32626.fb2
Гришка сидел на крыльце и строгал палку. Бездельничал, сказала бы мать, если бы застала за таким занятием. А он и на самом деле бездельничал и за нож взялся ради того, чтобы дать рукам хоть какую-то работу. В другое время вырезывал бы на палке квадратики, ромбики, колечки, спираль вниз пустил, потом закоптил палку на костре, убрал оставшуюся кору и получилась бы знатная трость, какую и в магазине не купить. Теперь Гришка просто сдирал кору длинными и тонкими лентами. Разомлевшие от жары куры окружили было хозяина, похватали белые ленточки, но тут же побросали их и разбрелись по двору.
Лицо мальчишки было насуплено, короткий нос недовольно морщился, а успевшая выгореть на летнем солнце голова клонилась вниз. Гришка думал о войне, вспоминал недавний разговор с отцом. «Какие экзамены, какой техникум?» — удивился отец, когда он заикнулся об отъезде в Ленинград. «Ты же сам хотел, чтобы я ехал учиться!» — «Хотел, пока войны не было». — «Что война? Что война? Она скоро кончится, а экзамены не сдам, так целый год пропадет!» — «Когда она кончится, Гриша, пока не знает никто, — хмуро сказал отец. — В этом году вряд ли».
И оказался прав. Наступали почему-то не наши, а фашисты. Быстро прошли Прибалтику, стали захватывать Ленинградскую область. Когда из Старой Руссы начали эвакуировать заводы и учреждения, решила уходить от фашистов и Гришкина деревня. Снялась вся, но ушла недалеко: навстречу сплошным потоком шли войска и колхозникам приказали освободить дорогу. Свернули в лес, целый день смотрели на колонны военных, на пушки, машины, мотоциклы, даже танкетки и засомневались: надо ли бежать, если фашистов вот-вот погонят обратно? А их погонят: сам Ворошилов обещал в случае чего сокрушить врага малой кровью, могучим ударом, воевать на его, а не на своей земле. «Не видать им красавицы Волги и не пить им из Волги воды», — вещала обнадеживающая всех песня.
Вернулись.
А через несколько дней отец, разглаживая каждую складку, долго навертывал портянки, потом натянул сапоги, потопал, проверяя, хорошо ли устроились в них ноги, и объявил, что уходит в армию. Мать, подозрительно поглядывавшая на него, заголосила: «Чего надумал? Чего надумал! У меня седьмой шевелиться начал... — Повисла на шее отца и заголосила еще громче: — Не отпущу! Никуда не отпущу!» — «Повестка же пришла — красненькая!» — урезонил ее отец. Мать ахнула, прикусила на миг язык и заговорила по-другому: «Филипп, скажи, что ты больной и старый, может, отпустят? Скажи, что ты в германскую в окопах насиделся и газов нанюхался, в гражданскую воевал. Должны же понимать, люди же там!» — «Ладно, скажу, а ты собери побольше еды на дорогу — когда еще на довольствие поставят».
Мать продолжала всхлипывать, но через полчаса отец был накормлен и собран. «Теперь садитесь! Все, все садитесь!» — приказала мать.
Сидели долго. Молчали. Первым поднялся отец, обнял и расцеловал мать, сестренок, братишку Мишу. Его, Гришку, позвал с собой.
Он проводил отца до дороги на Парфино, куда переехал старорусский военкомат. Там отец остановился: «Слушайся мать и береги младших. За меня остаешься, понял?»
Он пошмыгал носом, хотел сказать на прощание что-нибудь хорошее, но не сумел — перехватило горло.
И сейчас сжало, он словно бы ощутил на своей голове тяжелую и теплую отцовскую руку.
Скоро мимо деревни потянулись бесчисленные стада скота. Из западных районов области угоняли коров, лошадей, овец, свиней, даже гусей. От восхода до заката солнца клубилась по дорогам пыль, мычали недоеные коровы, блеяли овцы. Застигнутые в пути темнотой стада ночевали в колхозных загонах. Гонщики шли в деревню, просили женщин подоить коров хоть в подойники, хоть на землю. На землю чаще всего и сдаивали — коров в деревне хватало своих.
Скот фашисты бомбили и обстреливали так же, как и людей. Раненых животных приходилось забивать, и опять беда — что делать с мясом?
День и ночь, почему-то на двуколках, везли раненых, черных от пыли, с искусанными в кровь губами, с тоской и болью в запавших глазах. Их отпаивали молоком и квасом, совали на дорогу лепешки и пироги, масло и сметану и провожали жалостливыми глазами. Когда потоки беженцев, раненых и скота иссякли, а фронт подошел совсем близко, Валышево снялась снова и добралась на этот раз почти до Рамушево, большой деревни на берегу реки Ловать. Чтобы не переправляться через нее в потемках, в ближайшем лесу остановились на ночлег и чувствовали себя в нем вольготно: допоздна жгли костры и жарили пищу, а проснулись от частой стрельбы пушек. Председатель колхоза Никифор Степанович Степанов позвал его, Гришку, пойти посмотреть, кто и почему так сильно пуляет? Он не шевельнулся — вдруг фашисты, вдруг они убьют и его и деда Никифора, как с малых лет привык звать председателя колхоза. «Боишься?» — подзадорил тот. «Никого я не боюсь! Вот еще! — задиристо начал он, но тут же и признался: — Боюсь, но не сильно. Пойдем давай».
Лес был темным и холодным. Поеживаясь от утренней свежести, Гришка опасливо озирался по сторонам и злился, что стрельба мешала слушать. Фашисты могли притаиться за любым деревом, выскочить, схватить.
Старый, с большой, окладистой, наполовину седой бородой, широкий в кости и плечах дед Никифор шел уверенно. Руки сжаты в кулаки, а они у него каждый двум его, Гришкиным, равен. Незаметно для себя и он стал смелее, хотел даже прошмыгнуть вперед, но председатель ухватил за плечо — не торопись!
Прошли еще с километр. Лес стал редеть и кудрявиться. В нем начало что-то посвистывать. Ветра не было, но над головой вдруг треснула и закачалась на остатке коры ветка. Снова стало страшно и от приблизившейся и потому ставшей громкой стрельбы, и от непонимания происходящего. Кто и как мог сломать ветку? Председатель озадаченно посмотрел на дерево, но ничего не сказал.
Дальше оба шли через силу.
Выйдя к опушке, увидели танки с белыми крестами на бортах. Они перерезали дорогу на Рамушево и стреляли то ли по деревне, то ли по переправе через Ловать. Наши строчили по ним из пулеметов. Председатель тяжело охнул и пошел назад...
Около недели прошло со дня второго возвращения, и каждый новый день казался длиннее и опаснее предыдущего. Газеты писали, что фашисты сжигают деревни, издеваются над жителями, а то и расстреливают их, отбирают и увозят в Германию скот. В ожидании их прихода ни за что не хотелось браться, люди стали нервными и беспокойными. Гришке казалось, что они заранее гнули головы и спины, а фронт растекался каким-то непостижимым образом: почти непрерывно гремело на востоке, где должны быть свои, отдаленная стрельба-слышалась с севера, от Старой Руссы, особенно сильная канонада доносилась с юга, откуда-то из Белебеловского района По вечерам небо вокруг, облака на нем зловеще краснели. Отсветы пожаров держались до утра. В какое-то странное окружение попала Гришкина деревня и соседние с нею, не нужны оказались ни своим, ни немцам. Ивановское, правда, чем-то помешало фашистам. На днях прилетели самолеты, выстроились в круг и начали бросаться один за другим на деревню. Все мальчишки мигом оказались на крышах. Оттуда хорошо было видно, как в Ивановском высоко в небо взлетали бревна и доски, целые кучи земли вместе с росшими на ней кустами и деревьями.
Даже такая неблизкая бомбежка перепугала и старых и малых. Разговоры о ней тянулись до вечера и закончились решением на день уходить в овраг — сегодня на Ивановском бомбы побросали, завтра и за Валышево могут приняться.
Овраг начинался при въезде в деревню, почти напротив Гришкиного дома. Два неглубоких отростка уходили от него влево, к Старорусскому шоссе и скотному двору, а сам овраг, изгибаясь дугой, углубляясь и расширяясь, обрастая новыми ответвлениями, черемухой, ольхой и осиной, держал направление на окраину Ивановского. Примерно посредине оврага валышевцы и устроили дневное пристанище. В деревне оставались лишь те, у кого были неотложные дела, и дежурные в обеих ее концах. Гришка дежурил. Шоссе и дорога от него в деревню были хорошо видны с крыльца и пустынны. Делать было нечего, и он строгал палку.
День выдался тихим и прозрачным. Ни один лист не колыхался на деревьях, ни один самолет не пролетал.
На всем необъятном голубом небе неподвижно висело одно-единственное белое облачко.
На ноги мальчишку поднял шум приближающейся машины. От Старой Руссы по шоссе впервые за много дней шла полуторка ГАЗ-АА. В ее кузове сидели люди. «Красноармейцы!» — обрадовался парнишка, увидев поблескивающие штыки и каски, и побежал навстречу: вдруг красноармейцам что-то спросить надо, вдруг они какое-нибудь распоряжение везут? Может, освободили Старую Руссу, может, и не захватывали ее фашисты? И все рухнуло, померкло, когда разглядел непривычные глазу глубокие каски и широкие ножевые штыки. В страхе попятился и, сдерживая рвущийся из груди вопль, понесся назад. В овраг бы нырнуть или через двор в огород выбежать и куда-нибудь подальше нестись, но не подумал об этом, под защиту родных стен кинулся. В комнате подскочил к окну, пряча лицо в листьях герани, выглянул на улицу, беззвучно запричитал: «Проезжайте! Проезжайте! Не останавливайтесь!» Но полуторка затормозила напротив дома, из нее попрыгали на землю какие-то все серые, похожие друг на друга фашисты и направились во двор. Чужой и громкий говор услышал мальчишка, всплески автоматных очередей, оглушительные по сравнению с ними хлопки винтовочных выстрелов. Ошалело закудахтали, заносились по двору, пытаясь вылететь на улицу, перепуганные куры.
В деревне никогда не стреляли домашнюю птицу из ружей — такой человек до конца жизни дурачком бы прослыл, — и стрельба по курам до того озадачила парнишку, что он на какое-то время забыл о собственной безопасности. Вспомнил о ней, когда от стены отлетела вырванная пулей длинная щепка, упала на край стола, качнулась и соскользнула на пол. Он зачем-то подобрал ее, в два прыжка заскочил на печь, натянул на себя старенький кожушок и замер, ощущая, как противный, познабливающий страх разливается по всему телу.
Предсмертное кудахтанье какой-то курицы оборвалось почти человеческим стоном. Немцы заколготили, голоса их стали удаляться, но еще не стихли, как началась стрельба во дворе соседнего дома, где одиноко жила веселая и грузная Мария, по прозвищу Пушкариха.
Гришка откинул с головы кожушок, перевел дыхание, но оказалось, что немцы ушли не все. Двое вошли в дом, что-то громко спросили. Он не отозвался. Скрипнула скамейка, с которой забирались на печь, жесткая рука схватила мальчишку за босую ногу и стащила вниз.
Один фашист, глядя на него, смеялся, второй, что стянул с печи, достал маленькую книжечку и стал медленно, запинаясь и путаясь, читать какие-то слова. Они были похожи на русские, но мальчишка не мог понять, что от него хотят. Стоял перед немцами, таращил на них глаза и молчал. Веселый немец, подмигнув ему, рывком притянул к себе, повернул и дал такого пинка, что Гришка пролетел через всю комнату в самый дальний ее угол.
Немцы нашли и забрали две буханки хлеба, корзину яиц, большой кусок сала. Сметану выпили из кринки и ушли.
Гришка потер ушибленное место, пощупал шишку на лбу и уткнулся головой в угол. Отец не бил ни его, ни сестренок. От матери доставалось. Чуть что не так, хлестала для послушания всем, что попадется под руку, от ребят тоже попадало, но никогда мальчишке не было так горько и обидно и никогда он не плакал так, как сейчас. Всхлипывая, давясь слезами, угнетаясь своей беспомощностью, он сидел на полу, а в глазах все еще стояли немцы, их глубокие и широкие каски, их черные автоматы, непривычные френчи, широкие голенища сапог, кинжалы на поясах, какие-то сумки за плечами, слышался чужой говор, смех, чавканье.
Поднялся не скоро, поддернул старенькие, давно ставшие короткими штаны, одернул синюю, выгоревшую на солнце сатиновую рубашку и, тихо ступая босыми ногами, пошел к двери. На дворе летали перья, опускались в лужи крови, застревали в них и, уже окровавленные, словно живые, трепетали на ветру.
Стрельба не смолкала — немцы продолжали выбивать кур в дальнем конце деревни.
Он выглянул на улицу. На ней, как снег, тоже кружились перья. Пригнув голову, Гришка перебежал дорогу и понесся в овраг, к матери, к людям.
Приезд фашистов в Валышево не был неожиданным — рано или поздно они должны были появиться, — однако такого разбоя не ожидали.
— Ироды какие-то, а не люди, прости меня, господи, — кричала мать. — Из двадцати курей одна серенькая осталась, и та с перебитым крылом. Скачи в район, Никифор, — наседала на председателя. — Жаловаться надо, а то сегодня кур, а завтра коров и свиней поубивают.
— Что мелешь, Мария? — тускло отвечал председатель. — Мне теперь и на тебя пожаловаться некому, не то что на немцев. Куры что, могли и нас всех на тот свет отправить. Об этом не подумала?
Мать и другие крикуньи притихли: все и на самом деле могло закончиться гораздо хуже. Деревню, слава богу, не сожгли, скот не тронули и Гришку не убили, «поджопника» только, как он говорил, дали. Одна Пушкариха стояла на своем:
— Будем в овраге сидеть, так и из домов все утащат, а при хозяевах не тронут. За свое и постоять можно. Домой надо возвращаться, Никифор. Были бы в деревне, так столько птицы не поубивали...
Председатель поскреб крепкий, поросший седыми волосами затылок и сплюнул:
— Не знаю, бабоньки, что и лучше. Все так перевернулось, что ума не приложу. К Ивановым нонче пуля влетела? Влетела. А что было бы, если бы мы все в деревне сидели?
Опять галдеж пошел. Одни приняли сторону председателя, другие, их было большинство, поддерживали Пушкариху, однако, посчитав пробоины от пуль, разглядев, сколько кровавых пятен осталось на подворьях, утром снова потащились в овраг. Кроме Гришки, никто немцев близко не видел, но все вели себя беспокойно, разговаривали едва ли не шепотом, даже самые маленькие. Они не плакали и не играли, а все время, вопросительно заглядывая в глаза, жались к матерям — состояние тревоги, ожидания чего-то непонятного и страшного передалось и им.
Второй раз фашисты приехали во время дежурства Пушкарихи.
На этот раз стрельба в деревне была недолгой. Фашисты добили оставшуюся птицу, и до оврага донеслись визг и хрюканье свиней. Забравшийся на дерево Вовка Сорокин крикнул:
— Свиней, свиней угоняют!
— И поросят!
Эта весть ошеломила. В овраге стало тихо. Шелест ветвей только слышался — мальчишки, как один, полезли на деревья.
— Повернули к Старой Руссе.
— Ушли — не видно больше! — известили сверху.
И людей будто кто кнутом подхлестнул. Побежали к домам: вдруг у кого-то остались свинья или поросеночек? Разбежались по своим хозяйствам, но скоро без зова собрались у правления колхоза. Председатель оглядел хмурые лица и подвел итог:
— Та-а-ак, чисто сработали. Мастера, так их перетак!
Женщины молчали, не зная, что сказать на это, пока старая Мотаиха, не расстававшаяся с телогрейкой и летом, не вспомнила о Пушкарихе: почему ее не видно, не забрали ли немцы и ее с собой?
— Ой, и правда, где она? — спросила мать и, не дожидаясь ответа, побежала к дому соседки.
Жена председателя Ольга Васильевна, мать Гришутки Кровушкина, Мотаиха, Савиха и другие женщины в сопровождении кучи ребятишек поспешили за ней.
Пушарихи во дворе не было. Не оказалось ее и в доме. Пока судили-рядили о том, куда она могла запропаститься, откуда-то снизу, будто из-под земли, раздался слабый голос:
— По-мо-ги-те-е! Под крыльцом я.
Видно, слышала Пушкариха, что о ней говорили, только сразу отозваться не могла, но, час от часу не легче, под крыльцо-то она зачем забралась? С трудом — за какое место ни возьмись, кричит — вытащили и заморгали: лицо — сплошной синяк и ни одного живого места на руках и на спине. Случалось, в деревне подерутся парни и даже мужики, как без этого: муж жену поколотит, если перепьет; а то и жена мужу чем-нибудь ребра пересчитает, но чтобы так избить пожилого человека? Не было такого!
