32620.fb2
Скребнев с Тоськой молча наблюдали за ним.
Беляев встал на колени и принялся лакать вино из таза. Тут же Тоська присоединилась. Она лакала так смачно, что Скребнев не заставил себя ждать.
- До дна! - изредка кричал Беляев, давая себе передохнуть.
Толкались головами, хотя таз был довольно-таки широкий, хохотали, сопели, булькали.
- И я не отрицаю в себе животность, - в паузу мягко заметил Беляев.
- А хорошо! - вопила Тоська.
Потом как-то все стало гаснуть и, как бы сопротивляясь темноте, Беляев выкрикнул в эту темноту:
- Что говорил Заратустра?!
И далеким эхом из этой темноты донеслось:
- Так! Так говорил Заратустра.
Глава XXIX
- Заратустру зарезали как собаку туранцы во взятом ими Балхе две с половиной тысячи лет назад, а ты тут сидишь и заратуструешь! Все вы, заратустры, убегаете от жизни, как. только понимаете, что не можете пробиться в этой жизни среди равных вам по рождению людей, убегаете в отрицание устоявшегося быта, сшибаете с пьедесталов богов, как будто в богах все дело. Дело в людях, создающих этих богов. Но ты, Заратустра, на Бога не тянешь. Нет, не тянешь, - усмехнулся Беляев, более или менее приходя в себя после пьянки.
Отца неприятно волновало, что сын ввалился к нему вчера поздно вечером в состоянии положения риз. То было словно во сне или в бреду, отец никак не мог поверить в то, что сын напьется, как и он напивался. Зеркало! Отвратительное зеркало. Отцу неприятно было смотреть на самого себя. И сейчас, когда витийствовал поправившийся водкой сын, отец как-то съежился, дыхание стало тяжелым и частым, все тело болело от усталости, и почему-то слезы потекли у него по лицу. Жалко было сына. Отец и не предполагал, что вся его, как он сам называл, "сволочная" сущность передастся сыну. А почему она не должна была передаться сыну, если он двадцать лет выступал перед ним именно в моменты разнузданных пьянок? В этот же момент водка для самого отца была противна, и он не пил, был трезв и стар.
Он смахнул слезы со щек и для успокоения сына, для поддержания беседы сказал:
- Зарезали тело, но не зарезали существа идеи. Впрочем, тот персидский Заратуштра мне менее всего интересен, как и все огнепоклонники. Мне интересен тип человека Заратустры, каковым и я сам являюсь. Это тип отбросок общества.
Беляев что-то промычал, желая попасть вилкой в огурчик, который плавал на дне большой банки и никак не хотел попадаться на острые зубцы. Беляеву даже показалось, что это какой-то живой огурец, вроде головастика, которых он в детстве, в пионерлагере, ловил собственным чулком, когда чулок походил на змею, съедающую будущего лягушонка в крапинку, пупырчатого как маринованный огурчик, который не хотел попадаться на вилку.
- А я - сердце и ум общества, - сказал Беляев, проткнув огурец.
Он поднял вилку с огурцом и долго смотрел на него, как бы прикидывая, откусить сразу или после рюмки. Решил - после рюмки, и выпил. Водка показалась слишком сладкой и слабой. И огурчик не подчеркнул ее свежести.
- Люблю я тебя, отец! - воскликнул Беляев и полез обниматься, что особенно было неприятно отцу, но он терпел.
- И я тебя люблю, - тихо сказал отец, когда Беляев отстранился. - Как же я могу тебя не любить, когда ты мой ребеночек. Я смотрю на тебя и не верю, что ты мыслишь, говоришь, живешь, действуешь в этой проклятой жизни. И я боюсь за тебя.
- Почему?
- Потому что и ты умрешь! - всхлипнул отец. - Все мы смертники на этом свете, и все утешаем себя, что каким-то образом будем жить на небесах, Страшно, страшно мне, Заратустре!
Беляев слушал своего отца и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, во сне, он увидел себя в красном гробу, проснулся в ужасе и с криком, после чего мать никак не могла его успокоить и он не мог заснуть до самого утра.
- Подбадривать нужно себя, подбадривать, - сказал Заратустра. - Все религии и все философии мира - род подбадривания. Я чувствую, по себе чувствую, что человек от рождения очень печален. Эти чертовы мысли о смерти преследуют меня всю жизнь. А я все живу, живу, живу и никак не доживу до могилы...
