32492.fb2 Табернакль - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Табернакль - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

– Не в настроении? – спросил Северьянович, надевая парадный халат.

– Очень даже в настроении, – отвечала она мрачно, – Болотова с Мировичем в командировку отправил. Заместительница его бюллетенит. Будет на операцию, кого захочет, назначать. Идите уже. Герман Иванович, вам сегодня кто первый навстречу попался?

Мы, полушутя-полусерьезно, считали, что день определяется первым встречным Орлова.

– Лугаревич.

– Ну, – сказала Жерехова, направляясь к двери, ведущей во двор, – добра не жди. Я ушла на склад, вернусь минут через сорок. Наталья Васильевна, не почтите за труд, воду в цветах поменяйте.

Букет хризантем, привезенных ею с дачи, стоял на крутящейся скульптурной подставке у окна. Я незамедлительно разбила пятилитровую банку с водой, порезалась, стала вытирать пол, Орлов унес ведро с осколками, тут наконец небо вылило на наш околоток свои ушаты.

– Ноги промочила, – сказала Жерехова, входя.

Следом возник Орлов с пустым ведром.

– Голову, говорят, – сказал он, вытираясь носовым платком, – полезно дождевой водой мыть.

Мы видели, как бежит по двору наш начальник, закутавшись в полиэтилен.

– Ну, и кого? – спросила Женя.

– Мальчика без рук и без ног, – отвечал Северьянович, скидывая крыла, – а из взрослого отделения Демиденко из Ярославля и чернобородого. Всех по его новой методике. Демиденко в полном мраке лежит и вслух книжку про родной город читает, какое-то непонятное краеведение: “Где нынче ярославский канифас? Где бубереты? Юфть? Даже простой полуалександрийской бумаги не сыщешь”. А далее про город Мологу, затопленный Рыбинским водохранилищем, как там вода иногда спадает, обнажаются старые мостовые, надгробия, тротуары, фундаменты домов, можно на крыльце собственного дома посидеть, если не боишься прилива. “Я, говорит, сиживал, что мне прилив”, – а у самого слезы на глазах.

В окно застучали прегромко, Женя вскрикнула, то был Лугаревич в черном плаще, он влип лицом в стекло, скалясь в улыбке; мы думали, он зайдет, но он не появился.

На сей раз он нас не осчастливил беседой о том, что жену надо гонять (“Выгонять из дома?” – в полном недоумении, помнится, спросил, впервые услышав Лугаревича, Орлов – и получил разъяснение), чтобы беременела почаще, “они от этого хорошеют, молодеют, детей приносят, назначение свое отрабатывают”, а также о породе. “Породу, – говорил он, – портить нельзя. Никаких примесей. Особо портят породу евреи. Нацмены, само собой, тоже”. – “А что у тебя за фамилия, Лугаревич? – спросил Болотов. – Часом, не еврейская? Как у тебя-то самого с породой?” Тот ответил долгим пассажем про белорусов, югославов и молдаван, которые нам братья-славяне. Учившая французский практикантка Марина (Лугаревич любил щипать ее то за локоток, то пониже спины) предположила, что фамилия его происходит от loup-garoux, волк-оборотень натуральный. Он и впрямь скалился по-волчьи, да искры оборотнические в голубых его зенках иногда сверкали. “Не портили бы породу, не было бы столько инвалидов”, – утверждал Лугаревич. Инженер-конструктор он был одаренный, никто не ведал, где отрыл его директор, откуда он взялся вообще. “Что он тут, этот кобелина, делает? – фыркала Марина. – На нем бы пахать, он не знает, куда силы девать”. – “Может, и его дети придумали?” – предположил Орлов. Но его тут же разуверили: дети такое придумать не могут. “Он словно из анекдота про кирпич, – заметил Николаша, – на что ни глянет, думает о бабах. Такие всегда были и всегда будут. Радуйтесь, что для статистики он вам на жизненном пути попался, а то бы вы, как юные пионеры, не верили бы, что есть кадры, для которых главное – собственный прибор”. – “Он вроде не говорит о бабах, – возразил Орлов, – а исключительно о своей жене. Ой, такая песня была… не помню… там главный герой, „я“ из песни, женился и перечисляет, чего ему теперь не надо делать… „целовать какой-то дряни руки и просить, чтоб сжалилась она: у меня для этой самой штуки есть своя законная жена“”.

Вошла одна из испанок Северьяныча, зардевшись под вуалеткой, пряча в кружевной косынке трехпалую левую ручку, и фривольный разговор про Лугаревича прекратился.

В операционный день стояла все та же полумгла, не верилось, что солнце есть вообще, что мы еще его увидим, трансляция надрывалась бравурным музоном директорских операций, директор, как известно, любил все модное, передовое, самоновейшее. Мы ушли с Орловым во двор отливать модели из зубоврачебной пластмассы, вонявшей так нестерпимо, что мы сдурели от нее и под открытым небом.