По слову, а то сразу и по два, Пушкариха рассказала, что с ней произошло. Когда фашисты начали выгонять свиней со дворов и сбивать в кучу, она не захотела отдавать своего боровка, схватила палку и заступила дорогу грабителям. За это ее той же палкой да прикладами загнали под крыльцо и стали там травить, как собаку.
Мать, никогда не упускавшая случая в глаза и за глаза поругать соседку, на худой конец, поперечить ей опустилась на колени, стала гладить по голове и успокаивать:
— Ты потерпи, Мария. Мы тебя обмоем, травкой обложим, и, дай бог, поправишься скоренько, — подняла голову, увидела сына и нашла ему дело: — Беги нарви подорожника побольше, а вы, — шумнула на дочерей и других ребятишек, — марш по домам! Нечего тут глазеть! Избитую подняли, осторожно занесли в дом и по примеру матери тоже стали почему-то звать не Пушкарихой, а Марией. Обмыли раны, обложили их подорожником, перевязали. Небольшая заминка вышла, когда хотели больную оставить в доме.
— Не хочу здесь! Отнесите в овраг! — вскричала Пушкариха.
Мать вскинула голову, хотела было отчитать перекорную, но неожиданно для себя согласилась с ней:
— Дело говоришь, Мария. И мы нынче останемся в овраге, и нам здесь сна не будет.
Занятая хлопотами, об угнанных свинье и поросенке мать вспомнила лишь в овраге и отвела душу. Досталось и солдатам, и их матерям, и бабушкам вместе с прабабушками, и всей фашистской нечисти во главе с их окаянным Гитлером. Мать покричать любила, и, если на нее накатывало, остановить ее было невозможно. Тихий и молчаливый отец в таких случаях показывал матери спину.
И Гришка показал. До вечера прокупался с приятелями на Полисти. Там решили ночевать в деревне. Одни! Без родителей! Но когда дошло до дела, Вовка Сорокин сказал, что его мать не отпускает, Колька и Петька Павловы сами расхотели, а Ванька Федотов сказал Гришке, чтобы и он не ходил.
— Это почему?
— Так страшно же будет в пустой деревне!
— Договаривались же!
— Мало ли что договаривались. Мы уже передоговорились — никто не пойдет, — Ванька ехидно прищурился: — И ты — тоже. Слабо одному!
Не скажи Ванька «слабо», он бы остался, но раз так.. По оврагу шел бодро, а поднялся наверх — и шаг замедлил, даже постоял и поразглядывал улицу, будто шел не в свой, а в чужой дом. Пугали черные глазницы окон, полная темнота в деревне и во всей округе. И тишина. В доме всегда были маленькие. Они кричали и плакали по ночам, слышалось дыхание спящих, кто-нибудь ворочался, всхлипывал во сне, выходил во двор. Гришка никогда не думал, как все это важно и необходимо для душевного спокойствия. Сознание, что он один в доме, во всей деревне, угнетало, все чудилось, будто кто-то таится неподалеку, дышит, что-то замышляет против него.
Гришка то выглядывал в окна, то шел в сени — проверить, хорошо ли закрыты двери. Постояв там, возвращался и снова долго не сводил глаз с пустой улицы. Половицы почему-то громко скрипели даже тогда, когда он шел на цыпочках, даже когда не двигался. Подмывало убежать в овраг, но не хотел показывать себя трусом. Нет, он останется здесь до утра, и будь что будет! Вспомнил о топоре в сенях, сходил за ним, засунул старый, зазубренный колун под подушку, обхватил гладкое, отполированное руками отца топорище и затих.
Два года назад Гришка с ребятами переплыл на другой берег Полисти, а сестренка Нина осталась на своем, деревенском, где было совсем неглубоко. Он не боялся за нее, загорал с друзьями, валяясь на траве, и вдруг услышал испуганный крик девчонок: «Гришка! Гришка! Нинка утонула!» Бросился в воду, переплыл реку, осмотрелся — Нины не было. «Вот тут она утонула! Вот тут!» — показывали то на одно место, то на другое подружки Нины. Стал нырять. Нашел, вытащил на берег, даже искусственное дыхание сделал. Жива осталась сестренка, слышать только плохо стала. После этого ему долго снился один и тот же сон: снова тонула Нина, он нырял за ней и не находил, нырял снова, захлебывался, тонул сам.
В эту ночь сон приснился еще страшнее. Не Пушкариху, а его загнали фашисты под крыльцо. Он раза в два меньше Марии, и вначале, не доставая его, палка тыкалась впустую, потом вытянулась, нащупала голову и прижала к стене. Он стал ее отталкивать. Фашисты дернули палку на себя — десятки заноз впились в ладони. «Не бунтуй — хуже будет!» — кричали фашисты на русском языке и хохотали. Палка, пошарив, уперлась в висок и стала давить, давить. «Проткнут голову, проткнут!» — мелькнула страшная мысль, и он проснулся.
Сердце билось короткими перепуганными толчками, висок упирался во что-то твердое. Пощупал — обух топора. Догадался, что подушку во сне столкнул на пол. «Во распсихопатился!» — ругнулся мальчишка, с трудом приходя в себя.
На дворе занимался новый день, но было еще темно. Лезть за подушкой не хотелось. Он подтянул под голову рукав кожушка, чтобы поспать еще, и уже засыпал, как со двора донеслись какие-то непонятные звуки. Там не то стонал кто-то, не то ругался. Прислушался. Показалось, что непонятные звуки походили на то, как уркала свинья Зинка. Гришка протер глаза — не спит. Еще послушал, схватил топор и пошел во двор. Там снова пришлось протереть глаза — Зинка лежала на своем месте. Увидев хозяина, повернула к нему голову, но не поднялась — ноги свиньи были разбиты в кровь.
В овраг парнишка летел быстрее пули. Мать застал на ногах. Она стирала белье. Ей помогала старшая сестра, светловолосая, тоненькая Настя.
— Мамка, наша Зинка вернулась! — выпалил Гришка.
Мать и Настя недоверчиво уставились на него.
— Что мелешь, пустобрех окаянный, прости меня, господи? — роняя в таз мокрую тряпку, отозвалась наконец мать. — Отпустили ее, что ли?
— Не знаю... Сбежала, наверно, — ответил, он и добавил: — Не веришь, так иди посмотри, а не обзывайся.
Мать всплеснула руками:
— У, гаденыш! Слова ему сказать нельзя!
Принесенная Гришкой новость ошеломила. Все, кто услышал о случившемся, перегоняя друг друга, побежали домой с надеждой, что и их свиньи на месте. Не могла же одна Зинка убежать, видно, что-то случилось у фашистов, бросили они животных в пути, не до них стало Не сбылось. Одной Зинке удалось каким-то чудом убежать и найти дорогу домой.
— Вот же разумная скотина какая! — удивлялась мать. — Но не вылечить ее нам, забивать придется, а, Гришка?
— Сразу и забивать! Я ее подниму.
— Тоже мне ветеринар нашелся!
Он стоял на своем, и мать после долгого спора согласилась, однако через три дня пошла в Ивановское, где жил знакомый бойщик. Вернулась скоро, вся запаренная, будто кто гнался за ней:
— Ой, люди добрые, чего я натерпелась, чего натерпелась! Считайте, на том свете побывала! Только, значит, из оврага поднялась и пошла кустами, человек вдруг, как из преисподней, передо мной появился. Одежа на нем ни на что не похожая, зеленая какая-то и вся в пятнах. Чисто водяной из болота! На голове к чему-то мешок повязан, в руках ружье, короткое вот такое, а ствол с пятак толщиной, если не больше. Глянула я на него, и душа в пятки ускакала. А он по-русски: «Здравствуйте! Куда путь держите и зачем?».
Мать перевела дыхание, заправила под платок выбившуюся прядь мокрых волос и снова зачастила:
— Я не знаю, что и отвечать, по сторонам зыркаю, а там такие же, как этот, пятнистые. Ну, думаю, в окружение попала и что теперь будет? А этот, что дорогу загородил, говорит: «Вы не бойтесь, мамаша. Мы свои» Брешет как сивый мерин и улыбается. И такое меня тут зло взяло! Какие же, говорю, вы свои, коли одежа на вас иностранная? За дурочку меня принимаете? Они засмеялись: «Вот дает бабка! Да свои мы, свои, разведчики в маскировочных костюмах».
Оглядела я этих разведчиков еще раз — лица вроде бы наши. Смотрят на меня по-хорошему. Улыбаются. Попросила для верности других хоть что-то сказать по-русски, и — вот, бабы, штука какая — на своих ведь я напоролась! Расспросили они меня о немцах, как ведут себя, часто ли наезжают, и говорят: «Завтра освободим ваше Валышево, но вы поберегитесь, когда бой начнется». Я им: «Какой бой? Какой бой, когда у нас ни одного немца нет?». Они говорят: «Придут. Не отдадут же они вашу деревню за просто так». Ну и шут с ними, пусть воюют. Главное-то в другом — кончилось немецкое время! Некому теперь будет кур убивать, месяца паразиты не продержались — ни дна бы им, ни покрышки!..
Все это мать выговорила без перерыва, на одном дыхании и с такой убежденностью, что не поверить ей было невозможно, однако весть была такой неожиданной, что столпившиеся вокруг матери люди пришли в себя не сразу. В последние дни бои стали слышнее, но шли они еще где-то далеко, и потому не верилось, что разведчики ходят совсем рядом и освобождение наступит завтра. Однако Гришкина мать никогда во вранье замечена не была и шутить не умела. Тогда что же? Все верно! Завтра свои придут? Что тут началось! И смех и плач! Маленькие настоящий цирк устроили, на головах готовы ходить, а взрослые лишь посмеивались — свобода пришла, пусть побесятся. Лица у всех светлыми стали, беспечальными. Мать обвела собравшихся вокруг нее людей совсем счастливыми глазами:
— Кур постреляли, поросенка увели, а свинья и корова остались. Проживем как-нибудь зиму, а летом война проклятая, поди, и кончится.
— Ты же колоть Зинку собиралась, — напомнила ей вездесущая Мотаиха.
— Мало ли что я раньше хотела. Теперь-то зачем? Ветеринары снова появятся, вылечат.
И другие так думали, но кто знает, какой бой случится и какие дома после него уцелеют? Засуетилась деревня. Все самое ценное и необходимое люди потащили в овраг: зимние вещи, запасы пищи. Угомонились под утро, когда в домах одни кровати да столы остались А красноармейцы пришли в Валышево без единого выстрела. Вначале их было немного, но скоро Валышево заполнили машины, пушки, повозки. Бойцы стали маскировать технику, окапываться. Одну машину загнали в Алешкино гумно, которое стояло за дальним от Гришкиного дома концом деревни. Колхозники, пока еще налегке, тоже поспешили к домам, чтобы и с бойцами поговорить, и жилье свое поберечь, но командиры сказали председателю, чтобы уводил людей в овраг.
Дед Никифор похмыкал, но возражать не посмел За него это сделали женщины. Им все равно, с кем разговаривать, с большим командиром или с рядовым бойцом. Мать Гришки вперед председателя заступила и начала:
— Пока немцев нет, вперед бы идти, а вы отдых устроили. Окопы? Одного красноармейца оставьте показать, где рыть надо, — мы вам этих окопов, сколь надо, накопаем.
Ее поддержала мать Ваньки Федотова:
— Вы бой подальше от нас начинайте, на полюшке, где домов нет.
— Ай правда, — подала плачущий голос бабка Мотаиха, — почто вы тут в землю зарываетесь? Мы и так от германцев пострадали: курей у нас перебили, свиней угнали.
О самом больном напомнила Мотаиха, и сразу такой шум-бор разгорелся, что хоть убегай, хоть уши затыкай, — все о своих бедах заговорили, и каждая другую перекричать старалась. Дед Никифор стоял в сторонке, посмеивался в усы, бороду свою довольно разглаживал, но когда почувствовал, что женщины в залпе лишнее наговорить могут и как бы им за это отвечать не пришлось, гаркнул:
— Хватит, бабы! Не на собрании. Военные лучше знают, где им останавливаться и как воевать. Хватит, я вам сказал!
Он произнес это таким тоном, каким до оккупации разговаривал. Женщины вспомнили, что пришла свобода, им не кто-нибудь, а сам председатель команду подает, теперь с ним не поспоришь, и вернулись в овраг, а там другие думы захватили. Мотаиха на них навела, когда в кружок уселись. Молчала, молчала, подремывала вроде, потом подняла голову, посмотрела на небо светлыми, еще не затуманенными глазами и изрекла:
— Дождичка бы седни, а небо синенькое да чистенькое, и кости не болят, — прошамкала беззубым ртом и добавила: — Вовремя освободили — через недельку хлеба можно жать, если раньше не подойдут.
— Без немцев быстро уберем. Все навалимся и...
— Кабы так.
О дожде Мотаиха без значения сказала, но если бы он случился да еще гроза хорошая грянула, не быть бы беде, которую не ждала ни одна живая душа.
Разговор о будущей уборке Гришка слушать не стал. О вспашке, севе, сенокосе и других колхозных работах он наслушался вдоволь. Перед каждой такой кампанией и колхозные собрания проводили, и бригадные, и дома без конца воду в ступе толкли. Умолкали, когда в поле выходили и разговаривать становилось некогда.
Мальчишка тихонечко поднялся и пошел в деревню, чтобы получше рассмотреть, а если удастся, и пощупать пушки и пулеметы, новенькие винтовки с кинжальными, как у немцев, штыками. И не один он таким догадливым оказался. Чуть не вся мелюзга на улице толклась, его сверстники Петька и Колька Павловы, Вовка Сорокин, Кирюха Хренов, Ванька Федотов, еще кто-то. Гришка пристал было к ним, но задержался у «максима», в который, как в самовар, красноармеец заливал воду. Гришка хотел ему помочь — поддержать что, за водой сбегать, но не успел и рта раскрыть — послышался рев немецких бомбардировщиков. Красноармеец выругался и потащил пулемет во двор ближайшего дома — испугался, видать, — а он, Гришка, этих самолетов уже насмотрелся: каждый день, и не по одному разу, они пролетали над деревней. Эти тоже куда-то летят. Ну и пусть себе. Даже многократно повторенная команда «воздух!» не встревожила мальчишку. Он почувствовал опасность, когда самолеты образовали круг. Оглянулся — на улице ни души, все куда-то убежали, попрятались. На месте оставались только пушки, машины и повозки. Гришка припустил в овраг, но, застигнутый летящей к земле смертью в виде капелек-бомб нацеленного прямо на него бомбардировщика, спрыгнул в первый попавшийся на пути окоп, в котором тряслась от страха бабка Савиха.
С оглушительным громом разорвались первые бомбы. Воздух стал тугим и жарким. Задрожала и стала уходить из-под распластанного на ней тела земля. Рука ухватилась за какую-то ручку. Открыл глаза — самовар зачем-то притащила в окоп Савиха. «Он круглый и гладкий. Если прилетит осколок, то скользнет по крутому боку и не пробьет», — подумал мальчишка и прикрыл голову самоваром.
Перегруженные бомбардировщики надсадно гудели в вышине, по одному с оглушительным ревом бросались вниз, включали нестерпимо воющие сирены, и все это — гул, рев, вой — перекрывали разрывы бомб. Они рвались одна за другой почти без перерывов. Вдавливаясь в землю, едва не умирая от страха, Гришка ждал, что какая-то бомба попадет в окоп, убьет, разорвет на мелкие кусочки и его и Савиху. Надо было убегать в овраг, но как заставить себя подняться, выскочить из окопа и оказаться один на один с самолетами и бомбами?
Откуда-то занялся ветер. Растущая рядом ива трепетно клонилась вниз, будто тоже искала спасения в окопе.
Приближалась новая серия взрывов. Последняя бомба рванула где-то совсем близко, оглушила, по спине забарабанили комья земли. «Прилетит большой ком — и он убить может! — пронеслось в голове. Тихо стало. — Улетели? Нет — гудят». Мужские голоса раздались над окопом. Гришка поднял голову — двое красноармейцев спускали в окоп третьего, раненного в ногу. У одного была перевязана рука, у второго отбит нос. Кровь лилась ручьем, боец собирал ее ладонью, смахивал на дно окопа, а руку обтирал о траву. Помогая перевязывать ногу товарищу, он костерил немцев больше всех. Смотреть на все это было так страшно, что Гришка забыл и про бомбы, которые начали снова рваться после небольшого перерыва, и про застилающий все вокруг дым.
