32561.fb2
После этого все изменилось. Мы теперь держали себя так, как Баббалуче с фельдфебелем Траубом в утро своей смерти, ибо ничего хуже они нам сделать уже не могли. Теперь мы знали, что, даже если они найдут вино, мы убьем их, и они это понимали. А потому они могли найти вино и ничего об этом не сказать.
Мы больше не видели их и не слышали. Они жили среди нас, но не с нами. Солдаты проводили все время в винном погребе — играли друг с другом в карты и пили вино. Большую часть времени они были пьяны. Несколько парней из Бригад Веселого Досуга ходили к ним туда, мы им это разрешили, потому что они потеряли много денег и у них был один выбор — либо отыграться, либо пойти по миру. Немцы пили и глядели на нас виноватыми глазами.
Но это ничего не меняло. Чувствуй они себя виноватыми или не чувствуй — все одно. Мы могли бы их возненавидеть, но Баббалуче, во всяком случае на время, вытравил из нас даже ненависть. Если бы мы возненавидели немцев, мы бы испортили всю затею с его смертью.
«Ну, что поделаешь, — говорили наши жители солдатам в те редкие минуты, когда между ними завязывалась беседа. — Просто он был у нас лучший каменщик. Но это не имеет значения. Поверьте нам. Все так и есть, как он сказал. Это не имеет значения».
Мы не давали немцам возможности испросить у нас прощения, а ничего страшнее для человека быть не может.
Кроме того, все наши мысли были заняты виноградом, потому что время сбора урожая уже подошло.
После случившегося мы почти не видели фон Прума и ни разу не видели Катерины. Из всех обитателей Санта-Виттории одна только она еще страдала от оккупантов. Она жила как пленница, потому что фон Прум любил ее, потому что она была единственным, что у него осталось, и потому что он поклялся: если она бросит его, Туфа поплатится за это жизнью, а она знала, что если фон Прум и способен еще кого-то убить, так только Туфу.
Мы почти ничего не знали о том, что он делал в эти дни. Сохранились его заметки и письма, которые он писал, между прочим, даже своему покойному брату Клаусу, но не отсылал. Он занимался самоанализом, много читал, писал и пытался таким путем, а также через свою любовь к Катерине переделать себя. Он начал исповедоваться перед ней, срывая со своей души покров за покровом, что всегда опасно делать. И вот что он написал в своем дневнике:
«Я должен заглянуть поглубже в хаос, царящий в моей душе, проникнуть в его глубины, чтобы разгадать эту загадку — мое Я».
Никто в Санта-Виттории не мог бы написать такое. Еще, возможно, Фабио мог бы, но до выпавших ему на долю испытаний, а не после. Катерина немного облегчила страдания фон Прума, пересказав ему слова своего мужа, который чрезвычайно восхищался немцами.
«Разница между итальянцем и немцем, — сказал он ей, — заключается в том, что, когда итальянец совершает дурной поступок, он знает, что это дурно, а когда немец поступает дурно, он способен убедить себя в том, что поступает правильно. Потому-то они и добиваются в жизни большего, чем мы».
— Я поступал дурно, — сказал ей на это фон Прум. — Видишь, я это сознаю. Но ведь я поступал так для блага моей родины.
— И забывал при этом, — сказала ему Катерина, — что любой кусок земли — чья-то родина.
— Когда-нибудь, когда все кончится, я вернусь сюда и сделаю для здешних жителей что-то очень хорошее, По строю новый фонтан, помогу построить школу. Как ты думаешь, они были бы довольны?
— О да, конечно, — сказала Катерина. — Вернись сюда и построй школу.
И она была права. Такие уж мы есть. Мы бы приняли школу от кого угодно, лишь бы благодетель не вздумал нас в ней учить.
Так фон Прум нашел для себя занятие: он целыми днями раздумывал о том, как вернется сюда и будет нам благодетельствовать. Об этом тоже осталось много записей. Должно быть, это помогло ему оправдаться перед своей совестью и немного успокоить ее, потому что к нему вернулось душевное равновесие.
«Я заглянул в царящий во мне хаос, я проник в его глубины, — написал он несколько позже. — Я опускаю бадью в самый глубокий колодец моей души, и вода, которую я извлекаю из него, становится все чище и чище. Загадка разгадана: хотя я совершал ошибки и каюсь в них, в то же время я вынужден признать, что независимо от моей воли предуготован делать в жизни добро».
После этого он начал понемногу выходить на улицу, совершал небольшие прогулки по площади, улыбался женщинам у фонтана и с удовольствием обнаруживал иногда, что они отвечают ему улыбкой.
— По-моему они все понимают, — сказал он как-то Катерине. — Это хороший народ. Они знают, что я всего лишь солдат, а солдату иной раз приходится совершать весьма неблаговидные поступки, если этого требует долг.
Так он примирился с собой и снова почувствовал в себе уверенность. Ведь он старался поступать возможно лучше и в общем-то мог не стыдиться своих поступков. Правда, кое-кто пострадал, но он вовсе не желал этого. Словом, он опять был в мире с собой, если не считать одного обстоятельства, мысль о котором неотступно преследовала его. И вот как-то днем — примерно за день или за два до того, как начался сбор урожая, — чувствуя себя уже достаточно уверенно, он послал за Бомболини.
«Не ходи, — говорили мэру люди. — Это унизительно для нас».
Но он пошел.
Прежде всего его поразила Малатеста. Говорили, что она совсем зачахла — так, во всяком случае, хотелось всем думать, — на самом же деле Бомболини показалось, что она никогда еще не была так хороша. Теплые ванны, хорошая еда и мягкая постель не могли не пойти ей на пользу. Бомболини посмотрел на нее, и, когда взгляды их встретились, он все понял. Ну с какой стати ей чахнуть из-за него? Чья бы это была в таком случае победа? «Баббалуче не одобрил бы этого», — подумал Бомболини.
— Я хочу кое-что сделать для этого города, — сказал фон Прум. — Я намерен рискнуть ради вас всем моим будущим. Видишь ли, скоро здесь появятся и другие немцы. Очень скоро начнется генеральное отступление с юга. И остановятся наши войска где-то здесь, на новых оборонительных рубежах. Сюда стекутся тысячи солдат. Вполне возможно, что именно здесь произойдет генеральная битва. И вполне возможно, что вино, — не делай ты такого лица, Бомболини, мы же не дети! — что вино будет тогда обнаружено. Штаб моей части уже отступил. Архивы — в полном беспорядке. Так вот: как комендант Санта-Виттории я готов поклясться, что вино, которое будет найдено, принадлежит по закону вам, что вы внесли свою долю рейху и оставшееся вино трогать нельзя.
Бомболини поразмыслил над этим предложением, потому что, по правде говоря, сбрасывать со счета его не следовало.
— Тогда вы будете спасителем этого вина, — сказал он.
— Да, можно на это и так посмотреть. Ваше вино лично меня ничуть не интересует. Оно мне не нужно. И ты это знаешь. Но мне хочется помочь твоему народу. Дай мне возможность сохранить для вас ваше вино.
Бомболини поднялся. Ему не терпелось поскорее уйти — так он боялся совершить какую-нибудь нелепую или даже опасную оплошность.
— Я даже выразить вам не могу, как высоко я ценю ваше великодушие, — сказал он капитану. — Только чело век необыкновенный может сделать такое предложение. И потому я с глубоким огорчением вынужден вам снова повторить, что нет у нас никакого вина.
После этого им уже нечего было друг другу сказать, и каждый думал лишь о том, как бы побыстрее расстаться.
— Если бы ты был настоящим хозяином, — сказала мэру Катерина, — ты бы припрятал немного вина, чтобы он мог спасти его для тебя.
— А вы считаете, что можно было бы так провести капитана фон Прума? — заметил Бомболини.
— Спроси у него, — сказала Малатеста, и Бомболини посмотрел на капитана.
— Нет, — сказал фон Прум.
Даже весть о возможности появления новых немцев — быть может, тысяч немцев — как-то не пугала нас тогда. Все боялись только одного — боялись за Туфу. Боялись того, что он мог выкинуть. Если бы он убил капитана фон Прума — хотя капитан был уже все равно что мертв для нас, — всему городу пришлось бы расплачиваться за поруганную честь Туфы. Какие же мы были тупицы! Ни у кого и мысли не возникло, что расплачиваться за все придется кому-то другому.
Немец вызвал Бомболини вторично, но разговор между ними на этот раз не состоялся. Не успел мэр дойти до середины площади, как его остановил звон колокола, а потом грохот барабана Капоферро, а потом люди, высыпавшие из домов на площадь.
— Время пришло! — вещал Капоферро. — Пора! Ста рая Лоза снял пробу.
Фон Прум вышел из дома Констанции и с трудом проложил себе дорогу среди метавшихся по площади людей, которые теперь ринулись во все стороны за своими повозками и мулами.
— Что такое? Что случилось? — спросил он Бомболини.
— Ничего не случилось, — ответил ему мэр.
— Мне надо было поговорить с тобой о чем-то очень важном, — сказал фон Прум.
Бомболини посмотрел на него — ну, совсем как Фунго, говорим мы в таких случаях: выпучив глаза и разинув рот.
— Да пошел ты к черту, — сказал он, — у нас вино град созрел, а он ждать не может.
У нас, в самом деле, наступает такой момент, когда, ни секунды не медля, нужно приступать к сбору винограда. Начни собирать его на день раньше — ив гроздьях не будет того, чем положил наделить их господь; начни на день позже — и дьявол тронет ягоды гниением. А если начать сбор в тот день, когда следует, ягоды вберут в себя всю влагу и из воздуха, и из почвы, и из лозы, и из листьев и набухнут соком. Листья впитают в себя все солнечное тепло до капли и нагреют сок, и сахар разойдется по ягоде до самой шкурки. И вот когда это произошло — о чем сразу узнают такие люди, как Старая Лоза, которые корнями срослись с землей, а всю душу вложили в лозу, — наступает время собирать урожай.
После этого для Санта-Виттории уже не существует ничего, кроме винограда. Нет ни войны, ни огромного мира вокруг. Даже бог перестает существовать — он существует лишь в винограде. Если, к примеру, умрет человек — смерть его проходит незаметно, о ней даже не говорят. И похоронами его никто не занимается. А если затягивать нельзя, тогда его все-таки хоронят, но при этом присутствует одна лишь родня, и, как только заколотят крышку гроба, все тут же бегут в виноградники. И орошают слезами уже не могилу, а лозу. Дети ходят голодные: они понимают, что нельзя просить есть, когда идет сбор урожая. Все, кто способен двигаться, отправляются в виноградники и срезают с лозы налитые солнцем гроздья и кладут их в корзины, которые потом нагружают на повозки и везут наверх, на гору, где винные прессы давят ягоды, убивают их, чтобы через какое-то время они возродились совсем как Христос — в новом и чудесном обличье. Жидкость, светлая и безвкусная, течет в большие дубовые бочки, вместимостью две тысячи галлонов каждая; бочки эти — гордость нашего города, ибо в них хранится пот и кровь наших граждан. На третий день жидкость начинает бунтовать (так мы тут говорим). Значит, начался процесс брожения и виноград стал заявлять о своем желании родиться вновь. Вино кипит и шипит в бочках, точно волны морские; вино бунтует. А когда бунт закончится — этак через неделю или дней через десять, в зависимости от качества винограда, — Старая Лоза опустит стакан в бочку, потом поднимет его к солнцу, и в эту минуту мы узнаем, каким был прошедший год и будем ли мы голодать или есть досыта зимой, когда придут дожди и метели.
В день снятия пробы с вина начинается праздник урожая, и начинается он с раннего утра. Если вино хорошее и его много, праздник будет веселым, даже буйным и безудержным. Но если вино оказалось жидкое и урожай плохой, праздник может получиться печальный, даже с примесью горечи.
