А также – 2) дарохранительница, где хранятся Святые Дары – тело Христово и кровь Христова, самый священный предмет в христианском храме (от дарохранительницы следует отличать дароносицу, ковчежец для перенесения Святых Даров, например, для причащения или соборования на дому). 3) Вечное небо, библейские Небеса Господни. 4) Неприкосновенное священное место, „святая святых“. 5) В разговорной речи – пунктик, идея фикс, „священная корова“, „son tabernacle“”.
На двух соседних листках с чуть обгорелыми краями было по одной строчке.
“Оказывается, любовь дарила чувство ни с чем не сравнимой свободы; раньше он этого не знал”.
“В моем сне покойники опять ели рыбу”.
“Что же стало табернаклем, священной коровой этого с трудом оправившегося от тяжелой болезни подростка? – писал обладатель острого кардиограммного почерка (в разговоре Гумилев назвал свой возраст личности : „Мне всегда будет тринадцать лет“). – Думаю, поэзия, точнее, роль поэта. Его отличало, кроме всего прочего, обостренное чувство собственного достоинства, которое присуще самосознанию инвалида, а я утверждаю, что он им и был в какой-то мере, пережив в детстве то ли энцефалит, то ли менингит, тяжкую болезнь со страхами, повышенным слухом и т. п. (интересно, что похожую хворь перенес в детстве его тезка Никола Тесла), и все это на фоне врожденной энцефалопатии, башенный череп, скованная осанка. Он был бы находкой для логопеда, с его-то дикцией, не просто легкая неправильность, натуральная врожденная аномалия, передавшаяся и его сыну, чьи блистательные лекции заставляли слушателей преодолевать с ходу слуховые барьеры, созданные картавостью, шепелявостью, ротацизмом и незнамо чем еще. Почему-то речевые дефекты моего любимого поэта и его сына напоминают мне легенду о младенчестве Моисея: ребенку, дабы испытать его неразумие, предлагают на выбор золото и горящие угли, выбранный им уголь, положенный в рот, делает Моисея на всю жизнь косноязычным. Сам любимый поэт мой был бы находкой и для занимающегося коррекцией офтальмолога, косоглазие, резко сниженное зрение, он был на правый глаз полуслепой и стрелял-то (каково ему, кстати, было на фронте, куда, минуя медкомиссию, попал он обманом?) слева, как левша. Дефект врожденный, а не следствие травмы в младенчестве, хоть и травма была, и больной глаз оперировали; дочь Елена косила так же точь-в-точь, унаследовав рассеянный, слегка туманный, неправильный сероголубой взор. Ему, как всякому инвалиду, надо было постоянно пересиливать себя, дни борьбы, быть первым, будь то джигитовка, путешествие, любовная победа, защита Отечества, закалка – или принадлежность по праву к жреческому племени hommes de lettres”.
“К Исходу отсылает нас название последней книги поэта „Огненный столп“: „Яхве же шел перед ними днем в столпе солнечном, а ночью в столпе огненном, светя им, дабы идти им днем и ночью“”.
Глава шестнадцатая
“Колдовской ребенок”. – Пустоши, полигоны, старики, женщины, поэт, инвалид, нерожденное дитя. – Любовь на Чимгане. – Дочка прачки. – Чайка. – Сила воображения. – Детская магия. – Поездка на Украину. – Шоро и Назарик. – Святой Марей.
“Недаром называл он себя в стихах, посвященных детству, „колдовским ребенком“: „колдовской ребенок, словом останавливавший дождь“. Должно быть, вытянувшись в струнку под небесным шатром, кричал он – вслух? про себя? – туче: „Лети прочь!“ Или бормотал по-шамански детское извечное: „Дождик, дождик, перестань, я уеду в Арестань Богу молиться, Христу поклониться!“ – просьба-приказ с обетом, дело древнее; дождь однажды перестал. Или переставал не единожды. И он всем маленьким существом своим почуял в себе некую магическую силу. Кстати, именно у детей-инвалидов, у существ с ограниченными физическими (да и умственными) возможностями начинают открываться какие-то иные каналы, своеобразное появляется ясновидение, они читают ваши мысли, предвидят ветер или грозу, ну и так далее; вы понимаете меня?”
– Понимаю! – отвечала я вслух, стоя, полуодетая, в подчердачье ночной дачи над нелепой шкатулкой из открыток с чьим-то посланием в руке.
“Может, его за чтение мыслей, за дерзость, за ясновидение Якоб-сон (есть версия, что под этим псевдонимом выступал Яков Агранов, составив его из собственного имени и последнего слога своей настоящей фамилии Сорен-сон) в камере на допросе в ярости и убил своеручно; тогда в расстреле ничего необъяснимого нет, что оставалось-то? – приговорить убитого к расстрелу. Остальное – легенды.
Кстати, а натуральные, известные легенды – не о том ли? – о расстреле прямо во дворе при аресте, о неведомом красном шаре, алом столпе при огненном облаке над вагоном, увозившим приговоренных по Ириновской дороге – туман deep purple рассеялся, а Гумилев-то исчез… Почему вагон? На расстрел вроде в грузовиках везли (или в грузовики в Бернгардовке из поезда пересадили?). Хотя живых-то в грузовиках, а мертвых, убитых в тюрьмах, в пыточных подвалах, на допросах? в телячьих вагончиках до ям расстрельных до кучи? Да где попало могли и в городе ночью закопать, в подвале Гороховой или Шпалерной, в любом палисаднике городском; мне когда эта мысль фантастическая между явью и сном на рассвете в голову пришла, я уснул тотчас, а потом долгие годы палисадники свои любимые видеть не мог без дрожи”.