Перевязав раненого, красноармейцы решили отходить дальше в тыл по оврагу. Гришка побежал за ними Звал Савиху. Та отмахнулась: убьет — так не где-нибудь, а рядом с домом.
Мать встретила сына крепким подзатыльником:
— Я уж похоронила тебя! Где шатался-то?
— Я не шатался. Я в окопе Савихи сидел.
— Дом наш цел еще?
— Не знаю... Не посмотрел.
— Ну да. Где тебе! А в деревне что делается?
— Не знаю. Горит.
Мать посмотрела на него укоризненно, будто он был виноват во всем, и отвернулась. Он тоже не пытался с ней заговорить. Так молча и просидели, может, час, а может, и еще больше.
Бомбежка продолжалась.
В первом или во втором классе учительница рассказывала, что самолеты за полчаса могут уничтожить большой город. Старую Руссу, например. Если так, то их деревни давно нет. Что же они тогда все бомбят и бомбят.
— Я посмотрю наш дом, — сказал Гришка матери.
Она не ответила. Он взбежал на верх оврага, чуть помедлив, стал взбираться на черемуху. Сначала поразил непривычный вид поля у Старорусской дороги. На месте скотного двора громоздилась куча исковерканных бревен. В деревне пылали десятки домов, одни уже догорали, из других высоко в небо рвались светлые языки пламени. В образовавшийся на миг просвет увидел свой дом. Хотел спускаться и порадовать мать, но налетела новая партия самолетов, и дом, словно игрушечный, собранный из легких палочек, поднялся вверх, чуть задержался там и, рассыпавшись, рухнул вниз. Гришка зажмурился, а когда открыл глаза, на месте дома полыхал еще один громадный костер.
А самолеты все кружились и кружились в своей адской карусели и сбрасывали новые бомбы на сметенную с лица земли деревушку. Новые языки пламени продолжали прорываться то тут, то там сквозь черные синие и серые клубы дыма.
* * *
В сумерках фашисты обстреляли Валышево из минометов. Под прикрытием их огня в наступление пошли цепи автоматчиков. Остававшиеся еще в деревне красноармейцы стали отходить за реку к Ивановскому. Одного раненого, видел Гришка, немцы схватили, избили прикладами и куда-то увели. Двое бойцов направлялись почему-то в сторону немцев.
— Вы не туда идете! Там нашего только что схватили! — крикнул мальчишка.
Красноармейцы не остановились и не повернули назад. Парнишка подумал, что они идут выручать раненого, но бойцы побросали винтовки и подняли руки. Еще какое-то время он надеялся, что бойцы сделали это нарочно — дадут фашистам окружить себя, а потом забросают их гранатами, — но эти двое сдавались в плен. Их обыскали и, подгоняя прикладами, повели в тыл. И раненого били, и этих тоже.
А в Ивановское фашистов долго не пускал какой-то отчаянный пулеметчик. Как только сунутся на мост, он их полоснет из окна второго этажа стоящей на берегу чайной. Откатятся — молчит. Ступят на мост — снова откроет огонь. Когда автоматчики подожгли здание, пулеметчик перебежал в гумно и снова преградил им дорогу. Фашисты хотели взять его живым, кричали, чтобы сдавался. Он отвечал короткими очередями.
Позднее ивановские рассказывали, что в гумне и погиб оставшийся неизвестным герой-пулеметчик.
До бомбежки Валышево напоминала букву Т, у которой левое плечо явно длиннее правого. Видно, начинали застраивать деревню от Старорусской дороги, потянули вглубь, а потом, чтобы не спускаться в низину, пришлось делать и поперечную улицу. Теперь лишь в конце левого плеча остались несколько домов, сохранился дом Савихи, весь скособочившись, вот-вот рухнет, стоял дом Пушкарихи. По счастливой случайности ни одна бомба не попала на подворье родного дяди Гришки по отцу Тимофея и его жены Варуши, но автоматчики при наступлении обстреляли дом зажигательными пулями, и он тоже сгорел наполовину.
После бомбежки Валышево стала походить на запущенное кладбище, на котором вместо могильных крестов тянулись в небо черные столбы печных труб.
И люди от отчаяния и безысходности тоже стали черными. Сначала выбитые из колеи бессмысленным уничтожением деревни они просто бродили по пепелищу или часами просиживали где-нибудь неподалеку, потом стали отыскивать уцелевшие вещи, раскапывать завалы, выбирать бревна и доски, которые могли пригодиться хоть для какого-нибудь строительства, и увлекались такой работой. Однако стоило кому-то распрямить спину, увидеть изрытую воронками землю, как спазмы перехватывали горло, а руки опускались.
Пожары в деревне случались и раньше, но тогда на помощь погорельцам приходили всем миром, быстро вырастал новый дом, и часто он получался лучше прежнего. А теперь как быть, если погорельцами стали все? В землю закапываться? Она от бомб спасла, на нее же и от холодов вся надежда.
Землянки надо строить, подсказали деды, солдаты еще той, германской, в овраге же, чтобы меньше материалу шло, и посоветовали, как это делать. Сначала снять дерн и уложить в штабеля; потом яму копать; стенки, чтобы не осыпались, досками обшить или ивовым прутом оплести; на крышу бревна покрепче и подлиннее подобрать; щели сверху глиной с соломой промазать — тогда любой дождь не страшен; после этого землицы побольше навалить и дерном покрыть — корни травы разрастутся, все свяжут и дополнительную крепость дадут.
— Мы годами в землянках жили — и ничего, здоровье не потеряли, — утешали служивые. — Вы тоже притерпитесь.
Начали строиться, а фронт тем временем снова отодвинулся и утробно ворчал где-то далеко, может быть, снова под Рамушево. Фашисты убрались вслед за ним и в деревне не появлялись. Выстрелы же в ближайших лесах слышались часто — ребятишки со всякого рода брошенным оружием баловались. Возвращаясь в овраг, наперебой рассказывали, кто что нашел и кому из чего пострелять удалось. Гришке не до того было. Пока мать хлеб жала, с маленькими управлялся, землянку строил, следом картошка приспела. Ее надо было выкопать и снова в землю упрятать подальше от фашистского глаза, сена опять же корове заготовить — восемь коров в бомбежку побило, а их Муська жива осталась.
Гришка знал многие крестьянские работы, но о сене всегда заботился отец, и со стороны это дело казалось простым и легким. Когда же сам за него взялся, почувствовал, что жидковат для такой работы: литовку надо все время держать на вытянутых руках, а она тяжелая, чуть помашешь — коса в землю начинает тыкаться, да так, что иной раз еле ее вытащишь.
Вначале маета одна получалась, но он упорствовал, и руки привыкли к нелегкому труду, окрепла и перестала ныть спина. Медленно, совсем не так, как у отца, но начали расти стожки. А раз пошло дело, то почему бы и ему не «попромышлять»? Припрятал полмешка ручных гранат — ребята целую машину с этим добром нашли, и каждый «прибрал», сколько хотел.
На первых порах больше с запалами баловались. Бросят в костер — он и взорвется, даже головешки разбросает. Вскоре другое игрище придумали. Вобьют гвоздь в землю, потом вместо него запал вставят, сверху тот же гвоздь пристроят — и лопатой по нему. Запал сначала негромко щелкнет, а отскочишь, рванет так, что небольшая воронка получается.
У него однажды запал взорвался сразу, лопата подскочила вверх и самого едва не опрокинула. Все произошло молниеносно, ничего и сообразить не успел, лицо белее сметаны стало, глаза под лоб увело. Кирюха Хренов подскочил к отставшему в «военной подготовке» приятелю:
— Балда! Ты от противотанковой гранаты запал сунул, а он сразу взрывается. Нажал бы посильнее, пока в землю вталкивал, так без пальцев остался! Есть у тебя еще такие? Ну-ка покажи. Во, видишь? Они длиннее и толще. Соображать, Гриша, надо, чтоб без головы не остаться, — внушал местный острослов.
Наигрались вволю запалами — за гранаты принялись. Стали глушить ими рыбу. Гранаты тоже взрываются не сразу, до дна, наверно, успевают опуститься, тогда только. Вода задерживает осколки. Если и вырвется какой, то не страшно, а рыбы иной раз всплывет столько, что удочкой и за день не наловишь.
В этот выдавшийся свободным день Гришка решил порадовать мать добычей и отправился на реку. Ветра не было, и потому казалось, что вода в Полисти остановилась и никуда не текла, а мир замер, наслаждаясь теплом и покоем. Такая благость стояла на земле, что не хотелось нарушать ее, и мальчишка долго сидел на берегу, как-то по-новому открывая для себя и светлую синь небес, и блеклую голубизну воды, и доверчиво склоненные к ней длинные ветви ив. Все заботы куда-то отступили, обуяла парнишку лень, и ему пришлось пересиливать себя, чтобы подняться на ноги и заняться делом.
Бросил три гранаты, и мешок хорошо наполнился. Последнюю, четвертую, решил взорвать за изгибом реки, поближе к деревне. Пока шел туда, вставил запал, ручку на боевой взвод поставил, а вышел за поворот и будто в стену уперся: один фашист, в форме, высокий, к нему спешит, другой, рыжий, в белой рубахе и подтяжках, с противоположного берега на него уставился. Бросить гранату в долговязого, а самому дать деру? Он-то убежит, а что эти гады с семьей сделают?
Лопоча что-то на немецком, Долговязый подходил к Гришке. Говорил не сердито, вроде бы уговаривал. Рыжий с того берега закричал громко и повелительно:
— Рус, ко мае! Ко мае, рус!
К себе зовет, догадался Гришка, посмотрел на гранату, на мешок — с ними-то что делать? — и, ничего не решив, чувствуя спиной холод, стал переходить по камням на другой берег реки. Там увидел крупные веснушки на лице Рыжего, его светлые, почти белые, глаза и удивился: Рыжий пятился от него и хватался рукой за живот, где немцы носят пистолет! Долговязый тоже боялся гранаты, но шел к нему, а этот...
— Рус, бросай! Вассер, вассер! — отступая от него, кричал Рыжий.
Вассер — это вода, вспомнил мальчишка и кинул гранату в реку. Рыжий растянулся на земле, обхватил голову руками, но, едва опустилась поднятая взрывом вода, вскочил, догнал убегавшего от него Гришку и вытянул по спине палкой. Мальчишка взвыл, бросил мешок с рыбой и побежал к деревне. Пока несся полем, Рыжий отстал от него, но как только побежал в гору, переломило спину, стали непослушными резвые Гришкины ноги, и Рыжий молотил его, как хотел, сбивал на землю, пинал и что-то все кричал, кричал. Гришка падал, полз, карабкался на четвереньках, поднимался и снова падал, сбитый с ног увесистой палкой.
В деревне, в том ее месте, где уцелели несколько домов, Рыжий поотстал и опять что-то закричал. Гришке показалось, что он требовал пистолет. Солдат на улице не было, и Рыжий сам побежал за оружием.
Мальчишка затравленно оглянулся и пополз в сад деда Наума. За садом было поле, за ним — лес. Он надеялся доползти до него, но не смог.
Приходил в себя медленно. Сначала, еще не сознавая, где он и что с ним, почувствовал боль, потом холод, на какое-то время впал в забытье. Очнувшись снова, вспомнил, как бежал, карабкался, полз в гору, и от этого боль стала еще сильнее. Едва шевельнулся, пронзила всего. Ойкнул и испуганно затих. Увидел над собой опрокинутое звездное небо и удивился: уже ночь? Что же он делал все это время? Неужели спал и почему Рыжий не пристрелил его? Решил, что уже мертв? А он-то дурак, зачем побежал в деревню? Надо было влево кинуться, вдоль реки. Там кусты, пробежать ими дальше и переплыть на другую сторону — не полез бы, поди, за ним Рыжий в воду.
Мальчишка лежал в какой-то неглубокой яме, но как попал в нее и где она находится, не знал. Занявшийся ветерок донес хрумкание лошадей и чужой тихий говор. Немцы остались ночевать! Как же ему теперь домой добираться? Стал приподниматься. Присохшая к телу рубашка оторвалась от ран, по спине и ногам побежали ручейки. Кровь, догадался Гришка. Надо подождать. А если она вся вытечет? Тут и помирать. Ну уж, нет! Раз не добил его Рыжий, надо жить!
Отлежавшись, рассмотрел над головой ветки вишни. Выходит, дальше сада деда Наума уползти не смог. Не избил бы его так сильно Рыжий, двинул бы отсюда в лес и обошел деревню стороной, но теперь, он понимал это, придется добираться кратчайшим путем, а для этого надо переползти улицу.
Крепко сжав зубы, чтобы не застонать и не ойкнуть от боли, выбрался из ямы, отдышался на ее краю и пополз дальше. Часовых было двое. Они прохаживались вдоль обоза. Сойдутся, перемолвятся парой словечек и расходятся...
Когда ближний немец уйдет к дальнему и они встретятся, тогда его черед. Можно и пораньше, сейчас можно. Он пополз, пополз быстро, у фуры задохнулся и от перенапряжения и от боли. А часовой уже шел обратно. Надо под фуру — там спасение. Залез, припал к земле, голову от часового отвернул, чтобы не спугнуть взглядом. Подходит. Совсем близко! Гришка лежал, считал шаги, рукой прикрывая неистово колотившееся в груди сердце. Прошел, остановился, повернул обратно. Опять остановился. Зачем? За-че-ем? Неужели заметил? Чиркнул зажигалкой. Потянуло кислым сигаретным дымком. Снова раздались шаги. Миновал фуру. Пора? Нет, надо подождать. Вот теперь можно. Дополз до огорода, там, ловя ртом воздух, дождался следующего прохода немца и только после этого, ощупывая путь руками, чтобы чем-нибудь не брякнуть, тихо двинулся дальше.
В овраге поднялся на ноги, но свалился и, поскуливая, как щенок, пополз к землянке. У нее хотел отдышаться, силы накопить, чтобы не испугать своим видом мать, а она тут же и вышла, видно, не спала. Тихо попросила:
— Показывай, чего морщишься?
— Да ничего.
— Как это ничего, когда тебя немец лупил? — Уже знает, уже рассказали! — Подними руки — рубашку стяну. Да не бойся, я осторожно. — Зажала рот руками, чтобы не раскричаться, и тут же, где уж удержаться, попрекнула: — Добаловался, так терпи.
Мать отдирала рубашку бережно, а ему казалось, что она снимает ее вместе с кожей. Стала мерзнуть спина. Мальчишка зажмурился, стиснул зубы, чтобы не закричать и не оттолкнуть спасительные руки матери. Сестренки одна за другой вылезли из землянки и сразу пустились в рев. Мать шуганула их обратно, а чужих не прогонишь. Стоят, вздыхают, морщатся, советы разные дают. От этого Гришке и совсем худо стало. Всего, до кончиков пальцев, охватила дрожь.
Мать обмыла раны водой, чем-то смазала и начала бинтовать. Индивидуальных пакетов он натаскал из леса много. С подушечками они и чистые. Так умотала ими, что нечем стало дышать. Показалось, что в бане он, на полке, а отец изо всей силы хлещет по спине веником.
— За что? — крикнул Гришка хватил широко раскрытым ртом раскаленного воздуха и задохнулсй.
Почему мать так тихо вела себя в ту ночь, Гришка догадался дней через десять, когда она призналась:
— Не чаяла я тебя выходить, негодник! Думала, немец тебе все ребра переломал, почки отбил, а ты поправишься, так снова шкодничать начнешь? Смотри у меня! — показала крепкий кулак.
Первый раз в жизни отлеживал бока Гришка и даже угощения от односельчан принимал. Жалели его, пострадавшего от фашистов, радовались, что жив остался, скорейшего выздоровления желали.
Непривычно это было мальчишке, за которым никто и никогда не ухаживал. Он всем носы утирал, пока Настя не подросла. Потом другая работа приспела. Школа школой, но домашних дел всегда невпроворот находилось. Пятиклассником свой огород обихаживал, лен наравне со взрослыми теребил. Через год картошку на коне окучивал. Мало кому из сверстников эту работу доверяли, а на сына колхозного бухгалтера надеялись. Ягоды и грибы с матерью тоже всегда он заготавливал. Уходили в лес затемно, а возвращались — сразу на колхозное поле бежали, чтобы наряд выполнить.