Первые дни сбора урожая все работают. Бомболини идет на виноградники и потеет. Витторини тоже. А в этом году даже Роберто, хотя нога у него еще болела, работал вместе с Розой, Анджелой и всем семейством Казамассима от зари дотемна, — трудился так упорно, что временами казалось: сейчас он умрет. Впрочем, сама по себе работа ему даже нравилась, хоть он и валился с ног от усталости. Ему приятно было держать в руке тяжелые гроздья спелых ягод, нравилось работать бок о бок с Анджелой, вместе потеть под октябрьским солнцем, вместе подниматься прохладным вечером в гору. Как-то раз, когда он стоял рядом с ней в тени виноградных листьев, его рука вдруг очутилась на ее бедре, потом обвилась вокруг талии, и он поцеловал девушку в затылок, — она не повернулась и не отстранилась, даже не шелохнулась.
— Ты не должен этого делать, — только и сказала она.
— Почему? Мне очень захотелось тебя поцеловать.
— Мы здесь так себя не ведем. Парень может позволить себе такое, только если он собрался жениться на девушке.
В эту минуту он ничего ей не сказал, но потом, как бы между прочим, заметил, что, возможно, и женится на ней.
— Нет. — Она указала на свои босые ноги. — Американцы не женятся на девушках, которые ходят босиком. А потом, что я там у вас буду делать? Я ведь умею только собирать виноград.
— А в кино ты умеешь ходить?
— Да.
— Так вот, будешь ходить в кино. Захочешь, можешь сидеть в кино хоть весь день, а по вечерам — слушать радио.
Она немного подумала.
— Нет, мне это не понравится. Я люблю собирать виноград.
— Да я же шучу с тобой. Люди в Америке занимаются не только этим. Ты все-таки подумай.
— Мне нравится собирать виноград. И мне нравится здесь.
— А ты все-таки подумай.
Решив возместить отсутствие тех, кто побывал в руках у эсэсовцев, фон Прум послал нескольких солдат работать на виноградниках. Кое-кому из них уже приходилось собирать виноград, и они неплохо справлялись с делом. Роберто, заметив, как ефрейтор Хайнзик смотрит на Анджелу, когда она наклоняется, выпрямляется, тянется за гроздьями, вдруг почувствовал, что ему хочется прикрикнуть на него. Но он сдержался и продолжал работать.
В виноградниках царило оживление. Никто не мог припомнить, чтобы виноградины были когда-нибудь такие налитые, такие тяжелые, а гроздья — такие большие. Корзины с виноградом тоже были тяжелые, как никогда, и прессы не успевали с ним справляться, так что приходилось работать в давильне до поздней ночи при свете, который давал Лонго, несмотря на угрозу бомбежек с воздуха. Целый день густой сок бежал из-под прессов по желобам в бочки, и они наполнялись быстрее обычного. Вина было много и все знали, что если при этом оно еще окажется хорошим, то год выдастся такой, какого и не упомнит никто в Санта-Виттории.
Люди были возбуждены и от души веселились; ведь по мере того как текло вино — а тысячи галлонов вытекли из-под прессов и уже сто тысяч галлонов пробежало по деревянным желобам в бочки, — все яснее становилась разгадка тайны и ответ на первую часть вопроса: есть в Санта-Виттории вино или нет; все это происходило на глазах у немцев, но они ничего не видели, потому что глаза Их непривычны к вину.
И вот, когда сбор урожая подходил к концу и ободранные лозы выглядели положительно непристойно, точно их раздели донага, Бомболини принял смелое решение. Он пересек Народную площадь и пригласил капитана фон Прума и солдат принять участие в празднике урожая.
— Не знаю, право. Насколько я понимаю, это ведь своего рода религиозная оргия. Во время нее много пьют, людьми овладевает что-то вроде истерии. По-моему, ваша идея не очень удачна, — сказал фон Прум.
— Пусть будет истерия, но это истерия веселая, — возразил ему Бомболини. — Без всяких обид и горечи. На празднике урожая не бывает врагов. Особенно если вино доброе.
— Я подумаю, — сказал немец.
— У нас на этом празднике никогда еще не присутствовали чужеземцы. Я приглашаю вас в ответ на ваше предложение насчет вина. Люди считают, что вы тем самым проявили к нам уважение.
Фон Прум приложил палец к губам и уставился в потолок.
— Значит, люди считают, что я проявил к ним уважение, — повторил он.
— Они считают, что это было очень великодушно с вашей стороны. Поэтому мы хотим, чтобы вы были почетным церемониймейстером на нашем празднике.
— Это очень большая честь, — сказала Катерина.
— Большей чести мы никого не удостаиваем, — сказал мэр.
— Ну, что ты скажешь? — спросил капитан, обращаясь к Катерине.
— Я просто не вижу, как ты можешь отказаться, — сказала она.
И тогда капитан фон Прум — от имени своих солдат — принял предложение прийти на праздник.
— Вы, конечно, хотите, чтобы мы пришли в парадной форме, — сказал он.
— Народу это польстило бы, — сказал Бомболини. — Мы даже дадим вам нести статую святой Марии во главе процессии. И включим в число тех, кто будет выжимать сок из последнего винограда. По старинке — ногами, как у нас принято. Последние капли вина.
— А вот это уже великодушно с вашей стороны, — сказал фон Прум. — Вы обладаете даром прощения. А я только учусь этому.
Бомболини собрался уходить.
— Некоторые наши традиции могут показаться вам несколько странными, но я думаю, вам ничего объяснять не надо, — сказал мэр. — Вы обидите людей, если не выполните их. Мы твердо следуем традициям.
Капитан фон Прум обещал все выполнить.
Вино в первой бочке перестало кипеть на пятый день после того, как был выжат виноград, и это означало, что праздник урожая начнется раньше обычного. Ночи стояли холодные и туманные, и в бочках оседал осадок, а вино, охлаждаясь, становилось прозрачным.
Весь виноград, за исключением того, который оставляли, чтобы во время праздника по традиции выжать из него сок, был уже собран. По всему городу висели гроздья, которые женщины срезают и сохраняют на зиму, когда нет свежих фруктов, — они висели на лестницах, в дверных проемах; со всех крючков и гвоздей на всех стенах в Санта-Виттории свисали кисти и гроздья, целые каскады винограда. Прошло восемь дней с тех пор, как начали давить виноград, и вот на девятые сутки, вечером, Старая Лоза опустил свою мерку в одну из бочек, и вино, которое он оттуда достал, оказалось почти прозрачным.
— Время подходит. Готовьтесь! — приказал Старая Лоза. — Утром я сниму с вина пробу.
Трудно описать, что тут начинается. У фонтана выстраивается длинная очередь — сразу набегает не меньше пятидесяти женщин, потому что все хотят помыться и даже искупаться перед праздником. Трех человек посылают за Лоренцо Великолепным, Лоренцо- винодавильщиком, чтобы привести его в город. Еще троих посылают в Сан-Марко-делла-Рокка за оркестром, который всегда играет нам, получая за это бочонок молодого вина. Кто-то идет за Мароттой — взрывником: он вместе с сыном запускает нам фейерверк. Конечно, не очень приятно нанимать кого-то из Скарафаджо, но, по счастью, Маротта не родился в этом городе и, следовательно, не может считаться коренным скарафаджинцем.
«В постель, в постель, спать!..» — кричат матери детям. Но ни один ребенок не спит здесь в ночь перед праздником — это уж как закон. У старух тоже есть свои обязанности: они вытаскивают соломенные шляпы, предназначаемые обычно для мулов и волов, и отправляются за цветами, чтобы сплести гирлянды и надеть их потом животным на шею. Кое-кто отправляется на виноградники нарубить лоз для украшения статуи святой Марии и нарвать виноградных листьев, в которые оденут ее.
Девушки занимаются прическами и платьями, а женщины постарше подновляют традиционные костюмы, чтобы надеть их еще разок. Мужчины почти ничего не делают. Они счищают грязь и навоз с сапог и с ног и вытаскивают свои черные костюмы — те, у кого они есть, — а потом стоят и толкуют о вине, снова и снова, без конца, без устали повторяя одно и то же, будто это великая истина, которую они только что открыли.
Они рассуждают о том, будет вино густое или жидкое, черное как ночь или красное, как глаз голубя, резкое или мягкое, легкое или тяжелое, и будет ли у него такой, как надо, букет, а главное — будет ли оно в этом году по-настоящему frizzantino, то есть такое, чтоб точно иголочками кололо и слегка жгло язык, как всякое доброе вино.
В этот вечер никто не пьет: надо, чтобы к утру голова была ясная, рука твердая, а рот чист для первых глотков молодого вина. Многие мужчины всю ночь не ложатся спать и топчутся у фонтана, неся почетную вахту в честь вина. Они изводят друг друга предположениями о том, какое скверное будет вино, какой поганый у него будет вкус и какая от него будет оскомина.
«Откуда ему быть хорошему-то! Помнишь, какой холодный дождь прошел две недели назад? Чего уж теперь ждать! Он погубил виноград».
Им точно кажется, что скажи они доброе слово — и бог вина за ночь отвернется от них. Короче, делается это в целях самозащиты: ведь если ты не ждешь ничего хорошего, тебе и обидно не будет! Ну, а кроме того, к вину надо относиться со смирением, ждать только самого худшего: подставить, как принято здесь говорить, богу вина свою задницу и ждать пинка.
В два часа ночи, когда на дворе хоть глаз выколи, большинство женщин было еще на ногах. Несколько мулов и волов, увешанных цветами, украшенных лозами и виноградными листьями, бродили по площади как неприкаянные, поскольку уже не надо было таскать на гору корзины. Такими же неприкаянными чувствовали себя и люди.
— Даже фрицы не позарились бы на это вино, — сказал кто-то.
— Ну что ж, продадим его на уксус.
Вокруг всей площади, прямо на камнях, сжавшись в комочек от холода, лежали дети и ждали зари, боясь что-либо пропустить. Они знали, чего ждут, — знали, что, оставшись дома в теплых постельках, они пропустили бы первые звуки праздника, раздавшиеся на Корсо Кавур.
Все началось, когда еще было темно и стрелки часов только что перевалили за четыре.
Началось не так, как начинается обычный день — постепенно, мало-помалу, а сразу, точно день вдруг прорвался и забил фонтаном.
Какой-то ребенок выбежал на Народную площадь.
— Идут! — крикнул он. — Я их видел. Они уже у Толстых ворот.
Они уже ступили на Корсо Кавур, и звуки их труб донеслись до нас, словно усиленные мегафоном. Это был духовой оркестр стражников и арестантов уголовной тюрьмы Сан-Марко. Они, должно быть, шли всю ночь, всю темную ночь напролет, эти славные люди, надежные люди, которые еще ни разу не подвели нас, — шли от самых ворот тюрьмы, что стоит на горе, через долину, потом вверх на нашу гору, к Толстым воротам, и все это время в уже редеющих сумерках ночи дули во всю мощь легких и сердец в свои инструменты, будя детей, перекрывая испуганное блеяние овец, и бренчанье колокольчиков, подвешенных к шеям волов, и грохот канонады на юге, заглушая даже петухов, у которых они украли это утро.
«Восславим Гарибальди!» — звучало в четыре часа утра; «Славься, Италия!» — в десять минут пятого, когда они вступили на наши улицы; «Марш альпийских стрелков» — у начала Корсо; и на площади, под чеканный шаг, — снова «Гарибальди». Тысячи людей криками приветствовали их.
Восемь человек, восемь человек в зеленой с золотом форме, восемь хороших музыкантов — самые отъявленные воры и самые храбрые стражники во всей Италии, пять воров и три стражника, одна флейта-пикколо, один тромбон, один кларнет, две трубы, цимбалы и барабан, которому будет вторить наш Капоферро, ну и, конечно, дирижер маэстро Стомпинетти, Кремень Сан-Марко, проведший два года в Кливленде, штат Огайо, и отлично знающий что к чему.
Бомболини приветствовал их прибытие в город Санта-Витторию.
— Я слышал, что тебя сделали мэром, но поверить никак не мог, — сказал Стомпинетти.
— И какой мэр — лучшего не было за всю историю нашего города, — сказал Пьетро Пьетросанто.