- Живи пока, - сказал Беляев.
- Живу и ничего не понимаю, хотя напихал в свою память всякую всячину Сократа, Ницше, Христа, Аристотеля, Платона, Шопенгауэра, Сервантеса, Толстого, Конфуция, Чехова, Сартра, Достоевского, Моисея, Марка и Иоанна, Заратуштру, Монтеня, Эпиктета, Аврелия, Будду, Эразма Роттердамского, Франциска Ассизского, Паскаля, Джона Рескина, - имена вылетали из уст отца, как из автомата, - Лессинга, Чаадаева, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Кропоткина, Карлейля, Магомета, благодаря тебе - самиздат и тамиздат, и "Пиры Валтасара" Искандера!
Выстрелив именами, отец встал, хрипло закашлялся и закурил.
- А что говорил Заратустра? - с некоторым пьяненьким ехидством спросил Беляев, наливая себе очередную рюмку.
- Так! - умышленно взвизгнул отец, чтобы поддержать уровень хорошего самочувствия сына. Беляев не удовлетворился ответом.
- Заратустра говорил, - начал Беляев, - что не обрабатывающий землю будет вечно стоять у чужих дверей с протянутой рукой, вечно будет пользоваться отбросами богатых.
Говоря это, Беляев как бы намекал на бездеятельность отца и подчеркивал то, что он сам, Беляев, достиг в жизни всего, что доступно человеку в его положении. Однако и у Беляева оставалось сомнение, не все было ясно, чего-то еще недоставало, и все еще казалось, что у него нет чего-то самого главного, а что такое в жизни самое главное - он не знал. В виде подмены этого главного могли им ставиться какие-то цели, но они для того и ставятся, чтобы их достигать, и как очередная цель достигалась, на месте этого главного образовывалась колоссальная черная дыра неизвестности, что же дальше, что в этой загадочной и одновременно примитивной жизни главное?! И в настоящем, как и прежде, как и много лет назад, волнует все та же надежда на будущее. И в этом будущем, где-то далеко, стоит и светит сумеречным светом сигнальный огонек смерти.
Заратустра вдруг преобразился, принял величественную позу, такую позу, когда все люди кажутся маленькими, испуганными и виноватыми, и отчеканил:
- Так! говорил Заратустра! Через тебя, семя мое, я обрабатываю землю и повелеваю людям быть послушными мне!
- Молодец! - вскричал Беляев. - Ты - гениальный человек, Заратустра, что замешал меня на еврейской крови!
После этого Беляев, как и Заратустра, прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, затем встал, подошел к отцу и стал страстно целовать его, как единственную в жизни драгоценную душу.
- Ад скрыт за наслаждениями, а рай - за трудами и бедствиями, зашептал он на ухо отцу. - Но уж очень привлекателен ад!
- Не познавший ада - не узнает и рай, - сказал отец.
Он усадил сына на место, а сам зажег газ и принялся готовить ему горячий завтрак. Вчерашнее картофельное пюре, которое он замешивал на кипяченом молоке, выложил на горячую сковороду, положил сливочного масла, рядом с пюре устроил две сосиски и разбил на них три яйца, аппетитно глянувшие тремя солнцами желтков.
- Все живое боится мучений, - сказал Заратустра, - все живое боится смерти. Это я какой-то выродок, уже умер, а все живу.
Он положил на тарелку горячую еду и поставил ее на стол перед сыном.
- Как гудит у меня голова! - сказал Беляев.
- Пройдет.
- Я знаю, что пройдет, но знание не успокаивает.
- Поешь, легче будет.
- Не идет в меня еда.
- А ты - потихоньку, - посоветовал отец. Беляев подцепил вилкой яйцо и поднес ко рту, затем усилием воли заставил себя проглотить насильно это яйцо.
Посидев некоторое время молчаливо, Беляев вдруг встрепенулся, как бы что-то вспоминая, и сказал:
- Заратустра, отведи меня домой. Я больше не желаю пить! Отведи меня, а то я могу и возжелать. Отведи меня домой. Сам я могу не дойти, а моя Лиза не знает, где я и что со мной.
Отец с некоторой приподнятостью пожелал помочь сыну одеться, но тот сам, как бы трезвея от поставленной ближайшей цели - попасть домой, - ловко попал руками в рукава новой дубленки.