Первый раз блаженствовал парнишка и потому вначале даже радовался этому, однако скоро и тягость от вынужденного безделия почувствовал. Чуть окреп, стал на ручных жерновах зерно молоть. Мельница была в Ивановском и работала, — бывшая хозяйка, о которой даже старухи давным-давно забыли, приехала неизвестно откуда, и немцы ее признали, — но за помол надо платить, а чем? Пришлось снова на пожарищах рыться, чтобы выброшенные за ненадобностью жернова разыскать и пустить в дело. Работа нехитрая. У верхнего жернова дырка есть. В нее зерно засыпаешь и ручкой крутишь верхний жернов. Зерно между двумя кругами перетирается, и получается мука. Раньше ее еще через сито просеивали, сейчас не до этого. Без мельницы обходились. И без спичек: огонек постоянно держали в печи, горячие угольки, или шли за ними к соседям. Лампы в овраг перед бомбежкой принести не догадались, и они все сгорели, да и зачем лампы, если нет керосина. Лучину, как в старину, жгли. «Моя мама рассказывала, что раньше все по вечерам при лучине сидели», — обмолвилась как-то мать. Она не жаловалась, просто удивлялась пришедшим в голову мыслям. Жаловаться в семье не умели, а вот радоваться... Когда их многодетной семье выделили на сходе для жилья водогрейку, девчонки, как мальчишки, борьбу устроили, Миша часа два «ура» кричал и выплясывал что-то, даже мать ожила, глаза у нее стали теплыми и блестящими. Да и было от чего прийти в такой восторг: водогрейка что дом настоящий — и окно в ней есть, и печь кирпичная, под ногами пол деревянный. Темновато в ней, стены копотью покрыты, печку кто-то полуразвалил, но стены поскоблить и вымыть можно, печь поправить, все можно сделать, если дружно взяться.
Снова разные дела подхватили мальчишку, однако в лес он не забывал заглядывать — там еще много всякого добра валялось. Однажды с Вовкой Сорокиным, с Петькой и Колькой Павловыми в дальнем соснячке на ЗИС-5 наткнулись. Красноармейцы думали уйти от немцев по лесной дороге, от деревни уже порядочно уехали и чуть не влетели в болото. Объездную дорогу искать им, видно, было некогда, и они бросили машину вместе с находящимися в кузове винтовками и патронами. Гришка наскоро протер затвор, вставил обойму в магазин и выстрелил. В желании поскорее нажать на спусковой крючок приклад прижал плохо и еле устоял на ногах от сильной отдачи в плечо. Передернул затвор, прицелился в тот же сучок, в который не попал первый раз, но над лесом показалась стая «юнкерсов», и парнишку будто обожгло: вспомнил, как они бросались на деревню, нацеливаясь носами на дома, как сыпались из них и рвались бомбы, с каким гулом и треском горела деревня, весь тот страшный день вспомнил, пристроил винтовку для устойчивости на сучок и, не обращая внимания на протесты друзей, — по крыльям, по крестам на них и на фюзеляжах.
Вовка Сорокин заплакал:
— Не стреляй — бомбить будут!
Гришка оттолкнул его, вставил другую обойму и ее расстрелял, но ни один самолет не загорелся и не упал. Гришка не знал, что сбить самолет трудно даже из пулемета, не знали этого и друзья. Стали обзывать его мазилой, он отвечал, что если бы стреляли все, а не ныли, то обязательно бы в какой-нибудь «юнкерс» попали и он бы лежал сейчас на земле. В перепалке не заметили, как бомбардировщики развернулись и снова показались над машиной. Опомнились от пулеметных очередей и с воплями понеслись домой. Гришка укрылся за толстой сосной — от-пуль спасет, а бомбы не бросают.
Ребята не вернулись, а Гришка пару винтовок и несколько цинков с патронами оттащил от машины подальше и спрятал. Дня через три сказал матери, что пойдет посмотреть сено. И сам вроде бы ради этого в лес собирался, но ноги сами собой привели к спрятанным винтовкам: их надо было понадежнее укрыть, ту, из которой стрелял, почистить, а чтобы легче было удалить из ствола нагар, нелишне пострелять из нее и разогреть. Так все и сделал, можно было домой двигать, да захотелось по лесу пройтись, посмотреть, не завалялось ли там еще что нужное.
Кустами в редкий горелик вышел, по нему к дороге, которую называли Копанной. Ничего не нашел. Солнце показывало, что пора домой возвращаться, Гришка и направился к деревне, но не по дороге, а с левой ее стороны. Уже недалеко Валышево, уже, потеряв всякую надежду найти что-нибудь, перестал поглядывать по сторонам, как на небольшом бугре из камней, давно заросшем травой и даже маленькими сосенками, увидел пулемет «максим»! В щите зияла дыра, лента наполовину расстреляна. Видно, ранили пулеметчика, кто-то увел или утащил его, а на «максим» сил не хватило. В несколько прыжков мальчишка подскочил к пулемету, лег за него, взялся за ручки — и та-та-та по фашистам, по всем фашистам на земле. Повалились они один за другим, заорали, корчась от боли, а те, которые были убиты, падали молча и не шевелились.
— Вот так вам! Вот так! — кричал мальчишка и все строчил и строчил из пулемета, яростно прищуривая левый глаз.
Ствол пулемета легко поворачивался из стороны в сторону, как в «Чапаеве» у Анки, когда она стреляла по каппелевцам, но фашистов впереди не было, и пулемет строчил лишь в воображении его счастливого обладателя — Гришка не знал, на что надо нажимать, чтобы привести механизм в действие. Стал искать спусковой крючок, все оглядел — ничего похожего. Может, нужно ручки сжимать? Нет, укреплены намертво. Прицел складывался и раскладывался, еще какие-то железки шевелились, однако пулемет не стрелял. Отодвинулся от него подальше — так, говорила учительница, надо картины рассматривать, чтобы все охватить глазом и понять, — нет спускового крючка!
Раздосадованный, отвернулся, стал думать. У винтовок и пистолетов крючок прикрыт скобой, чтобы за что не надо не цеплялся, для предохранения, словом. И здесь скоба где-то должна быть. Стоп! Стоп! Стоп! Стреляя из пулемета, Анка держалась за ручки! Не упрятаны ли в них какие-нибудь кнопки? Хм, ручки почти такие, какие к дверям прибивают, а кнопок нет. Выше ручек какая-то рогулина торчит. Потянул на себя — пустой номер. Со злости стукнул по ней ладонью — «максим» дал короткую очередь. Олух небесный! Анка за ручки держалась, чтобы ствол, куда нужно, направлять, а большими пальцами в это время на рогульку надавливала. Ухватил ручки, ствол задрал в небо — вдруг понесет кого-нибудь по дороге — и нажал. Пулемет ожил, через его тело, как живая, побежала лента.
— Ура! — закричал мальчишка. — Ура-а!
И кричал до тех пор, пока не кончились патроны, и в наступившей тишине не услышал встречные винтовочные выстрелы и автоматные очереди. Выглянул из-за щитка на дорогу — от нее, стреляя на ходу, к пулемету бежали фашисты! Как они здесь-то оказались — никогда по Копанной дороге не ходили.
Не раздумывая и секунды, сработал пятками назад, а сообразив, что бугор защитит от пуль, вскочил и дал стрекача. Бежал, не разбирая дороги, сначала гореликом, потом сосняком, пока не почувствовал, что задыхается. Передохнув, пошел дальше, в самый бурелом, потом еще дальше, между двух болот. На другой их стороне упал и стал ждать, когда успокоится сердце и придет дыхание.
Лежал долго, слушал пение птиц и шелест листьев над головой. Радовался, что так просто ушел от фашистов, и еще больше тому, что удирал от них без страха, будто заранее знал, что сумеет уйти, не подшибет его даже случайная фашистская пуля. Зла в душе тоже хватало: заметил бы немцев пораньше — не в воздух разрядил бы ленту. И пулемет было до слез жалко. Он закопал бы его надежно в землю, пулемет бы ему пригодился.
Домой возвращался лесом, опасаясь засады на дороге, и себя хвалил за столь разумный поступок, пока кто-то не шепнул на ухо: «А вдруг немцы оставили пулемет — зачем он им нужен, если все патроны расстреляны?». «Угу! А других патронов им найти негде, да?» — возразил он шептуну-соблазнителю и еще минут десять доказывал себе, что к пулемету идти нельзя, потом повернул к дороге.
К бугру подползал долго, со всеми предосторожностями. Немцев поблизости не было, пулемета — тоже.
Лето первого года войны выдалось на Новгородчине жарким и таким засушливым, что выпавшие дожди на пальцах одной руки пересчитать можно. Немецкие танки не только по шоссе и хорошим дорогам, но порой и по болотам без опаски проходили и создавали большие и малые котлы окружений. Сентябрь тоже простоял сухой. Тучи начали собираться на небе лишь в октябре, и в это время Гришка повадился ходить в Старую Руссу на довоенные склады. Фашисты их хорошо почистили, однако там можно было найти и жмых, и отходы мака, и свеклу. Однажды целую банку маринованной капусты откопал, но больше всего парнишку привлекали сгоревшие конфеты, сгоревший же, перемешанный с землей сахар. Его заливали горячей водой, давали отстояться и подолгу пили сладкий «чай», настоянный на смородиновых листьях.
Пошел за добычей и в этот день, хотя всю ночь лил дождь, утром тяжелые и низкие тучи не пускали к земле даже солнечного зайчика, а воздух, как при добром тумане, был насыщен влагой. Голод погнал. Он наступил как-то внезапно и с каждым днем все больше давал о себе знать. Не было яиц, мяса, сала, сметаны, круп, овощей и многого другого, привычного и необходимого. Зерно и картошка были, но мать то и другое берегла на зиму.
До города двенадцать километров. Все деревни, как и Валышево, держатся реки и потому стоят с левой стороны дороги. Первая Гусино, за ней Горушка, Утушкино, Гарижа. После нее на несколько километров тянется угрюмый и густой лес, в котором до войны лихие люди занимались грабежом. Здесь мальчишку застал дождь. Мелкий, занудливый, он впивался в телогрейку, просачивался сквозь нее и штаны, особенно на коленках, до дрожи холодил тело.
Слева показалась деревня Кондратова, за ней — Кочерино, а скоро и стоявшая подальше от дороги Косино. В ней была средняя школа, в которой он учился три года. Ее хорошо видать с дороги — трехэтажная! В прошлом году еще учился, а нынче...
Совсем не к месту вспомнилось вдруг, как, отвечая на вопрос учителя литературы, и отвечая правильно, он выдал: «Пуля решетом побежала в канаву». Не нарочно «выдал», а оговорился, поэтому, наверно, так смешно все и получилось. Учитель Александр Александрович Михайлов привстал со стула, брови его взметнулись, потом он лег на стол и спросил сквозь смех и слезы: «Как? Как? Решетом? Побежала? Ну, Иванов! Ну, Иванов!» — и хохотал на весь класс. Что делали в это время ребята, лучше и не вспоминать.
Теперь бы не засмеялись, но теперь и школ нет и не будет, как-то сказала мать, пока не прогоним немцев. Так и сказала: «Пока не прогоним»! Можно подумать, что это могли сделать она, он, сестренки и Миша.
Перед городом дождь кончился. Мальчишка пошел быстрее, стал согреваться. Когда учился в Косино, в Старой Руссе бывал часто и всегда поражался многолюдию города, особенно летом, когда его заполняли курортники и отпускники, приезжавшие не только из Новгорода и Ленинграда, но и из самой Москвы. Вечерами на улицах, которые вели от вокзала к курорту, не протолкнуться. Здесь же без устали бегал маленький трамвайчик. Отдыхающие часами простаивали на Живом и Соборном мостах, разглядывая удачливых рыболовов и купающихся. Женщины все в нарядных цветных или белых платьях, в туфельках на высоких каблуках, такие красивые, что и смотреть на них страшно. Многие с ярко накрашенными губами. От таких он и вовсе отводил глаза. Мужчины в костюмах, чаще всего в серых, с прямыми и широкими плечами. «Бездельники! — говорила о них мать. — Это надо же целый месяц попусту подошвами ширкать! От такой жизни я бы сама в могилу запросилась».
Горожане тоже жили легко, работали зимой и летом всего по восемь часов, копались на малюсеньких огородах, вечерами гуляли по улицам, а в выходные целыми семьями шли на курорт. Там был стадион, играл духовой оркестр, устраивались танцы, на курорте можно было даже взять напрокат велосипед.
Теперь в Старой Руссе так же безлюдно, как и в Валышево. Если кто и появлялся на улицах, то шел быстро, чтобы поскорее дойти до нужного места. Гулять без дела отучили немцы. Сначала построили виселицы у Дома крестьянина и первой средней школы, чуть позднее повесили сразу двадцать пять человек на улице Володарского, потом стали казнить людей везде, где находилось подходящее дерево.
Он дошел почти до центра и никого не встретил. К Живому мосту подходил, около которого еще недавно стоял красивый, украшенный разноцветными стеклами павильон, тогда только увидел небольшую группу чем-то встревоженных женщин. Собираться кучками старорусцы остерегались, и это озадачило мальчишку. Спросил, чего они ждут.
— Не твое дело. Топай отсюда, — сердито ответила какая-то женщина.
Другие и не посмотрели на него. Он и потопал было, да увидел приближавшуюся черную машину и решил подождать, пока она пройдет, среди людей. А машина остановилась, стала пятиться к растущим на обочине деревьям. Один из выскочивших из нее фашистов стал набрасывать на дерево веревку с крючьями на концах. Она срывалась. Тогда он забрался на крышу кузова и с первого раза перекинул веревку через толстую ветвь. Концы бросил вниз. Крючья ударились друг о друга и пронзительно зазвенели.
В черных машинах фашисты возили арестованных. Гришка подумал, что будут кого-то вешать, но почему вместо петли на веревке крючья?
Двое карателей заскочили в машину через заднюю дверь. Еще один, толстый и неуклюжий, с трудом залез вслед за ними. В проеме двери показался мужчина в гражданской одежде со связанными за спиной руками. Увидев перед собой раскачивающуюся веревку, отпрянул назад, но его подтолкнули к краю, и толстый приставил к горлу арестованного черные крючья с наточенными и потому белыми концами.
По знаку старшего машина резко рванулась вперед, и мужчина, не успев крикнуть, закачался на натянувшихся, как струна, концах веревки. Какое-то время его ноги тщетно пытались дотянуться до земли и замерли, мерно покачиваясь из стороны в сторону.
«Вот как! Мало им виселиц — они еще и крючья придумали!» — пронеслось в голове Гришки, а в ушах возник какой-то вязкий и тягучий шум, и почти одновременно донесся тонкий, ни на что не похожий звук. Это еще что такое? Мальчишка поднял голову и увидел, как зажимая рты руками, чтобы не дать волю голосу, от машины пятились женщины. У него остро резануло в животе, что-то оторвалось там и большими жесткими комками стало подступать к горлу. Гришка согнулся пополам, открыл рот, но его не вырвало. Спазмы же продолжались, и он тоже стал отходить от машины, потом побежал, свернул за угол, там снова пытался освободиться от комков в горле, и опять не получилось.
После этого наступил какой-то непонятный провал. Гришка стал себя сознавать, лишь оказавшись у немецкой комендатуры, где, как всегда, безмолвно стояла большая очередь. Сюда приходили в надежде получить деньги за отобранный скот, с передачами для арестованных, находились и такие, кто осмеливался просить об освобождении родственников. Стояли, отрешенные от всего мира, иногда по нескольку часов.
На склады Гришка не пошел. На обратном пути снова набрел на то место, где была черная машина. На крючьях висели четверо. На груди каждого желтела фанерка с надписью: «Саботажник».
Как шел дальше, не помнил. Пришел домой тихий и с пустыми руками, спросил у матери, не знает ли она, что такое «саботаж».
— Погоди-ка, наших, помню, судили за этот самый саботаж, а как его понимать? Зачем спрашиваешь-то о нем?
Он показал глазами на сестренок, и мать прогнала младших на улицу:
— Что уши развесили? Идите погуляйте, нечего целый день дома сидеть.
Гришка рассказал ей обо всем, что видел и пережил в Старой Руссе. Мать слушала его стоя, ни разу не перебила и все время разглаживала зачем-то ладонями лицо, будто у нее болели зубы. Заговорила не сразу:
— С какой стороны ни подступись, ироды какие-то, а не люди, прости меня, господи, — неожиданно обняла сына, прижала к себе, что давно не делала, и спросила, заглядывая в глаза: — Натерпелся страху-то? На-тер-пел-ся! Не ходи больше в город — им все равно, кого жизни лишать, хоть старого, хоть малого. Людей на крючья вздергивать! Дьяволу такого не придумать!
— Им до всего все равно, — согласился он. — В Воскресенском соборе вон конюшню устроили.
— О, господи! В церкви?