— Ну что ж, мне еще и не такое доводилось слышать, — сказал Кремень. — Так ты теперь, значит, мэр. Да благословит бог мэра, да благословит бог ваш народ, и да благословит бог ваше вино! — Голос у него был громкий, такой же громкий, как тромбон, на котором он играл.
С колокольни спустился падре Полента в окружении стариков в черных костюмах; они держали над головой священника полотняный балдахин, предназначенный защищать от солнца или возможной непогоды серебряный потир с облатками, которые — частица тела господня. В праздник урожая все причащаются, даже если душа у человека так же черна, как его сюртук, и так же запятнана, как одежда тех, кто работает в давильне. Через несколько минут священнику предстояло начать Виноградную мессу.
Народ только было собрался переступить порог храма святой Марии, как из дома Констанции донеслись слова команды на немецком языке, а через секунду, шагая попарно, на площади появились немцы. Капитан фон Прум скомандовал еще раз, и они направились к церкви.
Немцы были в парадной форме, которую они надели впервые после расправы над каменщиком. Их широкие черные кожаные ремни и сапоги были начищены до блеска, металлические пряжки с выштампованным на них «Gott mit Uns» * сверкали. Винтовки с примкнутыми штыками они держали «на плечо», на боку у них висели тесаки в ножнах, на головах были стальные каски. Один только Витторини мог бы сравниться с ними. Они шли парадным шагом, так называемым «гусиным», — остановка, человек замирает в неподвижности и потом с грохотом опускает кованый сапог на камни мостовой. Капоферро подхватил ритм — бррм-бэнг, брррмммм-бэнг, а флейта-пикколо затянула плач по умершим. Немцы производили внушительное впечатление. У входа в церковь Витторини отдал им честь, а Бомболини приветствовал их как почетных гостей праздника.
— Как представитель германского народа и германской нации заявляю вам, что мы польщены этой честью, — сказал капитан фон Прум.
— Ничего, парни из Сопротивления еще поймают этого Бомболини, — заметил Стомпинетти. — Ну что это за итальянец! Уж пусть бы лучше вышел на площадь и поцеловал себя в зад!
— Обожди, — сказали ему те, кто стоял ближе. — Не спеши. Он знает, что делает.
Месса продолжалась недолго. Полента никогда не был сторонником долгих богослужений. Он считал, что если господь захочет спуститься с небес и благословить виноград и вино, то он это сделает независимо от того, сколько времени люди простоят на коленях — час или десять минут. В результате месса окончилась через четверть часа.
* «С нами бог» (нем.).
Выходя из храма святой Марии, все увидели статую, которая стояла на большой открытой повозке, увешанная гроздьями черного и белого винограда, увитая лозами, одетая тысячью виноградных листьев, слегка шелестевших под утренним ветерком. А скоро, надеялся падре Полента, ее увесят еще и лирами и, может, даже долларами и чеками Американского банка.
— Это символ нашего урожая, — сказал Бомболини фон Пруму.
— Мы склоняем перед ним голову, — заметил немец на паперти был установлен на двух винных бочка: большой гроб из черного дерева.
— Вот первая из наших традиций, — сказал мэр. В этом гробу лежит тело старого года. Мы уничтожаем старый год, чтобы мог родиться новый и начать свою жизнь.
— Очень красиво, — сказал фон Прум. — Очень символично.
— Не соблаговолите ли вы и ваши люди постоять в почетном карауле?
— Сочтем за честь.
Никакая это была не древняя традиция. Священник, служивший здесь до Поленты, видел такой обряд в другом городе и заимствовал его. Из церкви тянут проволоку. Она спускается вниз по ступеням паперти и через отверстие уходит в гроб. По причинам, объяснения которых мы уже не помним, белую голубку привязывают к этой проволоке и сажают в гроб. В положенное время, по сигналу, птица вылетает из проделанного в гробу отверстия, тянет за собой другую проволочку, привязанную к взрывчатке, и та взрывается, расщепляя гроб на куски.
Немцы заняли места по бокам гроба: солдаты — по трое с каждой стороны, фон Прум и ефрейтор с фельдфебелем — впереди.
— Старик скончался, — объявил Полента с порога церкви. — Новый год, — возвестил он (и голубка выпорхнула, потянув за собой проволоку, привязанную к ее малиновой лапке), — родился!..
Последние слова священник обычно резко выкрикивает, и порой голубка вторит ему, но на этот раз она молчала. А взрыв был такой же громкий и сокрушительный, как всегда. Куски гроба взметнулись высоко в воздух и разлетелись по всей площади. При этом повалил такой густой дым, что с середины площади уже не видно было храма. Когда дым наконец рассеялся, мы обнаружили, что немцы — все девять немцев — лежат плашмя на камнях среди воловьего навоза; двое или трое из них, должно быть лучше натренированные, мгновенно вскочили на одно колено и, схватив винтовки, прицелились в народ. Тут площадь огласило громовое, оглушительное «ура» — это означало, что festa * началась.
Какие-то люди подбежали к солдатам, чтобы помочь им подняться, и принялись счищать с них навоз и вар, впрочем безуспешно. Бомболини сказал что-то капитану, тот улыбнулся и похлопал его по спине, но из-за грохота, стоявшего в ушах, никто не слышал, что он сказал.
В центре площади, у фонтана, за ночь соорудили помост; на нем стояла первая из бочек с вином, а у бочки стоял Старая Лоза. Вид у него был такой же, как всегда — точно его сейчас приговорят к смерти и он сквозь помост провалится прямо в преисподнюю. Падре Полента прочел молитву. И тогда девочка в белом платье, какое надевают к первому причастию, взяла медную мерку, отвернула кран у бочки и стала наполнять мерку вином, а когда та наполнилась, протянула ее Старой Лозе. В такую минуту в Санта-Виттории все смолкает. Даже животные, которые, как и мы, живут этим вином, словно понимают, что происходит, и не издают ни звука. Старая Лоза взял мерку и стал переливать из нее молодое вино в большой хрустальный бокал, потом высоко поднял его над головой, подобно тому как священник поднимает потир, приступая к причастию, и повернулся на все четыре стороны.
— Vino nero, — возвестил Старая Лоза. — Черное вино, хорошее.
Толпа взревела, но не очень громко. Оно, конечно, хорошо, что вино черное, но это еще далеко не все.
Затем Старая Лоза поднес бокал к губам, и толпа подалась вперед, потому что люди хотели не только увидеть, но и услышать, как вино прополощет ему рот, как он поцелует его губами и языком, а потом выплюнет, — толпа подалась вперед и застыла.
* Празднество (итал.).
И тут все поняли, что вино хорошее. Это было видно по красному лицу Старой Лозы. Теперь важно было узнать, насколько оно хорошее.
— Frizzantino! — крикнул старик.
Вот тут толпа взревела по-настоящему — почти так же громко, как в тот день, когда народ приветствовал Бомболини!
— Живое вино! — возвестил Старая Лоза. — Так и пляшет. — Он отхлебнул еще и на этот раз проглотил. — Терпкое.
— Дай нам, дай нам! — кричали люди.
Множество рук потянулось к бокалу с вином, но Старая Лоза не выпускал его.
— Свежее, как воздух! — выкрикнул он. — А глотнешь — точно солнце взошло на небе. — Никогда еще Старая Лоза не говорил так о вине. Он сообщил народу, что вино густое и в то же время легкое, что оно ароматное, но не слишком сладкое, а букет у него такой, что ума лишиться можно.
— Хорошее вино, — сказал он. Это был первый из желанных отзывов.
— Отличное вино.
Крики одобрения зазвучали громче. Все ждали, наградит ли он вино третьей, самой высшей похвалой, которую дают в редчайших случаях.
— Слишком хорошее для простых смертных, — сказал Старая Лоза. И высоко поднял бокал, как бы в честь богов, с которыми он один был на короткой ноге. — Мы с вами получили такое вино, какое только святым пить впору.
На площади стояла тишина — все молчали, охваченные священным трепетом, ибо такие слова не требуют возгласов одобрения.
По традиции старший член каждой семьи выступает вперед с меркой, ее наполняют из бочки, и вино несут домой. Там его пригубят, распробуют, а потом разопьют все вместе — и старые и малые. Когда все семьи получат свое вино, духовой оркестр Сан-Марко разражается веселой песней, которую поют в горах к югу от здешних мест; это значит, что время немого поклонения вину прошло, и площадь снова заполняется гулом.
— Мы намерены оказать вам величайшую честь! — крикнул Бомболини, пригнувшись к уху фон Прума. — Ни одному чужеземцу никогда еще не разрешалось такое. Вам дозволено будет нести статую святой Марии.
Из местных жителей формируют команды, которые поочередно несут статую; это считается большой честью. Команды эти состоят из восьми человек, и каждый год выделяют три такие команды. Впереди идет Полента, за ним несут статую сначала вокруг Народной площади, потом вниз по Корсо Кавур, через Толстые ворота и дальше в виноградники. По пути священник благословляет двери и окна, а на виноградниках благословляет последние гроздья, оставшиеся после сбора урожая, и корни лоз, чтобы они дали на будущий год хороший урожай. Статуя не тяжелая, но дорога длинная, и в жаркий день эта работенка под силу только могучим людям. А для многих этот обряд выливается в сущее наказание. Но тем самым люди как бы говорят богу: «Я потею для тебя, а уж ты попотей для меня». К тому же наша статуя — самая уродливая во всей Италии, а может быть, и во всем мире. Лет сто тому назад ее вылепили из воска в Монтефальконе, потом покрыли гипсом и покрасили дешевой краской; отряженные за ней носильщики по пути назад остановились в придорожном трактире, чтобы выпить вина, а статую оставили на улице под солнцем и дождем — краска на ней облупилась, гипс размяк, и она почернела. Люди ужаснулись, увидев ее.
«Не бойтесь, не бойтесь! — сказали те, кто ее принес. — С ней произошло чудо. Верно, так и выглядела святая Мария, — конечно же, она была черная от сажи. Так уж распорядился господь».
С той поры и по сей день жители города делятся на тех, кто считает, что со статуей святой Марии произошло чудо, и на тех, кто считает, что это случилось из-за пьянства, глупости, преступной небрежности и лжи. Первых называют «чудодеями», вторых — «маловерами».
Статуя была пустотелая — то ли так было задумано, то ли заказчика просто надули, этого по сей день никто не знает.
Первая команда несла статую по Корсо Кавур; по пути ее следования люди выбегали из домов и увешивали статую лирами, а те, у кого не было денег, нагружали ей руки едой или складывали дары в повозку, которая ехала следом.
У Толстых ворот статую приняла вторая команда и понесла вниз, в виноградники. Большинство в этой команде составляли старики, иным было далеко за шестьдесят, но они высоко держали статую и шли вниз по склону широким шагом. Молоденькие девушки собирали последний виноград, и немецкие солдаты, проникшись общим духом, помогали им укладывать гроздья в корзины.
— Вы не очень-то напрягайтесь, — предупредил солдат Пьетросанто. — Скоро ваша очередь нести статую.
— Если уж; таким старикам она под силу, то и мы справимся, — ответил ему Хайнзик.
— Но они знают, как это делать. Нести ее куда тяжелее, чем кажется со стороны, — заметил Бомболини. — А они не первый год этим занимаются.
— На одной руке понесем, — сказал какой-то солдат, — на одной руке.
— Ну, не знаю, — усомнился Пьетросанто.
Хайнзик подозвал Цопфа и велел ему закатать повыше рукава рубашки. Рука у него оказалась такой толщины, как у иного мужчины нога.
— Вот какие у нас в Баварии быки, — с гордостью сказал ефрейтор. Впрочем, он и сам был вроде быка.
Где-то на склоне статую поставили на повозку, чтобы дать ей отдохнуть, а мужчины, женщины и солдаты пошли в виноградники — началась церемония благословения лоз. Когда положенные молитвы были прочитаны и все вернулись назад, Бомболини спросил капитана фон Прума, готовы ли его люди принять теперь на себя честь нести статую.