“Поскольку в детстве ему казалось, что стихии иногда подвластны детскому голосу его, в юности, желая поставить все на научную основу, он стал изучать магию, увлекся оккультизмом; но это сошло с него быстро, точно выползина с тритона или змеи.
Некоторое время я был под гипнозом обстоятельств его гибели на одной из пустошей или полигонов расстрельных, их было много, он один, места безадресные; с ним вместе расстреляли в числе прочих стариков и беззащитных женщин (одна из них приходилась сестрою первому возлюбленному Ахматовой, да еще и сестрой милосердия Царскосельского госпиталя, раненые красноармейцы с момента ее ареста до расстрела все письма в ее защиту сдуру-то властям слали, это зрячие, не знаю, была ли возможность посылать подобные письма у слепых, а она являлась председателем Всероссийского общества слепых, эта княжна Голенищева-Кутузова; а другая, чью фамилию я забыл, была совсем молоденькая, беременная), и когда все, кого заставили раздеться догола у выкопанных ям, весь сбродный молебен, уже пущенный в расход, засыпали землею, младенец еще некоторое время жил во чреве убиенной маменьки, облепленной мертвыми телами, неостывшими пулями, комьями лжи и злобы”.
Переведя дыхание, я продолжала читать.
“Интересно, – писал он, – что моя морганатическая подружка…”
Мне бы не пришло в голову подобное выражение, хотя отношения такого рода мне были знакомы. Именно – не приятельница, не жена, не любовница, не спутница; sic, точнее точного.
“…которая так увлекалась альпинизмом и читала об альпинистах все, что только могла отрыть, неожиданно открыла, что первый биограф моего неотступного Гумилева, Павел Лукницкий, занимался альпинизмом и много написал о горах. Она позвонила мне ночью по междугородной, чтобы поделиться этим открытием. „Я ведь читала в детстве “Ниссо”! – воскликнула она, – и “Памир без легенд”! и “У подножия смерти”! Но с твоим Павлом не соотносила! Осталось только выяснить, был ли он знаком с Абалаковыми“. Я спросил ее: „А ты помнишь, как Абалаков-младший участвовал в экспедициях геологоразведки? Шли альпинисты, проводники, чекисты, геологи, верблюды…“ – „Я помню! Помню!“ – отвечала она. „А выяснять нечего, – сказал я. – Абалаков Евгений участвовал в геологоразведочной экспедиции в 1933 году, получил за работу 105 рублей с копейками. Лукницкий участвовал в экспедициях 1930-го, 1931-го и 1932-го. В тридцать первом как заместитель начальника экспедиции, в тридцать втором – ученый секретарь. В 1952 году совершил поездку по всем районам Памира, кроме Мургабского. Не исключено, что в одной из экспедиций пути их пересеклись. Факт непроверенный. В 1932-м Лукницкий открыл на Памире несколько пиков, один назвал “Пиком Маяковского”, другой “Ак-Мо”, третий – “Шатер”. После его смерти одному из пиков присвоили название “Пик Лукницкого”. Не знать Абалакова не мог. Его, человека-легенду, все альпинисты знали. „Ниссо“ она читала. А „Материалы к повести “Любовь на Чимгане”“? Она, зачарованная, улыбалась там, далеко, в трубку: „Нет…“ На ее загружающие телефонную линию вопросы: какова любовь на Чимгане и где Чимган, я отвечал: последнее мне неведомо, может, он горное селение, где, по слухам, возлюбленная главного героя, годящаяся ему почти в матушки, падает, оборотясь за полночь в даму-Луну, вся в кружевах, с ним в кровать, пока ее мужья, гражданский, виртуальный, покойный и другие, путешествуют в разных мирах, а в окне звезды сини, словно сливы, но та, которую я знал, не существует. „Фантастика, что ли?“ – разочарованно спросила она”.
“Больше всего, – продолжал он на следующем листке с обгорелым углом, отчего листок стал не четырехугольным, а пятиугольным, – мне не нравится дочка прачки. Она возникает в воздухе наподобие анаглифного изображения, встает из текста Лукницкого, записанного им с голоса Ахматовой, из свидетельств (пересказанных ею) подруги ее Ирины Ф.(покойной); по чьим-то, теперь уже не понять, по чьим словам, в доме Ф. жила прачка, чья дочка в качестве наблюдающего члена ЧК присутствовала при расстреле Гумилева (с хлебом, прямо скажем, было неважно, зато зрелищ хоть отбавляй, зрелища, правда, на любителя), подчеривалось, что дочка прачки знала Гумилева лично (в другом отрывке говорилось: „знала поэта в лицо“; это одно и то же или нет?). И якобы дочка прачки неведомо кому рассказывала о расстреле и о месте его.
Я шел по териокскому, зеленогорскому уже, пляжу, думал об этой устрашающей зрительнице, а также о том – не покончил ли, часом, поэт с собой таким невинным, на особицу, образом, при помощи сексота и следователя, с третьей, считая с юности, попытки. И тут на валун рядом со мной села чайка.
Все мы помним „Чайку“ Чехова: первая любовь – юная романтическая девушка, пьеса главного героя, в которой девушка изображает некую душу, блуждающую… ну и так далее; случайно подстреленная чайка, соблазнитель, с которым девушка бежит, встреча через несколько лет, я чайка, нет, я актриса… Прекрасно нарисованная стилизованная чайка на занавесе МХАТа, белые крыла над заливом, мы всегда видим их издали.
Я увидел ее вблизи.
Она была огромна, клюв, как орудие, мощный молот убийцы, сильный корпус торпеды; тут-то мне и стало ясно, почему при появлении чаек в нашем городском дворе вороны мигом исчезают: из чувства самосохранения. Герой потому и стреляется, что в увиденной в зрелости первой любви проступают черты его жесткой, тщеславной, пробивной матушки. Бедный Треплев.