— Сам видел.
Мать забегала по водогрейке:
— Да что же это такое? Что творится на белом свете! И господь бог мирится с этим? Допускает? — зачерпнула ковшиком воды, но отпить забыла. С ковшом в руке опустилась на нары, задумалась, не зная, что делать и за что взяться. В ее глазах застыла непривычная растерянность.
У Гришки вертелся на языке еще один вопрос, и он задал его:
— Мама, а как же наши так могут?
Оторванная от своих дум, мать сердито вздернула голову:
— Какие наши? Что могут? Толком слова не скажешь!
— Да те, которые немцам помогают. Полицаи, старосты. Городского фотографа Быкова помнишь? Он бурмистром, нет, бургомистром стал. Карточки партийных немцам показывает, а те их расстреливают. Может, он и фотографом работал, чтобы эти карточки иметь, может, и сегодня людей из-за него казнили?
— Не знаю, Гриша, неграмотная я, но по мне лучше самую лютую смерть принять, чем таким паршивым делом заниматься. Это же на всю жизнь позор, семье — стыд и проклятье на веки вечные.
И Гришка так думал, но ему хотелось понять другое. Летом к ним неожиданно пришел житель Старой Руссы латыш Ян. До войны он со своей матерью часто приходил в Валышево за ягодами. Ночевали всегда у них. Потом, знал Гришка, Яна призвали в армию. Появился же он в гражданской одежде и объяснил, что так легче выходить к своим, а его попросил сходить за матерью, чтобы попрощаться. «Под немцем хочешь остаться?» — не поверил он Яну. Тот возмутился: «Хотел бы, так домой пришел или в Латвии у своих остался». Гришка выполнил просьбу Яна, и тот ушел из Валышево вместе с матерью. Но куда? Вдруг Ян стал дезертиром? Эта мысль давно угнетала мальчишку и окрепла, когда он узнал, что сестра Яна стала работать у немцев переводчицей.
— Мам, а мы не помогли немцам?
Мать вскинула на него негодующие глаза:
— Что мелешь? Я не по-мо-га-ла! А ты...
— Я тоже не помогал, нет! — вскричал Гришка. — С Яном вот только у нас как-то непонятно получилось. Вдруг он тоже на фашистов работает?
— Зашел бы к ним и спросил. Да и ходить не надо — со временем все узнается. Всякая кривда рано или поздно наружу выходит. И не переживай. Тут мы по совести поступили. Людям надо верить, Гриша, — хороших-то всегда больше, чем плохих.
Был вечер. Он помог матери убрать корову, истопил печь, намолол на завтра муки, но все делал без охоты и был как бы не дома, а все еще в Старой Руссе, в маленьком и тихом курортном городке, в котором теперь фашисты пытали и убивали людей, вешали их на веревочных петлях и на железных крючьях. Путь туда ему с этого дня был заказан — мать не отпускала и самому не хотелось.
Вспоминая то или иное событие минувшего лета, валышевцы уточняли: «До войны», «После начала войны» Позднее появились другие выражения: «До первого фронта», «После второго фронта». «Первый фронт» — это когда армия, минуя Валышево, отошла на восток. Под «вторым» подразумевали недолгое летнее освобождение. В начале января стали ждать прихода «третьего фронта» — уж очень сильно, загрохотало тогда в районе Рамушево, а фашисты забеспокоились еще раньше. В доме Савихи прорубили амбразуру, чтобы из нее обстреливать шоссе, дзоты всюду понастроили, поле между деревней и шоссе «засеяли», говорил председатель, противотанковыми минами.
Прошло несколько дней, и снаряды начали рваться вблизи деревни, стали слышны пулеметные очереди. И наступил день битвы за Валышево. Бой начался утром. Несколько раз красноармейцы поднимались в атаки и, подбадривая себя криками «ура!», изо всех сил бежали по полю, чтобы быстрее достичь деревни, но фашисты уперлись и заставляли их откатываться назад. Удачной оказалась последняя, ночная атака. Не выдержали фашисты и отступили. И оказалось, что не захватывали они Москву, как хвастались всю осень. Месяц назад их погнали от столицы и гонят до сих пор. И Ленинград не могли взять, а под Демянском попала в окружение едва ли не целая армия фрицев. Продовольствие и боеприпасы немцы сбрасывают окруженным с самолетов, но это же пустое дело — не все долетают, куда надо, да и много ли на них погрузишь.
— Оно та-а-к, а с нами-то что будет? — спрашивали бойцов умудренные горьким летним опытом валышевцы.
— У вас полный порядок! Мы вперед пойдем, вы в тылу останетесь, — уверенно отвечали красноармейцы.
Они казались счастливыми — много уже деревень освободили, — и в то же время злыми — не отошли после боя, товарищей погибших не могли забыть. И другое приметил Гришка: большинство красноармейцев по возрасту могли с отцом сравниться. Командиры тоже не такие стройные и подтянутые, какими он привык их видеть. У одного даже ремень из кобуры выпал и волочился по снегу. Гришка тут же подскочил к нему:
— Товарищ командир, вы пистолет не потеряли?
— Нет, я его у сердца держу, чтобы не замерз. А ты чей такой шустрый будешь?
— Ивановых. Вы моего отца, часом, не знаеге? Он тоже воюет. Его Филиппом Ивановичем звать.
— Не приходилось встречать, — улыбнулся командир, пряча ремешок за кобуру. — Спасибо, что предупредил, а то бы я его и потерял, пожалуй.
Командир отца не знал, но, может, красноармейцы где видели? Стал их спрашивать. Э, отвечали Гришке, Ивановыми всюду пруд пруди, но Филиппа Ивановича не знаем, и зря ты своего отца среди нас ищешь — мы из Сибири на фронт приехали.
«Так-то оно так, — подумал Гришка, — а вдруг?» Пошел дальше, каждому военному в лицо заглядывал, незаметно для себя к реке спустился и оказался у кухни, где клокотали в котлах щи и упаривалась каша. От одного их запаха у Гришки свело скулы. Однако подойти ближе к армейскому хлебову не решился — просить еду в деревне считалось последним делом. Пока раздумывал, как быть, услышал голос повара:
— Эй, малый, есть хочешь?
Хотел сказать, что нет, но голова сама собой закивала в знак согласия.
— Тогда неси посудину побольше и другим скажи, чтобы приходили, — у меня сегодня лишней пищи много-о, — протянул повар, хотел сказать еще что-то, но поперхнулся.
Через несколько минут Гришка примчался с ведром, и повар наполнил его почти доверху. С легкой Гришкиной руки деревня потекла к военной кухне и скоро гремела ложками, таращила глаза на хлеб, испеченный не деревенским караваем, а городским кирпичиком в какой-то фронтовой пекарне. Хлеб был без всяких примесей и добавок, вначале казалось, что его можно не есть, достаточно и того, чтобы им надышаться. Невиданно большие куски настоящего хлеба сами собой таяли во рту и приносили необъяснимую усладу. И опять казалось, что никто и никогда в жизни не ел ничего более вкусного и сладкого, чем вот этот мерзлый, далеко не вчерашней выпечки хлеб. Но у бойцов был еще чай! Настоящий — грузинский! У них был даже, умереть можно от одного взгляда на него, настоящий, сверкающий белизной сахар! Его откусывали микроскопическими кусочками.
Теснясь с неожиданными гостями в землянках, колхозники прикидывали, что не напрасно в начале зимы, по первопутку, заготовили и вывезли бревна: весной без задержек можно начинать рубить дома из дармового, по сути дела, леса — немцы заготовку прохлопали и налогом не обложили, своим тоже не до того будет. Там, глядишь, школа откроется, керосин, мыло, спички начнут продавать. Станут приходить в деревню красноармейские треугольники, и все образуется.
На сытый желудок мысли радостные в голову идут и сны хорошие видятся, но не заснула в эту ночь деревня, не до того было. И Гришка не спал — читал и перечитыва добытые у бойцов газеты, удивлялся и газетам, которых давно не видел, и еще больше тому, о чем в них пишут. Там, за фронтом, живут тоже трудно, работают много, в очередях стоят, но ребятишки по-прежнему ходят в школы, в кино и театры, на пионерские сборы собираются, там, в городах, даже мороженое можно купить, правда, по каким-то коммерческим ценам. Там даже елки на Новый год устраивали!
Немцы продолжали обстреливать деревню из пулеметов и минометов, но кого могла напугать эта бесприцельная стрельба после пережитого днем боя? О немцах старались не вспоминать, забыть обо всем, что связано с ними. Узнав, что сражение идет ради освобождения Старой Руссы и окончательного окружения Демянской группировки врага, совсем успокоились: большие бои будут под городом — какая фашистам корысть драться за деревню, от которой одни головешки остались? Так рассуждали неискушенные в военном искусстве колхозники, не допуская, что гитлеровцы будут биться за каждый бугорок и кустик не только здесь, но и всюду, что война продлится еще бесконечно долго и пока они, валышевцы, хлебнули лишь малую толику из ее горькой чаши.
Утром начался новый бой. Снаряды и мины рвались беспрерывно, цепи немецких автоматчиков поднимались все в новые и новые атаки и в конце концов добились своего. Красноармейцы отошли к лесу. Фашисты лезть под огонь на чистом поле не захотели и закрепились в деревне, а наши, было видно, стали окапываться на опушке.
Деревня приуныла: что же дальше-то будет? Фронт так и встанет, если дальше не откатится, или наши немцам пыль в глаза пускают, а сами задерживаться в лесу не будут, ночью снова перейдут в наступление и освободят. Получилось и так, и этак, и еще хуже. Хоть и пускали фрицы всю ночь ракеты, хоть и простреливали без конца поле из пулеметов и минометов, красноармейцы сумели незаметно подобраться к деревне и выбить из нее врага После этого началось: ночью в Валышево свои, днем — фашисты, продвинуться дальше сил ни у тех, ни у других не хватало, и оказалась деревня непредсказуемой волею военной судьбы на самом острие двух сражающихся армий.
В одну из таких ночей Гришка пристал к матери:
— Долго мы тут сидеть будем? Уходить надо!
— Ку-да-а?
— В тыл, к своим, куда еще?
— Чего надумал? Не слышишь, какая пальба идет?
— Слышу. И жду, когда в нашу водогрейку снаряд попадет.
— Типун тебе на язык, окаянный! Чего опять надумал? Чего надумал? Ты знаешь, где свои, а где немцы. Пойдем и попадем в лапы к черным шинелям.
— Узнать можно.
— Уз-на-ать. Засиделся дома, паршивец, погулять тебе захотелось. У кого маленьких нет, тем можно счастья попытать, а куда мы со своей оравой сунемся и где жить будем?
Гришка не уступал:
— Землянка везде найдется.
— Летом бы куда ни шло, а в такой морозище? Застудим всех, а Тамару можно и не брать, так, по-твоему?
О самой маленькой, родившейся недавно сестренке Гришка не подумал, и это его озадачило, но и сдаваться не хотел:
— Укутаем получше — не замерзнет.
— Сиди уж, слушать тебя не хочу.
— Ну и не слушай. Я один уйду.
— Скатертью дорога! Иди, если маленьких не жалко, — отрезала мать.
Сестренок и младшего брата Гришке было, конечно, жалко, и он только пугнул мать, но у нее кое-что еще в запасе было:
— Неужто не веришь, что погонят немцев? В армию нашу не веришь?
Гришка озлился — вон куда хватила! Срывающимся на крик голосом дал отпор:
— Верю, но когда, когда? Летом тоже освобождали...
— Летом у наших и сил было всего ничего, да и не отступили бы, поди, если бы не чертовы самолеты. Тогда один день продержались, а нынче вон сколько. И самолетов немецких не видать, — видно, посбивали все.
— А если утром снова фрицы в деревню придут?
— Тебе в лоб, а ты по лбу. Поговори с таким!
Гришка знал, что сразу мать не проймешь, и замолчал. «Завтра снова заведу о том же, потом еще и еще, пока не уговорю», — решил мальчишка и, наверно, добился бы своего, если бы немцы по-другому не распорядились.
Утром они снова, который уже раз, заняли деревню. А все эти дни люди питались кое-как, с сухарей на воду перебивались, и самые младшие будто осатанели. Без конца путались под ногами, лезли на глаза, ревели и просили есть, а на улицу не высунешься, даже за дровами — там бой идет, там смерть сотнями пуль с той и с другой стороны носится. Мать и ругалась уж, и шлепала чем попадется, и упрашивала помолчать — ничего не помогало. Чуть поутихло только к вечеру, и мать сказала:
— Иди приготовь им кокорики — не отстанут ведь.
Долгожданные слова были произнесены, и наступила тишина. Все стали следить, как старший бережно, стараясь не уронить и малого, насыпает в тазик муку, добавляет щепотку соли, замешивает крутое тесто, раскатывает сочни и, наконец, прихватив жестянку, на которой пекли оккупационные лепешки, уходит на улицу разжигать костер.
Подсушенная у печки, береста вспыхнула сразу, от нее занялись уложенные шалашиком мелко наколотые дрова и сучья, затрещали, обдавая жаром. Увлеченный делом, мальчишка не заметил, как подошел солдат, чуть помедлил, удивляясь, что застал русского за таким неподходящим занятием, и поддал носком сапога по жестянке, на которой подрумянивался первый кокорик. Гришка вскочил на ноги. Солдат что-то лопотал, показывая рукой на Гусино. «Выгоняют!» — догадался парнишка и побежал к матери:
— Дождались! Велят уходить!
Он мог сказать и больше: в водогрейке останется закопанное зерно, которого им хватило бы на всю зиму, в дальнем краю колхозного овощехранилища — картошка, сколько с него потов сошло, пока выкопал для нее глубокую яму, перетаскал и закопал, хорошо замаскировал; в овраге, тоже в земле, останутся и пропадут самые ценные вещи, которые удалось уберечь от пожара и можно обменять на еду. Все пропадет, все, они сумеют унести с тобой лишь мешок муки, весом чуть больше пуда.
Мать думала о том же. Она знала, что фашисты два раза приказания не повторяют, перекрестить из автомата человека, а то и всю семью, им ничего не стоит, но сидела, отрешенная от всего на свете, бесконечно долго, пока не спохватилась:
— Что же это я рассыпалась? Собирайтесь давайте Все были в зимней одежонке, но пока укутали маленьких платками и тряпками, пока похватали, что попалось под руку, оказались последними в разномастной и темной веренице односельчан. Припозднилась из-за своего упрямства и Пушкариха. Пошли вместе.
Начало смеркаться. Набирал силу вечерний бой. Снаряды рвались и за спиной, в Валышево, и впереди, в Гусино, и еще дальше. Пули свистели над головами, поднимали бурунчики снега, но доведенные до отчаяния люди не клонили голов и не падали даже при близких разрывах снарядов. Привыкли.
На дороге попадались трупы убитых днем и еще не прибранных немецких солдат Люся, малышка, прошла мимо двух или трех, потом стала останавливаться:
— Мама, они спят?
— Спят.
— Я тоже хочу.
— Холодно, дочка. Замерзнешь, — хваталась мать за первое пришедшее в голову возражение.
— А почему им не холодно? Как они спят?
— Иди, не рви мне душу.
— Почему они спят, а мы должны идти. Я есть хочу! Есть и спать! Слышишь?
Маленькая Люся не знала, что такое смерть, и стояла на своем, объяснять ей, что к чему, было не время, и мать, плотно сжав губы, лишь подгоняла ее.
Позади что-то заскрежетало. Оттуда понеслись огненные стрелы и одна за другой, часто, как пулеметная очередь, стали рваться на Старорусской дороге. Что-то горело в Валышево, может быть, последние ее дома, в Гусино, в Евдокеино, в Горушке, Утушкине и где-то еще. Но в деревнях, можно было догадаться, пылали отдельные дома, там же, где упали огненные стрелы, будто кто разлил керосин и он вспыхнул разом, пламя со зловещим гулом все расширялось, поднималось вверх, словно пыталось спалить не только землю, но и само небо. Оторвать глаза от этого диковинного зрелища было невозможно.
Деревня Гусино была пуста. Ее жителей выгнали раньше, а куда, спросить не у кого. Снаряды же рвались и здесь, пули носились роями, и Гришка потянул мать и Пушкариху к реке, где были построены землянки, — в них от снарядов укроются. И другое было на уме: если красноармейцы хоть на час возьмут Гусино, он уведет семью в свой, а не в немецкий тыл. Теперь-то уж мать вряд ли станет с ним спорить.
Землянок было много. Выбрали небольшую, чтобы не понадобилась она зачем-нибудь фашистам. Прижались там друг к другу.