— Мы давно ждем этого, — сказал фон Прум, и все вокруг зааплодировали.
Немцы легко подняли носилки со статуей, поставили их себе на плечи и бодрым шагом двинулись назад через виноградники. Так уж тут заведено: после молитвы люди всю дорогу до самого города идут быстро и поют, а оркестр, следуя за ними, играет, ибо время, выделяемое для богослужения, прошло, вино ждет на площади и предстоит еще давить последний виноград и взбираться по смазанному жиром шесту.
Сначала немцы отлично справлялись с делом. Местные жители не умеют идти в ногу, солдаты же ни разу по сбились. Фельдфебель Трауб отсчитывал шаг, хотя сам тоже нес статую.
— Eins, zwei, drei, vier!.. Ems, zwei, drei, vier!..* — звучало громко, четко, ясно.
— Лучше бы вы поберегли дыхание! — посоветовал ему Бомболини.
Но фельдфебель только улыбнулся и продолжал отсчитывать.
Все шло хорошо еще шагов сто, а затем Трауб перестал считать; через какое-то время солдаты зашагали медленнее, и оркестру, чтобы подладиться под них, пришлось тоже играть медленнее, и людям пришлось растягивать слова песни, а потому, пройдя еще пятьдесят шагов, оркестр переключился с «Гарибальди» на «Плач по Сардинии» — протяжную, заунывную песню про воров, погибших в горах от голода. Вскоре местные жители, в том числе и старики, которым не терпелось поскорее попасть на площадь, стали обгонять носильщиков, и те вместе со статуей очутились в хвосте процессии.
— Что это вы еле плететесь?! — прикрикнул на солдат фон Прум. — А ну, пошевеливайтесь! Держите шаг!
После этого солдаты ценой огромного напряжения какое-то время держали шаг, и Трауб снова начал считать, но уже еле слышно, сдавленным голосом. Потом они, видно, снова обессилели, шаг их замедлился, и под конец, хотя до Толстых ворот было еще довольно далеко, немцы уже не маршировали и не шли, а тащились, как тащится усталый человек, поднимаясь на крутую гору, с трудом переставляя ноги.
— Сомкнуть ряды, тверже шаг! — скомандовал фон Прум. — Вы себя позорите.
Но на сей раз это не сработало. Солдаты по-прежнему еле плелись.
— Говорил я вам, не надо было собирать виноград, — сказал Пьетросанто. — Вам же положено нести статую до Толстых ворот. Но, как видно, придется вас сменить.
Однако капитан и слышать об этом не хотел.
— Все дело в форме, герр капитан, — сказал ему ефрейтор Хайнзик. — Эти мундиры нас просто душат.
Лицо у Хайнзика было уже цвета нашего вина — vino nero — красное, темно-красное, почти багровое, этакими темными, чуть не черными пятнами. Да и у всех солдат
* Раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре!.. (нем.) лица были красные, и пот тек с них ручьем, так что соль ела глаза, щипала губы и язык, но они бессильны были облегчить свою участь, ибо задыхались и широко раскрывали рот, втягивая воздух.
— У меня сейчас сердце лопнет! — воскликнул вдруг Гётке.
— Молчать! — рявкнул на него фон Прум.
— Если «макаронники» могут нести, так и мы тоже можем! — сказал Хайнзик.
Никто не поддакнул ему.
— Первый, кто выйдет из строя, будет отдан под трибунал, — прошипел фон Прум, но так тихо, чтобы слыша ли только его люди.
Говорят, что если в человеке сильно желание жить, он никогда не утонет. Однако может наступить такой момент, когда тело уже не в состоянии повиноваться даже самым сильным желаниям. У немцев дрожали ноги, а раз так, то через несколько шагов одна из шестнадцати ног неминуемо должна была дрогнуть чуть сильнее и подкоситься, что и произошло. И получилось, как бывает, когда гребец промахнется и весло пройдет над водой. На секунду немцы остановились, качнулись, шагнули назад, удержались, пробежали шага два вперед и по инерции махнули с проселка прямо в виноградники вместе со статуей святой Марии на плечах.
— Священная статуя!.. — возопил Бомболини. — Ради господа бога, держите ее!
Старухи заголосили. Они призывали матерь божью сойти с небес и спасти святую Марию, призывали святую Марию спасти самое себя. Но немцы все же устояли на ногах, хотя на лбу у них вздулись жилы, а глаза вылезали из орбит.
— Кто сбился с ноги? — рявкнул фон Прум.
— Я, герр капитан, — признался Гётке. — Не могу я больше идти.
— Тогда выходи из строя, — приказал капитан, схватил солдата за рукав, вытащил его из строя и сам занял его место под статуей.
— Она же совсем не тяжелая, — сказал капитан. — Что это с вами, ребята? Впрочем, мне ясно, в чем дело: слишком много пьете.
Слова капитана подхлестнули солдат, но всего лишь на пять шагов, Человеку с больной ногой никогда не следует браться за такое дело. А у капитана фон Прума одна нога была короче другой, и всякий раз, как он на нее ступал, статуя слегка накренялась и давила ему на плечо, и боль, словно стальная игла, пронизывала его до кончика раненой ноги.
— Молодцы! — крикнул, пригнувшись к его уху, Бомболини. — Осталось всего четыреста шагов.
При этих словах капитан фон Прум вторично за время своего пребывания в Санта-Виттории понял, что его ждет поражение. И решил, что, если они смогут пройти еще сто шагов, это уже будет победа. Но подобный вывод мог сделать только человек, не до конца честный с самим собой, — такому плюнь в лицо, а он скажет, что никто и не думал его оскорблять, и непременно станет доказывать, что немцы сдались не без борьбы.
— Вперед! — крикнул, обращаясь к солдатам, фон Прум. — На счет «три» — печатать шаг. Раз-два-три — шаг! — скомандовал он. — Шаг… шаг… шаг!
Какой-то солдат при команде «шаг!» всякий раз повторял: «Помираю, помираю, помираю…»
— Осталось всего триста пятьдесят шагов, капитан, — сообщил Бомболини.
Никто не мог бы сказать, почему они остановились. Говорят, на войне никогда нельзя объяснить, почему захлебнулась атака. У каждого солдата есть тому свое объяснение и свой предел сил, но так или иначе атака вдруг захлебывается. Вот так же получилось и здесь.
— Шаг! — скомандовал капитан, но никто не сдвинулся с места.
Солдаты стояли как вкопанные — лишь статуя слегка покачивалась у них на плечах, ибо им стоило немалого труда даже удерживать ее в равновесии.
Тогда шестеро молодых людей — Бомболини было очень важно, чтобы их было шесть, а не восемь, — сняли носилки с плеч немцев (при этом ни один из них, в том числе и капитан фон Прум, слова не возразил), поставили статую себе на плечи и двинулись вверх по склону к Толстым воротам — сначала быстрым шагом, а потом и рысцой. Стомпинетти, завидев это, перешел на «Неаполитанский квикстеп», и наши ребята проделали оставшийся путь в таком темпе, точно спешили домой на ужин. А немцы — где стояли, там и упали. Одни растянулись в густой белой пыли проселка — лежали на спине и глядели в небо, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, а другие, наоборот, свернулись клубком, стараясь унять дрожь в мускулах. Они все еще валялись на дороге, когда Лоренцо Великолепный, тот, что должен был по старинке выжать вино из винограда, увидел их, поднимаясь по склону вместе с гонцами, которых послали за ним.
Лоренцо — он, конечно, сумасшедший, он сам говорит, что он сумасшедший, но, как явствует из его прозвища, к тому же и великолепный. Нет такого человека на свете, который не признал бы, что Лоренцо ни на кого не похож, и который не боялся бы его или не был бы поражен его видом. Он как стальная пружина: все мускулы его тела и все клетки его мозга напряжены до предела, так что кажется, сейчас его разорвет и, если это случится, кусочки разлетятся по всей Италии.
— Что тут происходит? Почему эти сукины дети валяются в пыли? — спросил Лоренцо.
— Тише! Это немцы, — сказал кто-то из сопровождавших его.
— Я и сам вижу. Я только спрашиваю, почему они тут валяются в пыли, точно свиньи?
И он пошел дальше, потому что уже опаздывал. Но никто из немцев ни слова не сказал и даже не взглянул на него, когда он это говорил.
— У них такой вид, точно партизаны крепко им всыпали, — сказал потом кто-то из свиты Лоренцо.
— У них такой вид, какой был у Фабио или у Кавальканти после того, как эсэсовцы потрудились над ними, — заметил дель Пургаторио. — Такой вид, точно их пытали.
Да так оно и было. К тому времени, когда Лоренцо достиг Народной площади, статуя святой Марии, которую несла уже девятая или десятая команда, была водружена на помосте, где утром Старая Лоза пробовал вино. И когда люди удостоверились, что ни один из немцев еще не поднялся и не прошел через Толстые ворота, они вынули из живота статуи огромный камень, швырнули его в повозку и тут же отвезли подальше, чтобы никто никогда больше и не видел его. Затем святую Марию отнесли в полумрак церкви, поставили на ее обычное место, на темный пьедестал, и падре Полента принялся снимать с нее виноград, листья и лиры. Ничего не скажешь, она хорошо послужила своему народу.
Для немцев день вроде бы уже кончился, тогда как праздник только еще начинался. В полдень все поели холодных вареных бобов и сырого лука со свежим хлебом, обильно политым оливковым маслом, и запили это молодым вином, черпая его ведрами, стаканами, мерками, кувшинами; и со всех сторон неслось: «Frizzantino! В самом деле, настоящее frizzantino!..» Слово это повторялось на все лады, как открытие, пока, несмотря на всю свою сладость, не набило оскомины.
После обеда все легли спать, за исключением тех, у кого были дела. Лонго с несколькими помощниками трудился над фонтаном Писающей Черепахи, что-то там переделывая, чтобы вечером из него могло бить вино. Маротта с сыном готовили фейерверк. А Лоренцо с помощью нескольких молодых людей устанавливал огромную бочку, в которой будут давить последний виноград. Музыканты из оркестра уголовной тюрьмы Сан-Марко, осушив не меньше пяти мерок каждый, спали на площади в тени, прижав к себе свои инструменты.
В четыре часа из фонтана забило вино; раздалось громкое «ура», и жители начали просыпаться и выходить на площадь. Вино, сверкая в предвечернем солнце, описывало высокую дугу у них над головой и, шипя и пенясь, играя, как живое, падало обратно в бочку, откуда его нагнетали. Когда немцы — пока что только двое, капитан фон Прум и фельдфебель Трауб, — появились на Народной площади, фонтан бил уже вовсю, оркестр снова играл, а давильщик Лоренцо Великолепный стоял по колено в винограде. В пятом часу Маротта по знаку Старой Лозы запустил в небо «римскую свечу», и она вспыхнула высоко над головами людей. Многоцветные искры рассыпались во все стороны, ударяясь о стены домов и отскакивая от них, Стомпинетти заиграл «Песню давильщика», и праздник возобновился.
«Песня давильщика» — своеобразная, медлительная и протяжная мелодия, потому что давить вино — дело нескорое и нелегкое. Она, наверно, старинная и к тому же ни на одну нашу песню не похожа, точно ее занесло к нам с другого конца света. Виноград давят медленно, раскачиваясь из стороны в сторону и взад-вперед, переступая с носка на пятку, а не месят ногами. Говорят, дело мастера боится, и вот таким великим мастером по части выжимания сока из винограда был Лоренцо. Он знал, как заставить людей извлечь из ягод все, что господь в них вложил.