Наутро у двоих прооперированных поднялась температура.

Мальчик бредил вслух, смежив длинные девчоночьи ресницы, горели пятна на скулах, на той скуле, где родинка, пятно ярче.

Он на кого-то был похож, на кого, я не могла вспомнить. “Раушен… – шептал он, – Раушен…”, отрывками рассказывая историю своей недлинной жизни, и вскоре слушатели его бреда узнали о нем всё. Его отец и мать были подростками, когда он родился, возмущенные, убитые позором взрослые их развели, матушку увезли рожать в Германию, где дедушка его служил, малолетке отцу, ничего не знавшему о его увечье, его так и не показали; маленькую маменьку выдали замуж по-быстрому за кого-то из подчиненных деда, она долго не прожила, умерла от рака, сгорела, убежала, теперь никто не найдет, не оскорбит, не осудит, волею судеб оказался он в одном из интернатов для детей-инвалидов, где всего не хватало: персонала, денег, оборудования, еды, одежды.

Ему мерещились волны, белое на сером, он звал мать: мама, не уходи, не бросай меня, не отдавай меня, мне скоро сделают руки и ноги, если отдашь, меня зарежут, мусенька, мамулечка, хоть привиденьицем приди ко мне, возьми меня в Раушен! Он просился в это не ведомое никому место, как просился бы в рай, да она и была для него царевна Царства Небесного.

Приходила Евгения Жерехова: тихо, тихо, вот сейчас от жара примочки сделаем, спирт, уксус, травы, плохо, что только на лоб и на виски, надо бы на запястья, да ведь нет у него их. Княгиня на ночь, чтобы не видели врачи, вешала на спинку кровати Мальчика иконки: Пантелеймон Целитель, Никола Угодник, Ксения Блаженная. Мальчик температурил, он умолк, лежал с закрытыми глазами, обведенными нездешней тенью. Вернувшийся из командировки Мирович сидел вечерами у кровати его и говорил с ним.

– Да он вас не слышит!

– Он меня слышит.

Он говорил – чтобы спал жар – о прохладных лугах на рассвете, тумане и росе на закате, холодном песке пляжей Раушена, о купании в море, подолгу описывая остужающую соленую воду, ее солнечно-зеленую глубину, морских коньков, медуз, дельфинов; о зимних безлюдных заповедниках лесов, где падают с веток глухари и засыпают в снегах. Мирович читал стихи, то, что помнил, пропуская строфы; читал и Гумилева, и, когда дочитал последнее четверостишие полузабытого им, фрагментами всплывающего в памяти текста:

И таинственный твой собеседник,

Вот я душу мою отдаю

За твой маленький детский передник,

За разбитую куклу твою… -

Мальчик открыл глаза.

Глава восемнадцатая

Птюшки-печенюшки. – “Они никто и ничто”. – Кто мы, коринфяне? – Битье посуды и потрясание ремнем. – “У них другая психика”. – Блюка и разблюканя. – “Не плачьте о нас!” – Отец Жан Ванье.

Княгиня приносила мелкое печенье, птюшки-печенюшки, которое пекла не только на Благовещение, жаворонки размером с колибри, одна изюминка четырем птичкам на глазок. В моем ночном дачном сне, одном из нелюбимых повторяющихся снов, покойники ели рыбу. А между мисками с этой рыбой стояли вазоны цветного стекла с мини-жаворонками Княгини. Я проснулась почти без голоса, утомленная сновидением своим, и позвонила Орловым.

– Ты помнишь, как тогда Мальчик болел после операции?

– В первый раз или во второй?

– В первый.

– Жене Болотов тогда объяснил: у инвалидов без рук и без ног, даже у самых легких, одноруких, – неполный круг кровообращения, отличающийся от обычного, потому и болеют они на особицу. Услышавший это Лугаревич сказал: “Все-то у них не так, и они никто и ничто”.

На одном из полупустых, чуть тронутых огнем листков бумажной шкатулки это “ничто” звучало в обрывке фразы, лишившейся начала с отсутствующей предыдущей страницы: “…и остальные были для новых властителей ничто. Религия, искусство, образование, наука, культура, пустые звуки, включавшие в себя толпы недоделанных чуждых персоналий, подлежали уничтожению за ненадобностью, ненужные вещи. Право на жизнь принадлежало головорезам и холуям головорезов. Страна была просахалинена соловецкой властью, приговор обжалованию не подлежал. Сказано было: прошлое – это минное поле. Я бы разъяснил на месте комментатора, описав мины замедленного действия, приведя присловье про ошибку сапера и проч., и проч. И прочь”.