В «Чапаеве», размышлял мальчишка, в деревнях отдыхали, обсуждали планы будущих боев, пели, а воевали на полях. Кронштадтцы дрались с беляками тоже в поле. Стал вспоминать другие фильмы, и в них окопы, колючую проволоку, рогатки капали и ставили не между домами. И в старину: Александр Невский сражался с крестоносцами на льду Чудского озера, Петр Первый со шведами — на равнинах. Кто кого в битве на поле одолеет, тот и города берет — такой представлялась мальчишке война по фильмам и книгам, а оказалась совсем другой. Летом, вместо того чтобы атаковать красноармейцев, фашисты бросили против них самолеты, и те разбомбили деревню. Зимой война снова в селениях идет, на их окраинах роют окопы и строят дзоты. Если так везде, то скоро ни одной деревни не останется. Где же жить-то потом, пустыня кругом будет.
Бой продолжался всю ночь, и всю ночь, сидя колени в колени, они протряслись от холода, голода и страха, что заглянет какой-нибудь приблудный немец в землянку и полоснет из автомата. А утром пришла новая беда: пропала Муська. Мать привязала ее в самом низу, у реки, чтобы уберечь от пуль, рядом с соседской. Корова Пушкарихи стояла на месте, Муська исчезла.
— Привязала, поди, плохо, вот и сбежала, — проворчал Гришка.
Мать не отозвалась. Может, и так, а может, немцы забрали и сожрут ее!
— Ладно, не переживай. Что уж теперь? Уходить надо, — напомнил Гришка.
— Поискать бы, да, пожалуй, так поищут, что не опомнишься. И как мы теперь зиму протянем? На новом месте нам без сена Муську бы не сохранить. Думала забить ее, на мясо вся надежда была.
Гришка промолчал. Утешить мать было нечем.
Январский демь занимался ясным и холодным. В узких берегах Полисти, а идти дальше надо было по реке, ветер едва не обивал с ног. С мешком муки Гришка шел первым. За ним старшая из сестер — Настя — тоже с мешком, набитым всякой домашней утварью. Девятилетняя Нина несла кое-какую поклажу. Миша, Галя и Люся шли налегке, и хорошо, что хоть как-то передвигали ноги. С тяжелым мешком за спиной и Тамарой на руках шествие замыкала мать. Гришка убегал вперед, сбрасывал с плеч свой груз и шел назад, чтобы забрать мешок матери Раз десять так сходил и выдохся. Мать отдала ему Тамару, а прошли еще с километр, отказалась и от такой помощи:
— Кто знает, сколько нам еще топать, а муку ты должен донести, Гриша.
Она понимала, что пуд муки не спасет семью, но месяц-другой с ней продержатся, а там, может, и освободят На что-то же надеются, раз начали наступление?
Корова Пушкарихи голодно мычала и рвалась вперед, — видно, думала, что хозяина ведет ее куда-то кормить.
— Как думаешь, Мария, освободят нас? — спросила мать.
Пушкариха искоса зыркнула на нее, хотела сказать что-то резкое и ехидное, но сдержалась:
— Освободят, только когда?
— Ты иди вперед. Что тебе мерзнуть с нами? — предложила мать. Она и разговор начала, чтобы сказать это. — Иди, иди — вы нам не попутчицы, — кивнула на корову.
Пушкариха прикусила губу, не зная, что ответить, но корова сама потянула ее вперед, и соседка, безнадежно махнув рукой, пошла за ней.
Впереди показалась деревня Горушка. Думали передохнуть там, однако промерзший на ветру часовой махнул автоматом — идите дальше. Мать в отчаянии протянула вперед руки с Тамарой, руками же показала, что надо перепеленать ребенка. Часовой понял ее, но снова махнул автоматом, а потом и, направил его на мать.
Остановились за поворотом реки. Мать сбросила мешок, положила на него Тамару. Все сгрудились, чтобы защитить маленькую от ветра. Быстро, как она все делала, мать перепеленала осипшую от крика и посиневшую от холода девочку.
Прошли еще немного, и упала, мгновенно заснув, Люся. Мать присела рядом и стала смотреть куда-то вдаль, но долго отдыхать не дала:
— Придется тебе снова взять Тамару — сказала старшему, — а Люську давай мне на загорбок.
— Не утащишь столько!
— Как-нибудь. А ну, поднимайтесь, поднимайтесь, ишь развалились! — закричала на остальных.
Гришка снова шел впереди, чувствуя, как с каждым шагом тяжелеет мешок, все сильнее впиваются в плечи его лямки и оттягивает руки невесомая Тамара, как коченеют и скрючиваются пальцы, стынет, наливаясь холодной тяжестью, тело. В начале пути, бегая туда и обратно, он вспотел. Теперь ему казалось, что ледяной ветер морозит даже сердце.
Позади мать кричала на Галю, заставляя подняться. Чтобы оглянуться, надо останавливаться. Он не стал этого делать — пока есть силы, надо идти, чтобы не замерзнуть и не умереть на реке.
«Не замерзнуть — не умереть! Не замерзнуть — не умереть! Не умереть! Не умереть! Не умереть!» — как заклинание, твердил то ли про себя, то ли вслух Гришка, отмеривая шаг за шагом и все больше сгибаясь и коченея. Он шел долго, не всегда сознавая, что делает. Мать гнала за ним остальных, пока старший не остановился.
— Что случилось? — спросила мать взглядом.
— Надо перепеленать, — прохрипел мальчишка, передал матери Тамару, расцепил обвившие шею матери руки Люси и поставил сестренку на землю.
Мать снова быстро и ловко перепеленала младшую.
— Отдохнем? — попросил Гришка.
Вместо ответа мать прижала к себе Тамару и опустилась с ней на мешок. Все мгновенно пристроились к ней и заснули. И Гришка уснул. Мать еле растолкала его, чтобы помог будить сестренок и Мишу. Маленькие ревели и не хотели идти. Они заставили их подняться и погнали вперед.
Солнце поднялось высоко и светило ярко, но не грело-. На реке по-прежнему бесновался ветер. Надежды дойти до какого-нибудь селения почти не было, но они шли — мать не давала остановиться и на минуту.
* * *
На берегу у деревни Дедова Лука часового не было. Какая-то женщина помогла подняться в гору и повела в дом. Деревня оказалась небольшой и почти целой. Из труб валил дым.
— Проходите, проходите — обогрейтесь, заморите червячка с дороги, — распахнула перед неожиданными пришельцами дверь женщина.
На улице она показалась Гришке толстой. В доме, скинув полушубок, безрукавку и несколько старых кофт, стала хрупкой и костлявой. Особенно подчеркивали худобу хозяйки большие и ровные зубы. Волосы у нее были соломенного цвета, и все выглядывающие с печи ребятишки тоже были светлоголовыми.
После мороза и ледяного, промозглого ветра в сухом, протопленном с утра доме младшие Ивановы начали распахиваться и тут же пустились в дружный рев — заныли в тепле перемерзшие, посиневшие ручки-палочки. Пока растирали их, хозяйка вытащила из печи и поставила на стол большой чугун, миски и стала разливать щи.
— Колхозная капуста под снег ушла, из нее и варю. Вы ешьте, ешьте, я еще налью, кому не хватит.
В другое время из одной деревенской деликатности миски для добавки в чужом доме постеснялись бы тянуть, а тут щи такими вкусными показались, что обо всем забыли. За едой один по одному и засыпать начали.
— Вот гостьи-то какие оказались, — сокрушалась мать. — Что же мне делать? Не разбудить ведь?
— Пусть спят. Постелю на полу, кучкой и улягутся, — сказала хозяйка. — Переночуете, а завтра в бане вас устрою — сама видишь, у меня семеро по лавкам, — ее лицо приняло скорбное и извинительное выражение.
— Я понимаю, — поспешила согласиться мать. — В баньке нам хорошо будет, и вас стеснять не станем. Вот только отблагодарить нечем...
— О чем ты?
На другой день перебрались в баню. Она была сделана по-черному. Чтобы протопить ее, приходилось всем выходить на улицу, но стены были, крыша над головой — тоже, что еще надо? Снаряды не рвутся, пули не щелкают — благодать! Однако убегавший разыскивать поле, на котором осталась капуста, Гришка вернулся расстроенным:
— Тиф какой-то в деревне!
Мать всплеснула руками:
— Этого еще нам не хватало! Да как же так? Мы в земле жили, и то до этой заразы не дошло, а здесь в тепле тиф развели. Сыпняк, что ли? — спросила у Гришки.
— Животами маются.
— Брюшняк, значит. Ну попали из огня да в полымя, а я-то радовалась.
— Послушала бы меня, так...
— Замолчи! Еще раз попрекнешь, не знаю, что с тобой сделаю!
«Молчи, замолчи!» Когда взрослые не правы, сомневаются или не могут что-то толком объяснить, они так и прерывают неприятный для них разговор. И молчишь — куда денешься? А сами порой что делают? Летом собрались уходить — и вернулись. Пока на второй заход поднялись, немцы впереди оказались. И зимой, когда Валышево переходила из рук в руки, двадцать раз можно было избавиться от немецкой каторги. Сказал матери об этом, так какой крик подняла. Военные тоже хороши. Скомандовали — так никто бы и рта не раскрыл, и все бы свободными были. Не находил Гришка ответы на мучившие его вопросы ни раньше, ни теперь. Не знал он и не понимал, что много бед совершается из-за того, что люди продолжают надеяться на лучшее до последнего своего вздоха, не знал и того, что к таким неистовым иногда и приходит избавление от несчастья, а то и спасение.
Тамару застудили. Покашляла она несколько дней, помаялась в горячечном бреду — и затихла.
Мать обмывала умершую, забыв выгнать на улицу маленьких и не замечая их немых ртов, копившегося в глазах ужаса и непонимания. Лицо ее было сосредоточенно и горестно, руки деловиты. На Тамару не скатилась ни одна слезинка — если бы все дети, которых мать выносила под своим сердцем, выжили, их было бы пятнадцать. Умирали в мирное время, в тепле и сытости, а уж тут, как говорят, сам бог велел.
Из чужих досок, чужим молотком Гришка сколотил маленький ящик, в него положили Тамару и отнесли в соседнюю деревню Великое Село, где было кладбище. Гришка ломом выдолбил небольшую ямку, лопатой выкидал из нее мерзлую землю и снег, еще чуть углубил, и в этой ямке, на чужом кладбище, о чем больше всего горевала мать, предали земле не успевшую сказать и слова младшенькую.
С первого дня на новом месте пошла в котел капуста. Она, пусть и мороженая, хороша на заправку, а если варить без конца и краю одну капусту, добавлять к ней всего лишь несколько ложек муки, такое варево даже голодному не на радость. Желудок вздувается, тяжелеет, а есть все равно охота, хочется хлеба, картошки, каши, репы, чего угодно, кроме осточертевшей капусты.
Как-то ночью, приняв гумно, в котором фрицы держали лошадей, за склад боеприпасов, наш летчик сбросил на него бомбу. Убитых лошадей немцы оттащили в поле и бросили. Появилось мясо. Притащат мать или Гришка кусок, не уследят, так кто-нибудь схватит сырое — и в рот. Из чугуна, еще не проваренное, выхватывали и глотали, не прожевывая, чтобы не отобрали. Маленькие оживали, кричали и даже дрались при виде еды. В остальное время были ко всему равнодушны, не разговаривали, не смеялись и даже не плакали. На их тусклые, как у стариков, глаза, поникшие головы и молчаливые рты было страшно смотреть.
Поговорку о том, что голодному все лепешки снятся, Гришка слышал давно, но смысл ее понял лишь в Дедовой Луке, где большую часть дня, чтобы сохранить силы, все лежали, грея желудки поджатыми к ним коленями, не в силах избавиться от видений только вытащенных из печи духовитых буханок хлеба, пышущих жаром высоких горок блинов, полных кринок молока и сметаны, желтых, поблескивающих на солнце кусочков масла. Мать запрещала говорить о еде, но и сама иногда не сдерживалась и начинала вспоминать, как пекла пироги, жарила баранину, свежую печень, почки, грибы, сало. Гришку сводили с ума закопанные в Валышево сухари. Он думал о них целыми днями, они снились ему длинными зимними ночами, и чудилось, что сухарей осталось много и, если их принести, семья будет сыта целый месяц. Может, даже больше. Конечно, больше, если сухари не грызть, а брать в рот и ждать, пока они растают. И потому, когда в баньку зашел председатель колхоза и предложил сходить за едой в Валышево, в глазах мальчишки зажегся азартный огонек. Мать запротестовала:
— Чего надумал, Никифор! Приспичило, так иди, а Гришку не отпущу! Связался черт с младенцем!
— Напрасно ругаешься, Мария, я же не неволю, — покладисто сказал председатель и, согнувшись в дверях пополам, вышел.
Гришка — за ним. Всегда ли в его возрасте, когда и самостоятельность появляется, и убеждение в собственной безопасности не подвергается сомнению, слушают матерей?
Пошли. Большую часть пути миновали благополучно. Налегке шагается быстро, и время в разговоре летит незаметно.
Перед Гусино, справа, показалась группа фашистских солдат в белых маскировочных костюмах. Остановились, посмотрели на Гришку и председателя, но стрелять не стали.
— Разведчики! — тихо, будто его могли услышать, сказал дед Никифор. И еще тише: — Не повернуть ли нам восвояси?
Мальчишка подумал о том же, да сухари опять словно увидел, запах их почувствовал, забытый вкус размягченного в кипятке хлеба и, сглотнув голодную слюну, упрямо затряс головой:
— Нет, дед Никифор, мне обязательно надо дойти до Валышево.
Председатель потоптался на месте, однако пошел за ним.
Снег близ Гусино весь в черных пятнах свежих воронок, между ними виднелись трупы немцев и красноармейцев.
— Вот оно как! — снова остановился дед Никифор. — Брали, выходит, но опять не удержались. Эх ты, мать честная!
Дома в деревне стояли непривычно редко. На месте двух свежих пожарищ в солнечное небо вились серые клубы дыма...
— А вдруг наши еще в Гусино? Давай посмотрим, а? — нетерпеливо ухватил за рукав председателя Гришка.
— Скорее, на немцев нарвемся.
— Так не видать же! Пошли, пошли, дед Никифор. Не бойся.
Они поднялись от реки к началу улицы, и тут из-за угла показались два эсэсовца в черных шинелях, с автоматами на груди. Встреча была неожиданной для тех и других. Замерли на месте председатель и Гришка. Остановились эсэсовцы — откуда здесь русские, почему? Тот, что повыше ростом, впился в мальчишку острым взглядом, поманил к себе. Гришка поднял глаза на председателя — подойди ты, ты же взрослый! Эсэсовец понял его намерение:
— Наин! Кнабе! Кнабе!
Мальчишка не шевельнулся. Взбешенный неповиновением эсэсовец пружинисто подошел сам, ткнул автоматом председателя — отойди! — что-то отрывисто заговорил, тыча пальцем поверх головы мальчишки. Выхватил из ножен кинжал. Гришка втянул голову в плечи, зажмурил глаза. Почувствовав под носом что-то шершавое и холодное, разомкнул веки — фашист тыкал в лицо отрезанной шишечкой красноармейского шлема, который он, убегая из дома, натянул на голову вместо шапки... Снова замелькал перед глазами кинжал, задергался из стороны в сторону, вверх и вниз великоватый для Гришкиной головы шлем.
Как фашист ухватил его за шиворот, как он скользил по льдистому снегу, обдирая в кровь руки после крепкого пинка, мальчишка узнал от председателя, когда пришел в себя и увидел, что на нем нет меховых рукавиц.
— Так фриц же забрал. Не помнишь разве? — перехватив взгляд мальчишки, сказал председатель. — Шлем ему твой не понравился, из-за него все получилось. Ты-то ладно, а я, старый дурак, почему не подумал об этом? Посмотри, что он со звездочкой сделал.
Гришка стянул с головы шлем. Зеленая звездочка на нем была перерезана крест-накрест и наполовину ободрана.
— Пойдем-ка обратно, ну их к шуту, — сказал председатель.
— П-пойдем, — согласился мальчишка, — т-только отдышусь маленько.
Дрожащими руками он натянул шлем, кое-как застегнул пуговицу и стал ждать, пока пройдет страх. Он начинался почему-то всегда в животе, потом подкатывал к горлу, туманил голову.
— Вставай, хватит сидеть, — подогнал дед Никифор. Мальчишка поднялся. Страх еще не прошел, но он уже мог преодолеть его.
— Дед Никифор, мне на свою деревню взглянуть охота, — протянул Гришка совсем по-детски. — Хоть одним глазком!