Начинает он свой танец, по обыкновению, с женой — цыганкой, которая больше похожа на волчицу, чем на женщину; когда же она устает, он отпускает ее и вызывает партнеров из толпы, и они поднимаются на помост, залезают в бочку и пляшут с ним. Когда тебя вызывают давить виноград, отказываться нельзя. Это значило бы оскорбить вино и оскорбить Лоренцо, а ни вино, ни Лоренцо нельзя оскорблять. В такой день Лоренцо все разрешается. Женщины приподнимают юбки и обнажают ноги до колен, а иной раз и ляжки, и Лоренцо держит их за руки, и за плечи, и за талию. Если ноги красивые, сильные и крепкие, и бронзовые, и мускулистые, мужчины громко выражают свое одобрение, а женщины позволяют себе такие намёки, какие в другое время у них язык не повернулся бы произнести.
Лоренцо и одет иначе, чем наши мужчины. На нем очень узкие, как у тореадоров, штаны. Они доходят только до колен и обтягивают его словно перчатка, и это смущает женщин и даже кое-кого из мужчин, но, когда начинается танец, все забывают об этом. Грудь его едва прикрыта короткой курточкой, расшитой золотом и серебром, и руки и грудь у него, как кость, крепкие. Но люди смотрят главным образом на его лицо, на его глаза. Мало-помалу танец захватывает Лоренцо, он всецело подпадает под власть ритма и пляшет как одержимый, но только все соображает при этом. Кажется, будто он все видит и не видит ничего. Словом, он делается каким-то особенным, точно воспаряет над нами, — это признают все. Он становится как бы богом, богом маленьких городков, похожим и на козла, и на фавна, и на человека. Глядишь на него — и кажется, что силы его никогда не иссякнут и что он может плясать и плясать без конца, ибо в нашем представлении он уже не человек, а что-то вроде бога или зверя.
— Ты! — указует он, и из толпы выходит женщина; он хватает ее за запястья; сильные, смуглые, волосатые руки сжимают руки женщины, и оба начинают раскачиваться под музыку, медлительную, но не грустную, — то лицом к лицу, то бок о бок, увязая в винограде, и сок брызжет из-под их перепачканных виноградом ног.
— Берегите жен, не то я их у вас отберу! — вдруг выкрикивает Лоренцо.
Он мог бы этого и не говорить, потому что стоит зазвучать музыке — и все женщины принадлежат ему. Каждая женщина знает это, и Лоренцо знает это, и все мужчины в Санта-Виттории знают это. Он пляшет с женщиной, пока она не подчинится ему, не сдастся на его милость — и тогда он может вертеть ее направо и налево, как захочет, а она готова выполнить любое его желание, повинуясь его взгляду, вздоху, мановению руки. Теперь она уже вся во власти этого человека, но лишь только Лоренцо почувствует это, — она ему больше не нужна.
То же происходит и с мужчинами. Лоренцо бросает им вызов и никогда не оказывается побежденным. Он будет плясать до тех пор, пока партнер не свалится с ног, — ему мало, если тот просто сдается. Только когда партнер совсем обессилеет, Лоренцо отшвыривает его, — толпа кричит и улюлюкает, глумясь над жертвой, а он выбирает себе следующую.
Лоренцо плясал уже целый час — а это большой срок для любого давильщика винограда, — и тут он поманил к себе Анджелу Бомболини. Мужчины одобрительно зааплодировали, увидев ее ноги, и Бомболини удивился. «Чего это они так восторгаются? Ведь она же еще девчонка», — подумал он. Но Анджела была молодая и сильная, она унаследовала от матери крепкую спину и плечи и была во всем под стать Лоренцо. Остальные давильщики, плясавшие у самого края бочки, даже приостановились посмотреть, хоть это и не положено. Глаза у Анджелы были широко раскрыты и горели от возбуждения; сначала она плясала с Лоренцо, но не для него. Он смотрел ей в глаза, и она смотрела ему в глаза, но видно было, что она принадлежит себе, а не ему. Однако ему все дозволено — любое касание, любая ласка, и ни одна женщина не в силах его оттолкнуть. И тут состязание стало неравным. Лицо Анджелы сначала дышало невинностью, но потом настала минута— и это заметили все, — когда выражение невинности сменилось другим; теперь Анджела плясала уже для Лоренцо, преграда, стоявшая между ними и разделявшая их, рухнула. Анджела была вся во власти Лоренцо, во власти его глаз, его рук. Стыдно сказать, но в эту минуту — на глазах у всего города — он мог сделать с ней все что угодно, и Анджела не воспротивилась бы ему. Губы ее приоткрылись; он улыбался ей, и она улыбалась ему, и весь мир перестал для них существовать.
— Она уже больше не девушка! — выкрикнула какая- то женщина.
Бомболини повернулся и взглянул на нее.
— Нечего смотреть так, Итало. Он глазами лишил ее невинности, — сказал какой-то мужчина. И мэр потупился.
В дверях винной лавки он увидел свою жену — она стояла и улыбалась. «Все они в конечном счете одинаковы, — подумал Бомболини, — все до единой». Он снова повернулся к давильщикам. По лицу его дочери струился нот, льняная вышитая блузка, скромная блузка девственницы, натянувшаяся на высокой груди, тоже взмокла от нота, — и Бомболини снова отвернулся, потому что такое не под силу видеть ни одному отцу, такие вещи должны происходить без свидетелей… И тут он увидел Роберто— молодой человек стоял у винного пресса, вцепившись в деревянные обручи, и с гневом и изумлением глядел на Анджелу. Бомболини понял, что у Роберто на уме, и, протиснувшись сквозь толпу, взял его сзади за плечи и оттащил в сторону.
— Не лезь туда, Роберто! — шепнул он ему на ухо. — Тебя туда не звали.
— Но ведь он… он…
— Знаю, — сказал Бомболини. — Такое тут случается. Думаешь, отцу легче на это смотреть?
Оба опустили глаза и тотчас услышали рев толпы. Лоренцо отшвырнул от себя Анджелу, он насладился ею, она сдалась ему до конца, победа была полной. Она одиноко стояла среди виноградного месива, а другая женщина уже залезала в бочку. Постепенно чувство реальности вернулось к ней, она тряхнула головой, точно выходя из долгого сна или забытья, и побрела по винограду к краю бочки.
— Анджела! — крикнул Роберто.
Он выкрикнул ее имя, он протянул руки, чтобы помочь ей вылезти из бочки, но она не видела его. Он еще раз повторил ее имя, но она не слышала его. Она сама вылезла из бочки и ступила на мостовую, оставляя на камнях следы босых ног, перепачканных виноградным соком, и, не замечая его раскрытых объятий, кинулась к Фабио делла Романья. Никто, кроме Роберто и Бомболини, не видел их, поскольку все были поглощены другим зрелищем. На пороге дома Констанции появился капитан фон Прум. Он умылся и переоделся и снова выглядел так, как положено капитану немецкой армии. Позади него в дверях стояла Катерина Малатеста; Лоренцо увидел ее и кивком позвал к себе.
— Стой тут, — сказал ей фон Прум. — Я не хочу, чтобы ты туда ходила.
— Но я должна. Он видел меня. Я оскорблю его и оскорблю праздник, если не пойду.
— Я не хочу, чтобы ты туда ходила, — повторил немец, но ничто не могло удержать ее, и он это понял.
Она пошла через площадь, и вокруг сразу воцарилась тишина. Оркестр продолжал играть, но давильщики сначала перестали плясать, а потом друг за другом полезли из бочки. Предстояла битва, и всем стало ясно, что это будет битва орлицы с козлом, орлицы с фавном; оба они были под стать друг другу и так не похожи ни на кого — два язычника, родившиеся за тысячу лет до нас, одинокие и такие же от нас далекие, как орлица и козел.
Нельзя описать пляску Лоренцо и Малатесты. Ноги у нее были длинные и очень сильные, а ступни большие, узкие, и это хорошо для винограда. Порой казалось, что она плясала как бы поверху, не погружая ног в виноград, и это облегчало ей пляску. Лоренцо с такою силой схватил ее за запястье, что даже на другом конце площади слышно было, как его пальцы сомкнулись вокруг ее руки, и всем стало ясно, что он не отпустит ее до полной победы. Он добился этой победы, и мы поняли почему.
Орлица — птица холодная, одинокая и опасная, у козла же есть такие качества, которые дают ему возможность победить, потому что козел и лучше орлицы и чем-то хуже; он все испробует, чтобы добиться своего: полезет на самую высокую гору и проползет по навозной жиже, прикинется и дерзким и слабым, и глупым и мудрым, и прекрасным и мерзким, и нежным и грубым — и в конце концов победит, потому что желания козла более пылки, чем желания орлицы. Лоренцо хотелось одолеть Малатесту, а Малатесте, в общем-то, было все равно.
— Молодец, — сказала Малатеста. — Ты победил.
— Так я же знаю свое дело, — сказал Лоренцо.
Он подвел ее к краю бочки и приподняв, опустил на землю. Такой великой чести он еще никому в Санта-Виттории не оказывал. Он уже очень устал — состязание было для него нелегким. В былые годы Лоренцо, случалось, плясал без отдыха, а случалось, уступал свое место цыганке. Вот и сейчас он как раз собрался передохнуть, но тут к бочке подошел немец.
— Давай померяемся силами, — сказал фон Прум. — Попляши со мной.
— Я устал, — сказал Лоренцо. — Дело-то ведь нелегкое.
— Померяемся силами! — приказал немец. Лоренцо пожал плечами и направился к тому краю бочки, где стоял капитан.
— Снимите сапоги, — сказал он. — А то ягодам больно будет.
Фон Прум снял сапоги и шерстяные носки, и женщины, стоявшие возле бочки, ахнули при виде его белых, узких ступней.
— Теперь снимайте рубашку. Все равно придется, — сказал Лоренцо.
И толпа снова ахнула, увидев, какая нежная кожа у него на груди и на руках. Он был отнюдь не хилый, но по сравнению с мускулистой смуглостью Лоренцо выглядел, как ребенок рядом с мужчиной
— Не надо держать меня за руку, — сказал фон Прум.
— Я не могу иначе, — возразил Лоренцо. — Вы не будете знать, как двигаться.
Пальцы его сомкнулись вокруг запястья немца — они словно кандалами были прикованы теперь друг к другу.
И пляска началась.
Малатесте не хотелось смотреть, не хотелось видеть, как фон Прум будет унижен на глазах у всех. Не очень это приятное зрелище, когда унижают человека. Но была и другая причина, побуждавшая ее уйти с площади: она чувствовала, что в доме Констанции ее ждет Туфа. Он стоял за дверью в полумраке комнаты, когда она вошла. И, несмотря на полумрак, она увидела, как дико горят его глаза. Вот так же горели и глаза Лоренцо, только у Туфы они горели от сознания понесенной утраты, и потому огонь этот был куда опаснее.
— Если ты хочешь поквитаться со мной, приступай к делу без лишних слов, — сказала ему Катерина. Она увидела в его руке нож.
— Значит, и ты отдалась ему, — сказал Туфа. — На глазах у всего города.;
— Все женщины отдаются Лоренцо. И я не исключение.
— Скажи он слово — и ты сняла бы платье и легла с ним прямо на винограде.
Она молчала.
— Признайся, — сказал он. — Признайся же.
— Да, легла бы, — подтвердила Катерина. — Ты же знаешь меня.
Он пересек комнату и стал у входа в крошечную спальню.
— А тут ты, значит, спишь с ним, — сказал Туфа. В голосе его звучали гнев и презрение.
— Что ты хочешь сделать со мной? — спросила Катерина. — Что тебе от меня нужно?
С площади донесся взрыв хохота, и она поняла, что смеются над капитаном. Туфа вошел в спальню и пнул постель носком ботинка.
— Значит, вот где ты валяешься со своим немцем! И что же ты ему говоришь? — Он снова подошел к ней. — Может, иной раз забываешься и называешь его Карло, а? Бывает с тобой такое?
Она отвернулась. Ей вдруг стало скучно — не потому, что Туфа ей наскучил, нет, ей стало скучно при одной мысли о предстоящем объяснении.
— Не отворачивайся, — сказал Туфа. Ему хотелось, чтобы это прозвучало как приказ, но в голосе его была мольба.
— Делай свое дело, Карло. Раз ты пришел с ножом, пускай его в ход, но ради всего святого, поскорее!