Я заболевала стремительно, инвалидный младший, по счастью, уснул быстро, без страхов и причуд, без внезапного ночного скандала, уже спали все и на нашей, и на соседних дачах; наглотавшись таблеток: парацетамол, аспирин, супрастин на закуску, запив их чаем с мятою и малиной, пыталась уснуть и я, сдерживая кашель, но сон не шел. Бытие выворачивалось наизнанку, изнаночные швы одежды, точно рубцы, причиняли боль ощетинившейся шагреневой коже жизни моей. Мы-то кто такие? кто мы, коринфяне? не нам ли давным-давно святой апостол Павел сказал: “Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы передвигать, а не имею любви, – то я никто”.

Детский психиатр, наблюдавший моего младшего в раннем детстве, на слова мои, что, мол, при повышенной температуре, на пике гриппа, мой человек дождя заметно умнеет и успокаивается, закивал головою: “Аутисты все такие. Их хоть специально подогревай”. Вероятно, я была дитятку под стать, аутичная мамашка, некое прояснение сознания пришло ко мне в ту ночь жара и озноба. В огне лихорадки сгорало все, что приходилось мне терпеть, детские всплески страхов и ярости, из-за которых нельзя было выйти из дома ни с ним, ни без него, горы битой посуды (в том числе банок с вареньем, он шандарахал их о батарею; с особым тщанием колотил он чашки, блюдца и тарелки, когда на отца его напали “плохие дядьки”, в те годы подобные нападения были привычным городским сюжетом; муж лежал в нейрохирургической клинике с черепно-мозговой травмой, мир был плох, мальчишка объявил миру войну, в воздухе стояли фонтаны осколков, и ничем, кроме чуда, нельзя было объяснить тот факт, что мы с ним не были ранены, ослеплены, не заливали кровью паркет), то, как вметеливал он мне по лицу под адреналином, силища редкая; в конце концов он припечатал меня по бестолковке кирпичом, и отчасти был прав, я накричала на него довольно-таки злобно, но часа два в “скорой” и в больнице я не видела левым глазом ничего; ну, я уж не говорю о шкафах с книгами и холодильнике, их он укладывал на пол в полный рост, – словом, все и всё не имело ни малейшего веса, никакого значения, а перевешивали те моменты, когда, превратясь в ничто, я обзывала его в пароксизме гнева, боли, бессилия и отчаяния или влетала в его комнату, потрясая ремнем, а он стоял у окна, раздевшийся догола, мелкий жалкий эксгибиционист, перепуганный ожиданием неведомого наказания от чудовища в образе “третьей матери” с фашистской мордой горгоны; почему-то и он, должно быть, не помнил месяцев и лет терпеливого труда, игр, обучения, успокоений, уговоров, а помнил только такие десятиминутки, отсюда возник выдуманный им персонаж “третья мать”; была ли я первой? и куда тогда делась вторая? или я была вторая, – а кто же тогда была первая?

Не раз и не два слышала я на всяких психиатрических и психологических комиссиях (ему было четыре года, пять, он боялся чужих людей), что он никогда не будет понимать обращенную речь и не научится говорить, что он необучаем.

А позже, после уроков у легендарной Чоловской – как жаль, что он ходил к ней так мало! но она меня все же успела обучить азам своей методики… – с каким трудом взяли его в спецшколу. Впрочем, психиатры время от времени намекали: не худо бы мне отдохнуть, сдав сына на несколько месяцев в психушку; но я терпела, мы терпели все, хотя на месяц он все же попал туда, любимых своих кошек стал в форточки с шестого этажа кидать. Кошки выжили, здравствовали, я бегала вокруг дурдома, едва дожидаясь впускных дней, он держался героически, а я видеть не могла пустую застеленную кровать в его комнате.

– У них совершенно другая психика, непохожая на психику нормальных людей, – заявила мне безапелляционно одна из медицинских чиновниц.

Долгие годы, с момента, когда его, почти не говорящего, начала обучать Чоловская, вела я записи, которые время от времени в трудные дни перечитывала, они поддерживали меня. Я знаю, какого невероятного труда стоило ему научиться писать, читать, считать; вот петь и подыгрывать на ксилофоне он начал сразу (хотя с этой самой музыкотерапией и с помощью детям-аутистам у нас лет за восемь покончили, недолго музыка играла, недолго фраер танцевал; с нормальными-то не ясно, что делать).

– Какой у вас мальчик красивый, как жаль, что он такой… – говорили сердобольные продавщицы, с которыми у него устанавливался сызмальства молниеносный таинственный психотерапевтический контакт.

За его невероятные усилия в этом мире я уважаю его.

Вместо классического “От двух до пяти” мои записи должны были бы называться

ОТ ПЯТИ ДО ДВАДЦАТИ

Слова:

Блюка (от “люблю”) – любимая вещь

Разблюканя (от “блюка”) – очень любимая вещь