— Ну и неуемный же ты! — рассердился председатель. — Ладно, посмотри, а я здесь подожду. Ноги, понимаешь, вроде как судорога стянула.
Гришка стал подниматься улицей в гору и у дотлевающего дома увидел красноармейца. Он палкой подгребал к себе угли. Обе ноги бойца были оторваны. Сквозь тряпки, которыми были замотаны обрубки, проступала кровь.
— Вы ранены? — спросил Гришка.
— А ты не видишь?
Старое лицо красноармейца было худым и черным. Глаза лихорадочно блестели. На скулах бугрились желваки.
— Как же вы теперь?
— У угольков не замерзну, а ночью уползу к своим.
— А где они?
— Сходи и посмотри, — на что-то рассердившись, сказал раненый.
Гришка эти слова воспринял как приказ и побежал в гору. Взбежал наверх, не таясь, и сразу упал, пополз обратно от засвистевших над головой пуль. Красноармейцы окопались совсем недалеко, за шоссе, а в Валышево были немцы. Рассказал об этом раненому. Тот выругался:
— Вернусь, я им, сволочам, покажу! Взяли деревню, так зачем драпать? Добегались уже, хватит!
Вернусь... Это еще когда будет, а мальчишку интересовала сиюминутная судьба красноармейца, и он спросил:
— Немцы вас видели?
— А куда я от них спрячусь?
— И в плен не забрали?
— На кой черт я им такой нужен? Решили, что я без них сдохну. — Раненый говорил тяжело, с хрипом. Передохнув, продолжал: — А я до-тя-ну-у до вечера и уползу-у! — Заметив в глазах Гришки сомнение, угрожающе произнес: — Ты вот что, парень, не смотри на меня так и иди туда, откуда пришел. Нечего меня раскиселивать.
— Я хочу помочь вам, — потянулся мальчишка к безногому.
Тот рассердился еще больше:
— Чем? Чем ты мне поможешь? Уйди, ради бога, с глаз долой!
Безнадежное положение раненого оттеснило собственные злоключения. Гришка понимал, что безногому может помочь только врач, но все равно чувствовал какую-то и свою вину перед беспомощным человеком, которого он покидает, вынужден покинуть, не оказав никакой помощи. Вернулся к председателю хмурым, долго шел молча, потом спросил:
— Дед Никифор, человек может жить без обеих ног?
Председатель покосился на мальчишку — с чего его на такое-то понесло?
— Живут. Без ног и без рук маются, и смерть их не берет. А ты к чему это спрашиваешь?
Он рассказал о встрече с безногим. Раньше что-то мешало это сделать, а что, и сам не мог понять. Председатель крякнул и потряс кудлатой головой:
— Этот не жилец.
— Как это не жилец? Почему? — не захотел поверить мальчишка.
— Выживают те, кому операцию сразу сделают, кровь остановят да в теплую постельку уложат, а со жгутами столько времени...
— С какими еще жгутами? — не дал договорить председателю Гришка.
— Выше раны ногу или руку туго перевязывают, чтобы кровь не текла. Слышал я, часа три этот жгут держать можно, потом все, конец.
В этот вечер Гришка долго не мог уснуть и все твердил про себя: «Останься живым, пусть не убьют тебя немцы, доберись до своих, и тебя спасут, не могут не вылечить такого человека». Мучился, что никогда не узнает, уцелеет безногий или умрет, как думал дед Никифор, и спал плохо. Мать несколько раз толкала под бок:
— Что кричишь, будто тебя режут?
Отговаривался:
— Не знаю. Сон, видно, страшный приснился, — а какой, не говорил.
Испорченный кинжалом эсэсовца шлем он от нее утаил, деда Никифора попросил ни о чем не рассказывать, чтобы меньше было разговоров, когда снова соберется в Валышево за сухарями.
А снился ему всю ночь безногий красноармеец.
В Дедовой Луке и окрестных деревнях продолжал свирепствовать тиф. И не одна мать, многие удивлялись, почему он так разгулялся в тылу, а в Валышево, на самой, можно сказать, передовой, никаких болезней не было, и шутили: «Тиф не дурак, под пули и снаряды лезть не хочет».
Чтобы избежать эпидемии, мать решила возвратиться домой, но недалеко от Валышево их остановили и приказали идти назад.
Во время сильных боев на берегу Полисти фашисты построили запасную линию обороны с огневыми точками, окопами и землянками. В одну из них мать решила зайти погреться. Растопили печку, разомлели и остались ночевать, а утром заболела Галюшка. Второй слегла Люся, за ней Настя и Нина. Занемог и Гришка.
По дымку из трубы немцы определили, что в землянке кто-то живет. Прискакал патруль. В дверь просунулся немец. Мать, а болезнь начала донимать и ее, подняла голову и тихо сказала:
— Тиф у нас. Тиф. Хочешь, так стреляй.
Так и сказала в отчаянии, не заботясь, как отнесется к ее словам фашист и что сделает. Он окинул взглядом лежащих, задержал его на Гришке — не партизан ли, и попятился. Слово «тиф» немцы знали хорошо и больше не приходили — эти русские обречены.
Они и на самом деле были обречены, но каким-то чудом выжили, стали поправляться. Первой пересилила себя и поднялась мать. За ней встал Гришка и скоро, на этот раз по разрешению матери, пошел в Валышево за сухарями.
Отправился вечером, чтобы пробраться в деревню незаметно. На месте их водогрейки фрицы построили землянку. У самого входа в нее лежал труп красноармейца.
Летом, во время бомбежки, шофер в синем комбинезоне подбежал к родничку набрать воды и попал под бомбу. Покорчился недолго на земле, пожаловался: «Ой, мамочка, как мне больно!» И затих.
Гришка похоронил убитого на другой день.
И вот еще один. Почти на том же месте! Гришка перевернул труп на спину, чтобы не попортить лицо, стал тянуть за ноги. Тяжелый. Передохнул. Снова взялся. По сантиметру, по два дотянул до воронки, спустил вниз и присыпал снегом (позднее он похоронит красноармейца по-настоящему).
Сначала упаренному и обессиленному Гришке в землянке тепло показалось, но скоро озноб стал пробирать, а на нарах солома, под ногами доска валяется. Стал ее поднимать — во что-то жесткое плечом ткнулся. Пощупал — печка-буржуйка. Доску ногами переломил, а когда разжег печку, кучку дров увидел. Может, и еда какая после немцев осталась? Все обшарил — пусто.
Еда нашлась утром. Едва вышел из землянки, на кучку зерна наткнулся. Осенью по настоянию матери, — сам хотел в другом месте спрятать, — закопал в водогрейке три мешка зерна. Роя яму для землянки, немцы повыбрасывали его вместе с землей. По горсточке несколько фунтов насобирал. На первое время хватит, а начнет подтаивать снег, сестренки всю землю вокруг сквозь пальцы пропустят и еще насобирают. Если сохранились сухари и картошка, то и совсем ладненько будет. Гришка окинул взглядом собранное зерно, бросил в рот еще одну горсточку и сказал себе — больше не буду!
И в другом повезло: еще раньше вернулся в деревню председатель и жил в подвале своего разбитого дома. Он тоже обрадовался мальчишке. Новости, однако, у деда Никифора были плохие. Не все, оказалось, покинули деревню в январе. Несколько семей остались в землянках на берегу реки и отсиживались в них, пока не кончились запасы еды. Первой решила сходить в деревню молодая женщина Анна Немахова. По ней открыли огонь из пулемета и убили.
— А есть-то что-то надо было, — продолжал председатель. — С голодухи все пухнуть начали. Отец моей Ольги в Ивановское направился с иконой на груди. Дескать, разглядят фрицы в свои бинокли боженьку и не станут палить — верующие как-никак. И что ты думаешь? Так стрельнули, что от иконы щепки полетели, а ночью пришли к землянкам, гранаты в них побросали, из автоматов в двери постреляли. Бригадир Матвей Иванов как-то уцелел. В руку его ранили. Вот такие, брат, дела, — подвел невеселый итог дед Никифор.
— А вас почему не трогают? И меня — тоже. Видели утром, но даже не заругались, — спросил Гришка.
— Сегодня не трогают, а завтра, один леший знает, что им в голову взбредет.
— Так уходить надо.
Председатель ответил не сразу:
— Уходи, пожалуй, а я останусь. Надоело мне, как бездомному волку, туда-сюда мотаться. И не верю, что смерть обмануть можно. Что кому на роду написано, то и будет. Поживу еще немного, присмотрюсь, что к чему, да и за Олюшкой своей сбегаю.
— И я сухари отрою, отнесу своим и вернусь, — пообещал парнишка.
— Подумай, Гриша, тебе еще жить да жить...
— Это, если бы войны не было, а теперь мы на равных.
Председатель удивился:
— Ишь как рассудил! Так на свое вывел, что мне и крыть нечем. Тогда сходим на Губернию — там наша кухня стояла, может, пожевать что найдем.
Губернией в деревне называли поле у реки. Его хорошо видно и из Валышево и из Ивановского. Анна Немахова шла по нему в Валышево, отец жены председателя — в Ивановское. И обоих застрелили. Зачем же туда соваться?
— Я немного зерна насобирал, может, сварить? — предложил Гришка.
— Вари, а я пойду, — отрезал дед Никифор.
Он был какой-то непонятный сегодня. То и дело вскакивал, ненужно суетился, руки все что-нибудь гладили или мяли. Глаза казались колючими, что-то высматривающими из-под лохматых бровей. Не нравился мальчишке дед, еще больше не нравилось его желание идти на поле. «Вари, а я пойду», — сказал председатель. Обыкновенные вроде бы слова, а в голосе осуждение: «Оставайся, если боишься». Если по-честному, то Гришка и на самом деле боялся, но поднялся и пошел с дедом Никифором.
Близ деревни и дальше на поле всюду валялись занесенные снегом трупы. Много тут было и моряков в черных бушлатах.
— Они-то как здесь оказались? — спросил у деда.
— Морская пехота, — не очень понятно объяснил председатель.
Место, где стояла кухня, нашли без труда, но там валялся лишь брошенный кем-то котелок.
— Вот, говорил же, — упрекнул Гришка деда.
— Говорить-то говорил, да не о том думал. Не стреляют же, — присматриваясь к новым валенкам на убитом красноармейце, недовольно ответил председатель. — Сниму-ка я их — мои совсем прохудились.
— Не надо! — вскричал Гришка. — Нехорошо это!
— Почему? Мертвому они не нужны, а у меня ноги больные, их беречь надо. Помоги стянуть.
— Нет! Ни за что!
— Ну и не надо. Без тебя управлюсь.
Мальчишка отошел в сторону и отвернулся, чтобы не видеть постыдного, по его разумению, дела, а дед Никифор разохотился и, добыв одну пару валенок, стал стягивать другую. Гришка снова пытался его остановить, но председатель отмахнулся:
— Не твоего ума дело. Сходи лучше на фрицевскую кухню, она за дальним концом деревни в леске стоит, и попроси кофейку.
Гришка недоверчиво посмотрел на председателя:
— А дадут?
— Кто знает, мне один раз целый черпак плеснули. Повара — добрее солдат. Дуй напрямик, а я обратно оврагом пройду, пошукаю чего-нибудь съестного.
Клянчить у немцев кофе мальчишке не хотелось, но и деда ослушаться не посмел. Решил, что один раз попросит, а дожидаться черпака по голове или пинка под зад не станет. Один раз и попросил. Повар согласно кивнул головой и налил котелок почти до краев. Мальчишка сказал спасибо и осторожно, чтобы не расплескать драгоценный напиток, понес его в подвал.
Дед Никифор еще не вернулся, а от кофе шел такой запах, что Гришка не удержался и отпил два больших глотка. Устыдился этого и тут же успокоился: вернется дед, он скажет ему, что отпил немного, и председатель нальет себе больше, чем ему. Так будет по-честному.
Дед где-то задерживался. Мальчишка подбросил несколько полешков в еще не остывшую печь, поставил на нее котелок и стал ждать. Сначала сидел возле печки, потом ушел в дальний угол подвала. Там было холодно, но дразнящий запах горячего кофе почти не доходил. Не очень долго повздыхал, поерзал на каком-то ящике и поднялся, чтобы выйти и посмотреть, не идет ли дед. В дверях едва не столкнулся с его дочерью.
— Татенька дома?
— Сейчас подойдет, а у вас что-то случилось? — в свою очередь спросил Гришка, заметив волнение женщины.
— Мама тифом заболела!
— Погрейтесь у печки, я сбегаю.
— Я сама. Где его искать?
Он рассказал, как они ходили на Губернию и почему разошлись на обратном пути.
— Если придет без меня, пусть подождет. Я быстро, — наказала дочь председателя и ушла.
Она была учительницей немецкого языка и с довоенных времен жила в Дедовой Луке. Парнишка там и узнал ее, и он удивился, что она нервничает: тифом почти все переболели, что психопатить-то из-за этого? Отца почему-то татенькой зовет. Чудно! Пока раздумывал об этом, с улицы донесся крик:
— Гриша, Гриш, татеньку убили!
Выбежал из подвала:
— Как убили? Когда?
— Слышал, стреляли? Это в него. Что теперь делать? Что делать? Мама больная, ей и рассказать нельзя... Гриш, я с санками пришла. Пойдем привезем татеньку.
Дед Никифор лежал в овраге недалеко от немецкого дзота, опрокинутый навзничь. Густая борода задрана вверх, глаза открыты, но не моргают. Умер уже! Гришка покосился на зрачок пулеметного ствола, все еще направленного на убитого.
— Нас не застрелят?
— Я спрашивала — разрешили увезти.
Два немца вышли из дзота, помогли вытащить сани из оврага...
Ночевал мальчишка в своей землянке — дочь деда Никифора попросила не топить в подвале:
— Пусть там пока лежит, а как и когда хоронить будем, ума не приложу.
А у Гришки не выходили из головы слова деда Никифора, сказанные утром: «Что кому на роду написано, то и будет». Он и соглашался с ними и опровергал. Не появись он, Гришка, в деревне, председатель мог и не решиться пойти на Губернию. Не найди они котелок, дед не послал бы его на кухню, они возвращались бы оврагом вместе... И что тогда? Убили бы обоих? А вдруг нет? Окажись в дзоте какие-то другие солдаты, дед тоже мог остаться живым. А эти-то почему стреляли? Видели же, что идет старый человек, никакого оружия у него нет, одни валенки. Неужели из-за них застрелили? Валенок около деда, когда они подошли к нему, уже мертвому, не было. Значит, забрали. А если бы шел без них? Ни за что убили человека, а потом помогли вытащить тело из оврага. Это как понять?
Забылся мальчишка под утро и спал бы долго, да мать разбудила и огорошила новой бедой:
— Миша умер, решила его дома похоронить.
Лицо ее осунулось, стало совсем черным, и вся она казалась сухонькой и маленькой старушкой.
— Миша умер? Почему? Почему он умер? — дернулся Гришка к матери.
Она посмотрела на него отсутствующим взглядом и напомнила:
— Так болел...
Мать уже приняла эту смерть, для Гришки же она была полной неожиданностью. Опять «на роду написано»? Он даже не попрощался с Мишей, а наорал перед уходом из Горушки. «Замолчи! В ушах звенит от твоего крика!» — вот такими были его последние слова брату.
— Сделай гробик. Завтра похороним, — приказала мать, а когда потрясенный случившимся Гришка упал на нары и разрыдался, прикрикнула:
— Замолчи! В ушах звенит от твоего крика!
Помнит, помнит все и уко-ри-ла? Да нет, это ее любимое выражение, бессознательно повторенное им, как и многие другие, привычные с малых лет.
* * *
Мишу похоронили на Ивановском кладбище. Недалеко от церкви Гришка нашел небольшую воронку, углубил, и стала она могилой его единственного брата. Когда-то давно слышал мальчишка, как бабка Мотаиха поучала внучку: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем». И с утра, пока сколачивал гроб, позднее, когда шли на кладбище, и еще позднее, когда углублял могилу, не выходили эти слова из головы. Такой славный и добрый, совсем не вредный, как у других, был братишка и так тянулся к нему, старшему, а он все отмахивался: «Отстань! Некогда!» Зимой прошлого года застал Мишу с топором в руках — брат мастерил себе лыжи. Помочь бы ему, а он посмеялся — куда тебе, не в свои сани садишься! Миша лыжи сделал! А может, отец помог? Отец вот нашел время, а он — нет. От этого воспоминания Гришке стало до того горько и стыдно, что он чуть не заревел.
В тот же день отвезли на кладбище деда Никифора. Присыпанный снегом, он пролежал там почти месяц, пока не поправилась и не пришла в Валышево его жена Ольга Васильевна.