Это подхлестнуло его.
— Какая ты, черт возьми, храбрая. И как ты возвышаешься над всеми нами, — сказал Туфа. — А ты знаешь, что у нас тут делают с женщиной, если она обесчестит мужчину? Знаешь, как ее метят ножом?
Она повернулась к Туфе.
— Бьют вот сюда, — сказала Катерина. — Чтоб она уже больше никого не могла обесчестить.
— Да, сюда, — сказал Туфа. — Это уродует женщину и учит ее.
Она решила все-таки попытаться воззвать к его рассудку.
— Но я же тебя не обесчестила, — сказала Катерина. — Я потому и пришла сюда, что мне слишком дорога твоя жизнь.
Туфа вскипел.
— Ты украла у меня честь! — крикнул он. — Кто дал тебе право распоряжаться тем, что принадлежит мне?!
Тут уж ей совсем стало скучно — наскучили его безумные глаза, обиженный голос, эти слова о чести. Говорят, что самый опасный бык — бык апатичный, так как он вынуждает тореадора делать опрометчивые и даже опасные выпады. Туфа пришел с намерением лишь пырнуть ножом Катерину, — теперь ему хотелось ее убить.
Она сказала ему — потому что он ей наскучил и потому что ей было безразлично, какая ее ждет судьба, — что он ничуть не лучше немца, что они одинаковы, что нет у него ни чувства достоинства, как у толстяка мэра, ни отваги, как у юного Фабио.
— Я хочу уехать и не возвращаться сюда больше, когда немцы уйдут, — сказала Катерина.
— Ты вернешься, — сказал Туфа. Он стоял и тряс головой, и она поняла, что он опасен, и невольно — при всем безразличии к тому, что ее ждет, — почувствовала страх. — Только мне ты будешь не нужна. Я расквитаюсь с тобой!
Последние слова Туфа выкрикнул так громко, что их, конечно, услышали бы на площади, если бы не музыка, которая гремела вовсю, и не взрывы хохота, которыми народ награждал немца, терпевшего в винной бочке унижение за унижением. Нож полоснул ее по животу. Боль оказалась совсем не такой сильной, как она ожидала, а главное — она почувствовала облегчение оттого, что теперь все позади. И поняла, что будет жить.
Ярость Туфы разом улеглась. Он указал на рану.
— Каждый мужчина, которому ты будешь отныне принадлежать, сразу увидит и поймет, что это значит, — сказал Туфа. — И возненавидит тебя.
— Нет, найдется и такой, который меня за это полюбит, — возразила Катерина.
На полу стоял кожаный чемодан — он принадлежал Катерине, но Туфа уложил туда свои вещи. От ярости его не осталось и следа.
— Мне очень жаль, что я это сделал, но иначе поступить я не мог, — сказал Туфа.
— Я понимаю, — сказала Катерина. — Не надо извиняться.
Из раны обильно текла кровь, но Катерина не хотела притрагиваться к ней, пока он не уйдет.
— Теперь я вернул себе честь, — сказал Туфа. Он поднял с пола чемодан. На улице стоял невероятный гвалт, и Туфа мог незаметно скрыться. — Ты храбро держалась, но я все-таки вернул себе честь.
— Уходи, — сказала она. — Ради всего святого, уходи. Он продолжал стоять в дверях.
— Извини, — сказал он. — Но я не мог поступить иначе. Катерина понимала, что пора останавливать кровь; она вышла в спальню, взяла простыню, но когда вернулась, увидела, что Туфа все стоит на прежнем месте.
— Ну, чего тебе от меня еще надо? — выкрикнула она. — Хочешь, чтобы я отдала тебе нож? Ты этого хочешь?
Он произнес ее имя. Это стоило ему огромных усилий. Но больше он ничего не мог сказать. И она поняла.
— А-а, — сказала она. — Ты хочешь, чтобы я тебя простила.
В полумраке она не видела, кивнул он или нет, но почувствовала, что именно этого он хочет.
— Ну, хорошо, я тебя прощаю, — сказала Катерина. — Люди, которые так поступают, не просят прощения, но я прощаю тебя, Туфа.
Когда он ушел, она остановила кровь и отыскала свою медицинскую сумку. Рана была чистая, и она сразу зашила ее хорошим кетгутом, поставляемым для германской армии, а потом перебинтовала хорошими бинтами, поставляемыми для той же армии. И все это время она слышала, как на площади гремел духовой оркестр и сумасшедший старик бил в свой барабан, немножко отставая от темпа, и это почему-то действовало на нее успокаивающе. Перевязав рану, она переоделась и, выйдя за порог поглядеть на праздник, не без удовлетворения обнаружила, что ноги у нее дрожат не больше, чем полчаса назад, когда она вылезала из винной бочки. Начинало темнеть.
Если бы Лоренцо отпустил сейчас фон Прума, тот упал бы прямо среди винограда, но Лоренцо крепко держал его в объятиях и заставлял плясать. Страшно было смотреть на эту пляску, ибо немец выглядел, как марионетка, — так дети пляшут иной раз с куклой.
— Ну, хватит, я хочу присесть, — сказал немец. — Хочу отдохнуть.
Но Лоренцо вовсе не собирался дать ему присесть и отдохнуть; он хотел, чтобы немец, когда он его выпустит, упал в виноград, и лежал там, и не мог подняться. А с винограда трудно подняться. Вскоре после того, как Малатеста появилась на пороге дома Констанции, Лоренцо выпустил немца, и тот упал ничком в виноград. Немец попытался встать — раз, другой, но неизменно увязал в винограде и падал снова и снова, пока не выбился из сил. В бочке прежде хранилось вино; остатки его смешались со свежим соком, и фон Прум весь перепачкался в этой жиже — его тонкие шерстяные брюки стали багровые, а грудь и лицо такие красные, как вино у нас в погребе.
— Переверни его! — крикнул Бомболини, обращаясь к Лоренцо. — Не то он захлебнется.
— Ну и пусть! — кричал народ. — Пусть захлебнется. Лоренцо схватил немца за ремень и перевернул его.
Дело в том, что даже Лоренцо, хоть он и не здешний, знает, что мы не можем позволить себе такую роскошь — топить людей в нашем вине. Тут начался фейерверк, и если бы фон Прум мог открыть глаза, он увидел бы со своего виноградного ложа, как над Санта-Витторией взвились первые ракеты.
На этом бы и надо поставить точку, но народ у нас здесь неотесанный. Не знают наши люди меры. И потому человека, высоко ставящего свою честь, могут обречь на такие же муки, как и человека, не знающего, что такое юмор.
Помимо пляски, в тот вечер предстояло еще одно состязание — лазанье по смазанным жиром шестам. Два высоких тонких шеста устанавливают на площади; к концу каждого привязывают поросенка. Из молодых парней набирают две команды, и тот, кто первым доберется до вершины шеста и снимет поросенка, получает титул Короля пиршества, а остальные члены команды становятся его придворными и весь остаток ночи могут делать все, что им заблагорассудится. Состязание это нелегкое. Иной раз несколько лет подряд ни одна команда не может снять с шеста поросенка, и пиршество остается без Короля.
Никто в Санта-Виттории не ожидал, что немцы согласятся почтить своим участием и эту затею. Но они почтили — возможно, потому, что надеялись, выиграв, восстановить свою честь; а возможно, им хотелось показать, что ничего, собственно, не случилось, ибо только человек, с которым ничего не случилось, может принимать участие в борьбе за поросенка.
В восемь часов — прежде чем приступить к ужину, а потом к танцам — выбрали две команды. Возле двух шестов развели большой костер, а шесты смазали жиром только что зарезанного быка. Существует много способов взбираться по шесту: можно с разбегу прыгнуть на него, можно подбросить парня в воздух в расчете на то, что он ухватится за шест и, ухватившись, сумеет удержаться и взобраться доверху. Однако существует много способов и воспрепятствовать победе. К чести немцев надо сказать, что, согласившись участвовать в состязании, они не стали спрашивать у местных жителей совета, а решили взяться за дело по-своему. И они продуманно приступили к решению проблемы. В восемь часов, когда началось состязание, четверо солдат встали в каре, двое других залезли им на плечи, а затем капитан фон Прум, будучи самым легким, стал на край фонтана и оттуда взобрался на плечи к этим двоим. Мы ужаснулись, увидев эту картину. «Каре» двинулось от фонтана по площади в направлении костра и шестов; издали казалось, что фон Прум находится на высоте поросенка, привязанного к верхушке шеста. Однако, когда каре приблизилось, стало ясно, что еще три или четыре фута отделяют капитана от поросенка. И тут, вместо того чтобы подбросить его в воздух еще на фут или два, как делаем мы, немцы просто поднесли капитана к шесту, он ухватился за него, а они отошли в сторону. Нам было больно на это смотреть. Ну какие же мы, видно, идиоты — сотни лет играем в эту игру, это наш местный спорт, а немцы за несколько минут освоили его и усовершенствовали!
Капитан надел горные ботинки, а в таких ботинках он, конечно, мог добраться до вершины любого шеста, сколько ни мажь его жиром.
Но у жителей Санта-Виттории была еще одна возможность потягаться с немцем. Каждой команде вручают длинный бамбуковый шест с привязанным к концу мешочком, наполненным песком. Называется это приспособление «топором», так как предназначено оно для «обезглавливания» Короля. Когда парень из одной команды приближается к поросенку, его сопернику разрешают — если он взберется достаточно высоко по своему шесту — один раз взмахнуть «топором» и попытаться спасти поросенка. Обычай этот существует здесь издавна и нравится нам, несмотря на всю свою дикость.
Поросенок визжал над самой головой фон Прума, точно догадывался об ожидавшей его участи. Никто до сих пор не знает, как Рана-Лягушонок умудрился так быстро и так высоко взобраться по соседнему шесту, ибо все, включая и тех, кто подбросил Рану на шест, неотрывно смотрели на немца, который неуклонно лез вверх. Поросенок находился от него уже на расстоянии локтя. Поэтому всех нас как громом поразило, когда Рана крикнул: «Топор!» и мы вдруг обнаружили, что он довольно высоко сидит на своем шесте. А Рана тем временем сказал:
— Капитан фон Прум, будьте любезны, повернитесь, пожалуйста, сюда! У меня тут кое-что припасено для вас.
И мы, много раз это видевшие, и немцы, никогда этого не видевшие, подивились тому, сколько, оказывается, нужно времени, чтобы «топор» описал дугу. Бамбуковый шест медленно, величаво плыл в воздухе, точно торжественно закрывалась тяжелая дверь собора. И самое удивительное, что фон Прум ничего не сделал, даже не попытался избежать встречи с «топором». Возможно, он не понял, что происходит, а возможно, с ним случилось то, что, говорят, случается с человеком, когда он вдруг видит змею. Фон Прум смотрел на приближавшийся к нему «топор», как муха смотрит на ящерицу, пока та не высунет язык и не проглотит ее. Наконец мешочек с песком ударил его по голове и сорвал с намазанного жиром шеста, и он полетел вверх тормашками, точно все это было заранее отрепетировано. Однако тут все вспомнили, что сетки-то внизу ведь нет, и с ужасом услышали, как тело капитана стукнулось о булыжник, так что даже Роза Бомболини отвернулась.
Первыми к нему подскочили итальянцы; ни один немец не тронулся с места — солдаты стояли как завороженные. Пьетросанто приподнял голову капитана и положил ее к себе на колени.
— Эх, еще немножко, и вы бы достали поросенка, — сказал он.
К фон Пруму подошел Рана.
— Все было сделано по-честному, — сказал Рана. — И вы приняли удар, как мужчина.
Фон Прум тогда был еще в сознании, но, когда его попытались поднять, чтобы отнести через площадь в дом Констанции, он лишился чувств, и его пришлось снова положить у фонтана.
— Воды, — сказал Хайнзик. — Надо смочить ему голову водой.
Кто-то указал на фонтан.
— Воды-го сейчас нет. Тут только вино.
— Ну, так смочите ему голову вином, — сказал Бомболини.
Маленький медный кувшинчик наполнили пенистым вином, достойным только святых, как сказал Старая Лоза. Капитана посадили, прислонив к краю фонтана, и стали лить вино ему на голову. Оно стекало по волосам и по лицу, задерживалось лужицами в складках выпачканной жиром одежды.
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — произнесла какая-то женщина, пока лили вино.
— Во имя святой Виттории, — произнес Бомболини, — во имя народа и во имя святого вина, — добавил он, а вино все лилось темным каскадом.
Фон Прума перенесли через площадь, поскольку вино ничуть ему не помогло, положили на кровать у него в комнате и скрестили ему руки на груди, как мертвецу. Когда все ушли, кроме Малатесты и фельдфебеля Трауба, оставшихся в соседней комнате, Бомболини нашел среди вещей капитана открытку, что-то написал на ней и вложил капитану в руки. А написал он следующее:
«Есть у нас такая поговорка:
"Даже если ты крадешь для других, повесят все равно тебя"».
Вслед за тем Бомболини вышел из комнаты и закрыл за собой дверь. А на площади уже начались танцы. Такого безудержного веселья у нас еще не бывало, но даже сквозь грохот оркестра, и гул голосов, и шарканье кожаных подметок по булыжнику Бомболини слышал доносившийся с юга голос пушек. Там шло большое сражение.
Танцы закончились в два часа утра, а в пять прибыли немцы. Это были, по словам Пьетросанто, настоящие немцы, бородатые суровые солдаты из авиадесантной дивизии Германа Геринга, которые дрались и отходили, спасая свою жизнь. Они вступили в город через Толстые ворота и покатили вверх по Корсо Кавур в своих машинах на гусеничном ходу, давя в порошок наш булыжник. Они даже не смотрели на нас. Они ехали с уверенностью людей, которые знают, что, если бойцы Сопротивления сделают по ним хоть один выстрел, они сожгут город дотла. Они про бежали по Толстой стене, посмотрели, что видно из окон домов, обращенных к долине и Речному шоссе, поднялись на колокольню и изучили местность оттуда, потом проверили все по своей карте, после чего три или четыре офицера чином постарше собрались на Народной площади и сопоставили результаты своих наблюдений. Нам хотелось сказать им, что наш город не годен для ведения войны. Он вообще ни на что не годен — тут можно только растить виноград.
— Не пойдет, — сказал один из офицеров, и другие вроде бы согласились с ним.
— Как называется вон то местечко? — спросил немец у Витторини, указывая вниз на Скарафаджо.
— Скарафаджо, — сказал Витторини. — Оттуда все шоссе на Монтефальконе просматривается.
— Да, Скарафаджо — как раз то место, где вам лучше всего засесть, — подтвердил Бомболини.
— Если вы хотите сражаться, — сказал Пьетросанто, — то Скарафаджо — самое подходящее место.
Все три городских мудреца согласно кивнули, и немец посмотрел на них, точно перед ним были клоуны из бродячего цирка, что разъезжает по селениям и городкам, показывая говорящих собак, считающих мулов и танцующих медведей.
— Заткните глотки! — сказал он. — Кто тут у вас командует? — Он очень хорошо говорил по-итальянски.
— Вы имеете в виду итальянцев или немцев? — спросил Бомболини.
— Итальянцев?! — повторил офицер. — Каких еще итальянцев?
Он так вскипел, и ярость его была столь искренна, что Пьетросанто даже подумал: «Сейчас он пристрелит Бомболини».
Они повели офицеров через площадь и указали им на дом Констанции. Дальнейшие события сложились неблагоприятно для капитана фон Прума — судьба несправедливо с ним обошлась. Немцы обнаружили его в постели с Катериной Малатестой: она была слишком слаба, чтобы уйти к себе, и к тому же боялась, что он может натворить глупостей, если она бросит его. Фон Прума вытащили из постели, волосы у него слиплись от вина и крови, и он весь был перепачкан вином. Падение так оглушило его, и ему было так плохо, что он не в состоянии был даже защищаться.
— Так вот какое дерьмо мы оставляем наводить порядок в тылу, пока сами деремся на передовой! — воскликнул все тот же офицер, как видно, старший.
Все мы, стоявшие на площади, слышали это. Офицер ударил капитана фон Прума по лицу, а капитан стоял, уставясь в пол. Наверное, ему было очень больно.
— Где ваши люди?
— Не знаю, — сказал фон Прум. Офицер посмотрел на своих подчиненных.
— Он, оказывается, не знает. — Немец схватил фон Прума за нос и принялся дергать вправо и влево. — Он не знает, — повторял он. — Не знает. — А затем, отступив на шаг, он пнул фон Прума в пах, и фон Прум рухнул на пол.
— Вы мне противны. Мне тошно на вас смотреть, — сказал офицер. — Считайте, что вы арестованы.
И он приказал капитану, как только они утвердятся на линии Сан-Пьерно, явиться к нему для решения вопроса о дальнейшей его судьбе, а пока вывезти своих солдат и снаряжение из Санта-Виттории. Капитан сделал слабую попытку приподняться с пола.
— Лежать! — рявкнул на него офицер. — Оставайтесь там, где вы есть. Вам нечего делать рядом с остальными офицерами. Ваша фамилия?
— Со мной произошло несчастье, — попытался оправдаться фон Прум.
— Ваша фамилия?
— Моллендорф, — сказал фон Прум. — Капитан Ганс Моллендорф.
Один из офицеров записал эти данные.
— Вот такая мразь и губит нас, — сказал его начальник, указывая на фон Прума, лежавшего нагишом на полу.
После чего они вышли, а через десять минут уже катили по Корсо Кавур и дальше — вниз по склону.
Мы старались помочь нашим немцам, чем могли, и делали это с радостью. Женщины приготовили им горячего чая из полевых трав, а мужчины поднесли граппы, чтобы кровь текла быстрее в жилах. Маленький грузовичок уже стоял на углу площади, и кто-то выкатил из-под навеса на площадь мотоцикл с коляской. Женщины постарались по возможности привести в порядок одежду солдат, однако это было не так-то просто и не очень им удалось. Форма у всех была перепачкана, в пятнах от вина, жира, пота, навоза и крови. Мы подобрали их каски и мундиры, которые они побросали, когда шли со статуей по дороге через виноградники. Мы разыскали их вещевые мешки, которые они носят на спине, и сложили в старую корзину из-под винограда все их личные вещи — несколько книжек на немецком языке, бритвы и старые полотенца. Все немцы накануне хватили лишку и не совсем еще протрезвели. Снизу, из долины и со стороны Речного шоссе, доносился грохот канонады, но отсюда ничего видно не было.
— А неплохо нам тут жилось, — заметил Хайнзик.
— Даже совсем хорошо, — сказал рядовой Цопф. — Как-никак ведь война.
Один из них достал несколько лир и положил на затычку винной бочки, стоявшей в углу Кооперативного погреба.
— Это — за вино, которое мы тут пили.
Тогда Трауб тоже достал деньги и положил их на бочку.
— Это — за вино, которое мы украли у вас.
Деньги были небольшие — сущий пустяк, но все-таки кое-что. Немцы вышли из погреба, и жители помогли им донести вещи по Корсо Кавур до Народной площади. Капитан фон Прум был уже на площади и укладывал свои пожитки в грузовичок и в коляску мотоцикла. Двигался он очень медленно — ему было больно и стыдно. Он велел вынести из дома ящики с архивом; солдатам никак не удавалось разместить их в кузове грузовичка, они поставили ящики на мостовую да так и забыли про них.
— Эй, а с этим как быть? — спросил Бомболини. Речь шла о сирене воздушной тревоги.
— Можете оставить ее себе, — сказал фельдфебель Трауб.
— Раз в год мы будем давать сигнал тревоги и вспоминать об этих днях, — сказал Бомболини.
Капитан стоял посреди площади и в последний раз обводил ее взглядом — колокольня, церковь святой Марии Горящей Печи, Дворец Народа, фонтан Писающей Черепахи. Казалось, он видел что-то, что ему хотелось надолго сохранить в памяти, — и не видел ничего. Он подошел к фонтану. Фонтан бездействовал: вино уже не било из него, а воду еще не подключили.
— Хотите, чтобы я запустил фонтан? — спросил Бомболини.
— Мне все равно — делайте, что считаете нужным, — сказал капитан.
Кто-то принялся крутить педали велосипеда, — шестеренки в генераторе завращались, насос задышал, и вино снова брызнуло из черепахи.
— Я никогда не спрашивал у вас, почему тут черепаха, — заметил фон Прум. — Почему именно черепаха это делает?
— На этот вопрос я не могу вам ответить, — сказал Бомболини. — Это тайна жителей Санта-Виттории.
— В таком случае я не хочу ее знать, — сказал капитан.
Солдаты уже сидели в кузове грузовичка среди своих вещевых мешков, сгорбившись на жестких деревянных скамейках. Тут на площадь вышел Витторини в полной форме, с саблей наголо; к концу ее был привязан итальянский флаг.
На площади стало очень тихо. Мы всегда мечтали о том, какой устроим праздник, когда уйдут немцы. Мы и сейчас радовались, видя их приготовления к отъезду, но на другой день после праздника урожая настроение бывает всегда немного грустное. Долгое лето позади, урожай собран, все связанные с ним надежды уже сбылись или не сбылись, и наступает, как мы это тут называем, мертвое время, мертвый сезон. Капитан фон Прум отошел от мотоцикла. Мы-то считали, что он сейчас в него сядет и они тронутся в путь, а он занес было ногу — и передумал и снова направился к Бомболини. Музыканты из духового оркестра Сан-Марко, задержавшиеся у нас из-за стрельбы на дороге, опустили инструменты.
— Это ты виноват в том, что произошло со мной, — сказал капитан фон Прум, обращаясь к Бомболини.
— Нет, это произошло из-за того, что сидит в вас самом, — сказал Бомболини. — И мы тут ни причем.
— Но ведь я приехал сюда с добрыми, честными намерениями и стремился относиться к вам с уважением, а вот что получилось. Я ошибся.
Такого Бомболини уже не мог стерпеть.
— Есть у нас тут поговорка, — сказал он, — и придется вас с нею познакомить: «Если голубь летит с ястребом, то хоть перья у него и белые, но сердце черное». Вот что всегда сидело в вас.
— Я оказывал вам уважение, а вы меня унизили.
— В вас это всегда сидело. Вы же ударили меня кулаком в лицо.
— Ну, это — другое. Я выполнял приказ.
— И разве не вы повернули ручку, пропуская ток через Фабио? И так вам это понравилось, что вы потом не могли от нее пальцы оторвать.
На это фон Пруму нечего было возразить. Он словно бы не слышал этих слов, хотя, конечно, все слышал.
— А кто расстрелял нашего каменщика? Все это вы забыли. Что-что, а забывать такие, как вы, горазды.
Тут в дверях дома Констанции появилась Катерина Малатеста, и фон Прум увидел ее. На секунду нам показалось, что он сейчас бросится к ней, но он остался стоять, где стоял.
— Таким, как вы, надо крепко-накрепко запомнить, что от родимых пятен нет лекарства.
Фон Прум повернулся к Бомболини спиной и направился к мотоциклу.
— Как нет лекарства и от смерти, — сказал вслед ему Бомболини. — Поразмыслите-ка над этим.
Немец остановился — возможно, Бомболини затронул в нем что-то. Он был и смущен и в то же время зол. Пьетросанто понял, что надо положить конец разглагольствованиям мэра, а то как бы не случилось беды. Фон Прум и Бомболини в упор смотрели друг на друга.
— И если вы над этим поразмыслите, — продолжал Бомболини, — может — чем черт не шутит, — таким, как вы, и захочется для разнообразия стать людьми. А теперь убирайтесь вон из нашего города.
Моторы грузовичка и мотоцикла были уже запущены, и капитан сел в коляску. Нам всегда казалось, что в этот момент мы крикнем «ура», но мы не крикнули. Люди стояли на пороге своих домов, и по краям Народной площади, и вдоль всей Корсо Кавур — совсем как в тот первый день — и точно смотрели на похороны. Грузовичок уже добрался до Корсо, перевалил через крутой порожец и покатил вниз. Тут оркестр грянул мелодию, которую играют у нас, когда свадьба окончена и гости, осушив последний стакан вина, расходятся по домам. Теперь и мотоцикл тронулся с места, и совсем как в тот день, когда немцы прибыли к нам сюда, не сразу поехал на Корсо, а сначала сделал круг по площади. Только на этот раз фон Прум не видел нас. Глаза у него были точно стеклянные и такие холодные и застывшие, что, казалось, они будут такими всегда и не закроются даже после смерти. Витторини взял «под козырек», но фон Прум не видел этого и не слышал оркестра, игравшего в его честь. Кое-кто помахал ему вслед, но он и этого не видел. Как и в первый раз, мотоцикл подъехал к Бомболини и остановился.
— Если бы я надумал вернуться сюда, когда кончится война, что бы твой народ сделал со мной? — спросил фельдфебель Трауб.
— Ничего. Ничего с тобой не сделают, — сказал Бомболини.
Фельдфебель улыбнулся, и лицо его, по обыкновению, исказилось от улыбки.
— Значит, они могут простить нас?
— Могут, — сказал мэр.
— Но тогда тебе уже придется платить за свое вино, — сказал Пьетросанто.
— Как всякому другому, — добавил Бомболини.
Тут раздался голос фон Прума, и все вздрогнули от неожиданности. Он задал свой вопрос, почти не разжимая губ. Произнес его без всякого выражения — лицо, голос, глаза не выражали ничего.
— Так есть у вас все-таки вино или нет? Бомболини улыбнулся.
— Есть у вас вино или нет?
Теперь все смотрели на капитана и улыбались, но мы не уверены, видел ли он наши улыбки.
— Есть или нет?
Трауб снова запустил мотор, и они медленно двинулись мимо Итало Бомболини и Витторини, который продолжал стоять навытяжку, отдавая честь, хотя никто не обращал на него внимания. Трауб коснулся края своей каски, но это было не то, чего хотелось Витторини. Мы видели, как шевелились губы капитана. Должно быть, он снова и снова задавал свой вопрос, но из-за рева мотора слов не было слышно.
Наконец, мотоцикл выехал на Корсо Кавур, и все заулыбались немцам — и женщины и даже дети. С площади теперь уже видны были лишь спины немцев, а через минуту и они скрылись из глаз.
Однако у Толстых ворот произошло то непредвиденное, что судьба так щедро нам дарит. Затеяла это молодежь — слишком у наших ребят кровь горячая, вот они и допускают промашки. Нет у них должного чувства меры, как вот у Бомболини, — у него-то кровь уже поостыла, и он кое-чему научился в жизни. Так вот, наши парни остановили у Толстых ворот мотоцикл и, пока Трауб возился с мотором, пытаясь его завести, вручили капитану ивовую корзину, в которой было двенадцать бутылок лучшего в Санта-Виттории вина. Поверх слоя соломы, прикрывавшей бутылки, лежала записка, написанная красивым почерком Фабио.
«Прихватите с собой это вино.
И не благодарите за него.
Это для нас сущий пустяк.
Еще миллион — 1000 000 — бутылок
Лежит там, откуда эти взяты.
Народ Санта-Виттории»
— Где они? — спросил Трауб.
— Этого мы вам не можем сказать, — ответил Фабио.
— Да не нужно нам ваше вино. Мы даже не хотим его видеть. Мы хотим только знать, где оно.
Фабио отрицательно покачал головой. Он старался держаться мягко, тактично.
— Нет, нет. Пусть это будет для вас пыткой. Неужели не понимаете? Трауб кивнул.
— Пусть эта неразгаданная загадка сверлит вам мозг, как раскаленный железный прут, — сказал Кавальканти.
И Трауб снова кивнул.
Тут Фабио повернулся к фон Пруму:
— Лет через десять, если вы еще будете живы, вы проснетесь как-нибудь ночью, вспомните наш город и снова начнете все перебирать в уме — дом за домом, улицу за улицей; вы попытаетесь даже приподнять церковь и за глянуть под нее и будете сходить с ума. Где же был допущен просчет, спросите вы себя. Как они нас провели? И при этом вы будете твердо знать одно…
Фабио умолк, чтобы фон Прум лучше осознал сказанное.
— Что? — спросил Трауб. — Что мы будем твердо знать?
— Что мы насмеялись над вами. Что мы смеялись над вами, когда вы сюда явились, что мы смеялись над вами, пока вы тут были, и что мы всегда будем над вами смеяться.
Когда мотор мотоцикла снова взревел, люди с Народной площади бросились к Толстой стене: всем хотелось видеть, как уезжают немцы. Вот мотоцикл, миновав ворота, показался на проселке, и со стены раздалось слабое «ура». На большее жители Санта-Виттории не отважились. Это было первое проявление радости, но, пока немцы находились на нашей горе, никто бы не решился проявить ее более бурно.
«Всякое еще может случиться, — говорили друг другу люди. — Надо быть начеку. Еще не известно, что будет».
Они терзали этим себя и терзали друг друга, ибо в таких беспредметных терзаниях есть своя сладость.
Из всех, кто стоял на стене, один только Бомболини не проявил радости. Люди заметили это и удивились.
«Что с тобой, Итало? Почему ты такой печальный? Почему ты смотришь невесело?» — спрашивали они. Но он не мог им ничего объяснить. Тогда они отвернулись от него и снова принялись следить за мотоциклом, спускавшимся по извилистой дороге через виноградники.
Бомболини сошел со стены и по проулку, пролегавшему за церковью, вышел на Народную площадь. Он был совсем один — и был рад тому, что он один. Но вскоре на площади появился Фабио.
— Значит, ты сказал им про вино, — с укором произнес Бомболини. И покачал головой.
— Но я же не сказал, где оно, — возразил Фабио. — И это будет их мучить.
Бомболини продолжал сокрушенно качать головой.
— Не очень-то это красиво получилось, Фабио. Впрочем, теперь это уже не имеет значения. Ничто не имеет теперь значения.
И он направился через площадь к Дворцу Народа.
— Куда ты пошел? — спросил Фабио. — Люди хотят видеть тебя на стене. Твое место на стене.
В эту минуту до них долетело более громкое «ура», и Фабио догадался, что мотоцикл, должно быть, достиг Уголка отдыха и, следовательно, уже наполовину спустился с горы. Скоро он нырнет в тень, отбрасываемую горою, и люди, стоящие на стене, перестанут его видеть.
— Я ухожу, Фабио. Ухожу отсюда. Фабио был потрясен.
— Великие минуты моей жизни истекли. Для меня все кончено. — Мэр поднял руку, останавливая возможные возражения. — «В годину бедствий призывают людей талантливых, в годину благополучия у кормила хотят видеть людей богатых и со связями». Ясно тебе? Так что для меня тут нет больше места.
Фабио не знал, что на это сказать.
— Но тогда ты не увидишь моей свадьбы, — наконец произнес он.
Бомболини пожал плечами.
— Я хочу закончить все красиво, — сказал мэр. — За навес опущен, актерам пора уходить со сцены.
Они миновали фонтан, и в эту минуту на площади появился Роберто — он вместе с Фабио был у Толстых ворот, а сейчас направлялся к Дворцу Народа. Люди на стене молчали — должно быть, немцы либо остановились, либо скрылись под горой.
— Это великий для тебя день, Роберто, — сказал Бомболини.
— Да, — сказал Роберто, но лицо у него было такое же невеселое, как и у Бомболини.
— Ты теперь, конечно, уйдешь от нас, Роберто.
— Наверное.
— Чем скорее ты это сделаешь, тем лучше, Роберто.
— Думаю, что да.
— Не надо жить на чужбине. Роберто кивнул.
— Жить на чужбине — все равно что жить в аду, — сказал мэр и стал подниматься по ступенькам Дворца Народа, но в эту минуту со стены снова донеслось «ура», и он остановился. «Должно быть, — подумал Фабио, — мотоцикл снова показался на дороге — уже у самого подножия горы».
Мэр обернулся к Фабио:
— Запомни одно правило, Фабио. И всегда следуй ему. Не живи в старости там, где тебя знали в дни величия.
Снова раздалось «ура» — на этот раз громовое. Бомболини повернулся и сошел со ступенек на площадь.
— Пойду все-таки взгляну, — сказал он Фабио и по проулку направился к стене. — Только одним глазком, — сказал он. — Последний раз взгляну и уйду. — И он зашагал очень быстро, чуть не бегом. — Запомни, что я сказал тебе, Роберто. — Теперь он уже бежал. — Я сам тоже уйду отсюда.
Фабио и Роберто стояли и смотрели ему вслед.
— Никуда он не уйдет, — сказал Фабио. — Ты уйдешь, а Бомболини останется тут. — И они тоже направились к стене. — Из вас двоих ты счастливее, Роберто. Ты уйдешь, а он состарится здесь.
Когда они снова увидели его, он уже стоял на стене, а народ молчал. Мотоцикл спустился с горы и остановился ярдах в 40 или в 50 от входа в Римские погреба. Мы все время думали, что немцы на самом деле знают, где вино, и в конечном счете они могут насмеяться над нами, а не наоборот: пока мы, стоя на стене, будем радоваться их отъезду, они возьмут и уничтожат погреб вместе с вином.
Однако сейчас все считают, что капитан фон Прум остановился у подножия горы, чтобы решить, повернуть ему налево и двинуться на юг, навстречу наступавшим армиям противника, или повернуть на север, к своему фатерланду, где его ждала расправа. Он повернул на север — к темному провалу, открывающему доступ в пещеру, проехал мимо нее и свернул на козью тропу, что вьется здесь по долине.
И все равно никто не крикнул «ура», потому что немцы еще не исчезли из виду. Надо уметь красиво расстаться — тогда все будет хорошо. Уезжающий должен исчезнуть из глаз, исчезнуть бесследно. Совсем.
Немцы пересекли долину и свернули к высоким горам за Санта-Витторией. Мы все еще видели их — не людей и не мотоцикл, конечно, но белый дымок, колыхавшийся точно флаг над виноградниками, отмечая продвижение врага, как пена отмечает продвижение корабля по морской глади. А потом исчез и этот след.
Мы услышали приближение солдат, прежде чем их увидели. Их скрывали от нас холмы, маскирующие Речное шоссе. Но когда они свернули на проселок, где на песке еще валялись обломки двуколки Бомболини, мы их увидели — длинную колонну солдат в походной форме, во главе с двумя волынщиками в юбочках шотландских стрелков. Мы видели, как они пересекли долину и стали взбираться на гору, а когда они вышли на площадь, мы закричали, приветствуя их, но они даже внимания не обратили. Им было жарко, хотелось пить, и они устали.
— Королевские Саутэндские горные стрелки, — представился их командир.
Даже Роберто с трудом понял, что он сказал. Солдаты толпились вокруг фонтана Писающей Черепахи, но в водоеме было пусто. Не было ни вина, ни воды.
— Не найдется у вас чего-нибудь попить? — спросил офицер.
— Он спрашивает, не найдется ли у нас чего попить, — перевел Роберто для сведения Бомболини.
Мэр повернулся к людям, толпившимся на площади.
— Не найдется ли у нас чего попить? — крикнул он. Люди стали переглядываться, заулыбались, а потом засмеялись.
— Он хочет знать, не найдется ли у нас чего попить! — крикнул им Бомболини.
— Не найдется ли у нас чего попить?!
И тут раздался такой хохот и такой поднялся крик, что солдаты испугались, уж не сошли ли мы с ума. И растерялись, не зная, что делать. Такого они еще нигде не видели. Бомболини повернулся к Роберто.
— Скажи им, Роберто, — во всю глотку закричал мэр, хотя солдаты находились всего в нескольких шагах от него, — скажи им, бога ради, что у нас найдется что пить!