Весной, когда наступила распутица, постоянно напоминавший о себе далеким гулом фронт притих, и почти все валышевцы вернулись домой, к своим огородам, к рыхлой, хорошо удобренной и потому щедрой земле на них. Ее и палкой переворошишь, так все вырастет.
Гришка на огороде и копался, когда увидел лошадь. Она шла от шоссе к деревне по минному полю и подходила к двум подорвавшимся зимой танкам. Немцы ставили мины торопливо, не закапывали в землю, а только маскировали снегом. С наступлением тепла мины вытаяли, стали хорошо видны, и люди на них не подрывались. Недавно бабка Мотаиха одну даже домой потащила. Шла с нею довольная, ему протараторила: «Расколупаю — две сковородки выйдет!» — «Расколупаю! Это же мина! Взворвется, так и землянка в небо взлетит». Старушка присела от страха: «О-ой! А что мне теперь с ею делать?» — «Давайте мне». — «А тебе зачем, если она взрывается?» — подозрительно уставилась на него Мотаиха. «Отнесу в воронку, чтобы кто не подорвался». — «Ну тогда бери, — согласилась бабка, — но как я тебе ее отдам, если у меня пальцы свело?»
Настала очередь Гришке не поверить Мотаихе: как это может «свести» пальцы? Однако они у старухи и правда будто приклеились к мине, по одному пришлось отдирать. Еле вызволил мину, отнес на поле и спустил в глубокую воронку. Хотел побросать в нее камнями, чтобы взорвать, но ума хватило не делать этого — если она танки корежит, так и за воронкой может достать. Гришка еще раз посмотрел, как безбоязненно шла лошадь по минному полю, схватил попавшийся на глаза кусок немецкого телефонного кабеля и побежал к коню. Метрах в двадцати от него остановился, чтобы не испугать. Конь тоже встал. Ребра выпирали у него из боков, на хребте можно пересчитать все позвонки, грива и хвост спутаны до невозможности. Пошатываясь, еле держась на избитых в кровь ногах, доходяга смотрел на него влажными и покорными глазами.
— Пойдем со мной, — позвал Гришка. Оставшиеся под истонченной кожей бугорки мышц пришли в слабое движение, конь словно бы хотел откликнуться на призыв, но не решался или не знал, как это сделать. Гришка накинул ему на шею петлю, потянул за собой.
— Ну, иди же! Иди!
В тусклых глазах коня мелькнуло что-то осознанное, он сделал шаг, второй, пошел, а Гришка стал соображать, чья это скотина? Если немцев, то не взгрели бы за ее поимку, а если красноармейцев, то как могла здесь оказаться, где была и чем питалась всю зиму или хотя бы с тех пор, как отступили наши? Ничего не решив, сменил кабель на веревку, привязал найденыша к полусгоревшему столбу в своем огороде, где конь был хорошо виден даже с шоссе: найдется хозяин — пусть забирает, нет — лошадь его будет. С тем и побежал по землянкам поклянчить картофельные очистки и другие отбросы. Принес всего ничего. Кое-кто посмеялся над ним: «Какие очистки? Все сами съедаем, и еще не хватает». Найденыш быстро подобрал с ладоней все добытое и поднял голову — дай еще. Побежал за травой, нарвал полное ведро. Конь съел. Принес воды — отвернул морду, напился, видно, досыта во время бродяжничанья. Пришлось снова идти за травой.
Хозяин не объявился ни на второй день, ни на третий.
— Если он и есть, так не признается. Кому нужен такой одер? — ворчала мать.
Немолодого рыжего меринка Гришка назвал Мальчиком и радовался, когда тот тихонько ржал, откликаясь на это имя. Но как выходить его? Трава едва выглядывала из земли, ни косой, ни серпом ее не срежешь, рвать надо, а у него и так в глазах одна зелень стоит и руки по локоть зеленые. По совету матери стал выводить Мальчика на возвышенные, хорошо обогреваемые места, где трава уже подросла, и тот сам стал добывать себе пищу. Гришка холил Мальчика, будто какого породистого скакуна, без конца мыл его, чистил, расчесывал гриву и хвост. Шерсть на коне выправилась, заблестела, и через месяц он стал вполне справной рабочей лошадью. Тут и мать подобрела, стала лечить ему ноги какими-то снадобьями и уж совсем загордилась конем, а еще больше сыном, когда тот сшил уздечку, раздобыл хомут, дугу, вожжи, починил старый, обгоревший при бомбежке плуг и вспахал огород. После этого Гришку каждый день стали звать на помощь, а за работу платили картошкой, иногда даже зерном, сохраненным в тайных зимних ямах. С появлением Мальчика в дом пришел хоть маленький, но достаток.
И радость! За зиму в деревне ни одной кошки, ни одной собаки не осталось, а тут добрый и послушный конь! Не меньше старшего к нему привязались Настя и Нина. Галя и Люся, глядя на них, стали подходить к Мальчику поближе, осмелев, гладили ему ноги — до головы не доставали, если он сам к ним не тянулся. Улыбаться и даже смеяться начали сестренки. Членом семьи, и, пожалуй, самым любимым, стал Мальчик. Приедет Гришка с работы, распряжет коня, и к нему уже со всех сторон несутся и приласкают, и угостят, и напоят, и почистят, и попасут. Так полюбили сестренки меринка, что Гришка ревновать начал.
Лето наступило. Все начали восстанавливать дома, пока только подвалы, и переселяться в деревню. Гришка тоже из всякого старья слепил нечто вроде баньки-насыпухи. С утра до вечера пилил и тесал, чтобы каждую дощечку к месту подогнать. Разохотившись, удлинил баньку, и в ней как бы комната и кухня получились. С северной стороны еще и сарай для коня пристроил. Доброе жилье из ничего получилось.
А раз так, можно и передых устроить. На утренний клев парнишка ушел до восхода солнца, но сразу после рассвета занялся ветер, вздыбил на Полисти волны, и рыба будто провалилась. Парочку гранат бы кинуть, но об этом нечего и думать — немцы постоянно живут в деревне, приказы о запрещении хранения какого-либо оружия желтеют всюду, хоть спотыкайся о них. Из-за этого он даже с наганом поиграть не решался, даже близко не подходил к тому месту, где его спрятал.
Весной, снег еще кое-где держался, пошел на болото за клюквой-веснянкой, и увязался с ним Гошка Сенькин, девятилетний сын единственного в деревне единоличника и какой-то родственник полицая, которого еще прошлым летом окрестили Собачником за то, что рыскал всюду без устали, все про всех вынюхивал и доносил немцам. Из-за Собачника он и не хотел брать с собой мальчишку. Тот в слезы: «Мне для мамки надо, а один боюсь идти. Я мертвых страх как боюсь. Тиф у нашей мамки, Гриша». Разжалобил малец Гришку, тот и взял его с собой.
Осенью было не до клюквы, и почти вся ягода ушла под снег. Быстро наполнили кузовки и отправились домой. Гошка впереди. А Гришка поотстал — все ягоды высматривал. И не напрасно. Справа от тропки целую россыпь приметил. Свернул туда, стал обходить воронку и наткнулся на убитых красноармейцев. Один лежал на спине. Пола шинели откинута, из кармана рукоятка нагана выпирает.
Гошка уже далеко утопал, забоялся, видно, и стал звать его. «Иду, иду, — отозвался Гришка, — только ягоды соберу». А какие уж тут ягоды? Повременил немного, крикнул, что идет, а сам в лес, где погуще. Там рассмотрел наган. Новенький, пахнет железом и маслом!
Спрятал драгоценную находку под куст вереска, укрыл мхом, а уйти не смог. «Нельзя стрелять! Нельзя! Гошка может услышать!» — убеждал себя, а рука раскидывала мох, тянулась к нагану, обхватила его тяжелую и удобную рукоятку, палец лег на спусковой крючок, глаз выровнял прорезь с мушкой, и грянул выстрел. Ветка, в которую целился, не шелохнулась. Снова прицелился, но второй раз стрелять не решился. Вновь укрыл наган мхом и побежал догонять Гошку. Сказал ему, что ягод попалось много, потому и задержался. Гошка вроде бы поверил, однако спросил, кто стрелял? «Да немцы шли по дороге и в меня пальнули».—«Не попали?»—«Они и не целились, попугать хотели. Побежал, так засмеялись. Не слышал разве?»—«Не», — сказал Гошка, недоверчиво косясь на Гришку.
Вроде бы отбрехался и успокоился, да не совсем. Несколько дней места себе не находил, потом снова строительством занялся, однако, увидев подходившего к их подворью Гошку, так загляделся на него, что стукнул молотком по пальцу. Пока дул на палец, вмиг посиневший, кое-как совладал с собой, во всяком случае спросил почти весело: «Что, Гошка, снова хочешь за веснянкой сходить?» — «Не, я по делу пришел, — серьезно ответил мальчишка. — Мамка просила тебе спасибо передать. Она морс все время пьет, пьет, и ей стало лучше».—«Вот и хорошо. Пусть поправляется».—«Ну, я пошел».—«Иди».
О выстреле Гошка не заговорил, и он не стал о нем поминать. На другой день сбегал в лес, почистил наган, завернул в тряпку, сверху обрывком клеенки прикрыл, чтобы вода на него не просочилась, и молчок — зубы на крючок. Все это пришлось вспомнить при возвращении с рыбалки. Вещи почему-то были выброшены из их жилища, сестренки ревели в голос, мать стояла темнее тучи. Руки уперты в бока, в глазах нетерпение.
— Где шатался? — спросила не предвещавшим ничего хорошего голосом.
— Не видишь разве? — заслонился он на всякий случай удочкой.
Мать вырвала ее и ею же стала хлестать по рукам.
— Рыбачил? Один раз порыбачил, так мало тебе? Мало, да?
— Что случилось-то, говори толком! — закричал и он, увертываясь от ударов.
— Поздно явился. Постоял бы под пулеметом — по-другому заговорил. Вот тут нас поставили, а здесь пулемет! — тыкала мать пальцем совсем рядом.
— Я-то в чем виноват?
— О господи! О» еще спрашивает! Пистолет твой искали. Где он у тебя? Где?
От этих слов у Гришки сразу сперло дыхание — ляпнул все-таки Гошка!
— Не расстреляли ведь, — понуро сказал матери.
— Не расстреляли, но сказали, что приедут завтра и, если не отдашь пистолет, всех поубивают. Собачник так сказал.
— Отдай, Гриша, — затеребила за рукав старшая сестра Настя. — Знаешь, как страшно, когда на тебя пулемет наводят. Я чуть не умерла, мамка вся белая стала.
И другие протягивал» к нему руки, просили о том же. Даже маленькая Люся.
Придется отдавать — немцы не отступятся. Сказать, что нашел, один раз выстрелил и бросил? Как докажут, что не так было дело? А они и доказывать не будут. Нашел — должен сдать, не сдал — становись к стенке. Эх, Гошка, Гошка! Не выдал — иначе немцы сразу бы прискакали, а то вон когда хватились, — но сбрехнул что-то. И его черт дернул тогда выстрелить!
— Ну? — наступала мать.
— Отдам. Сейчас принесу.
По привычке сначала побежал, но скоро стал замедлять бег, перешел на шаг, остановился.
* * *
Этим летом он подружился с колхозным бригадиром Матвеем Ивановичем Ивановым, человеком спокойным, молчаливым, все понимающим, и стал бригадир его первым советчиком, каким раньше был дед Никифор. Сблизило их дело. Зимой под деревней гибли не только красноармейцы, но и гитлеровцы. Своих немцы подобрали, а наших не разрешали хоронить. Весной пригнали пленных, приказали стащить мертвых в кучи и засыпать известью. Кучи большими получились, и тешила фашистский глаз такая картина, не хотели они с нею расставаться, но, когда наступило тепло, разрешили предать убитых земле. Гришка закапывал мертвых и раньше, тех, что лежали поближе к деревне. Бригадир предложил захоронить всех. Он согласился, однако в первый день едва не сбежал — когда начинаешь растаскивать кучу полуистлевших трупов, дышать становится нечем не только на поле, вблизи кучи, но и в деревне. Матвей Иванович пристыдил его, и он остался, а потом притерпелся. Всех зарыли в воронки и траншеи. Закапывали глубоко, как в настоящих могилах, чтобы после освобождения, когда придут на поле трактора, не выдирали плуги погребенных, как случилось у Гришки на огороде Кровушкиных, где его стародревний плужок выворотил из земли полтрупа гитлеровского вояки с железным крестом на истлевшем мундире.
«Знаешь, сколько похоронили? — спросил бригадир к концу последнего дня работы. — Четыреста двадцать пять человек! Вот сколько людей погибло за нашу деревню! Да нет, гребена ниченка, больше. Не всех же здесь оставили, первое время подбирали, сколько еще в госпиталях умерли? Целую тысячу в уме держать надо», — удивился бригадир своим собственным рассуждениям, сорвал с головы кепку и долго стоял у только что засыпанной последней воронки, как стоят на кладбищах. Гришка встал рядом, и у обоих дрожали руки.
Деревня следила за их работой и знала, что она закончена. Все женщины оказались на улице, каждая говорила что-то хорошее, Мотаиха даже в пояс поклонилась: «Спасибо тебе, Матвей Иванович! И тебе, Гришенька!» Отобедать чем бог послал приглашали. Они отказывались, но, когда предложили смочить горло самогонкой — она всю заразу уничтожит, — бригадир не устоял, а Гришка поспешил домой отмываться, одежонку простирнуть и выветрить, да и смущен был непривычным вниманием и такими почестями.
* * *
Время шло, мать уж, наверно, заждалась его, а он все стоял на опушке, пока не стукнуло: дяде Матвею надо все рассказать, вдруг что придумает.
Огородами, чтобы не увидела мать, стал пробираться в деревню.
Бригадир жил в полуподвале — четыре венца над землей — на месте сгоревшего дома. На постое у него были немцы.
— Дядя Матвей, мне оселок надо, косу поправить, — нашел подходящий предлог парнишка, чтобы вызвать бригадира на улицу.
Матвей Иванович подыграл:
— А умеешь ли ты править? Пойдем покажу, как это делается.
Он прихватил оселок, и они вышли.
— Ты что нос повесил? Случилось что?
— Случилось, — вздохнул парнишка и рассказал, в какое положение он попал из-за своей неразумности.
— У, гребена ниченка, серьезное дело. Не пойму, однако, что ты нашел, наган или пистолет?
— Да наган! Но я его не буду отдавать! Ни за что! Я его в лесу спрятал.
— Так убьют же тебя, Гриша.
— Я знаю... Может, в лес уйти партизан поискать?
— Тогда твоих расстреляют.
— И я всех немцев перестреляю! Собачника в первую очередь. Приведу партизан, и мы тут такое устроим...
— Пустое, надо о деле думать, — прервал бригадир. — Вы когда за клюквой ходили?
— Да я и не помню. В конце марта или в начале апреля.
— Гм, три месяца назад ты нашел этот наган, а с тебя спрашивают сейчас! Значит, отдавать придется, не отвяжутся!
— Нет! Нет! Мой он!!
Гришка в отчаянии схватился за голову, и слезы брызнули из глаз.
— Да погоди убиваться! Ты вот что, ты пистолет им отдашь!
Гришка ошалело уставился на бригадира:
— А где я его возьму?
— Ну-ну, еще скажешь, что ты на Алешкином гумне ни разу не бывал, сгоревших пистолетов и другого оружия там не видел? Выбери пару получше и приходи в овраг, а я туда керосинчик принесу. Почистим, смажем и...
Ну и Матвей Иванович! Ну и... Дослушивать бригадира Гришка не стал, мигом слетал в гумно, прихватил там три пистолета и быстренько назад. Из них кое-как собрали один, очистили от ржавчины и окалины, керосином протерли, попробовали, как работает, и приуныли — перекалившаяся пружина еле возвращала затвор на место. Другие были не лучше. Из такого пистолета не выстрелишь, а Гошка слышал выстрел.
Сильные, жилистые руки бригадира с треском ломали подвернувшуюся на глаза палку. Капельки пота стекали по носу и падали на землю. Молчал он долго, потом изрезанное резкими морщинами длинное лицо Матвея Ивановича разгладилось, будто кто провел по нему утюгом:
— Давай так сделаем: просуши пистолет на солнышке, чтобы керосином не пах, отдай «моим» немцам — они здесь недавно и не знают, что у нас такого добра навалом, — а у них попроси бумажку, пусть напишут, что ты сдал пистолет. Завтра ее Собачнику и сунешь.
Бригадир ушел, а Гришка совсем пал духом: «квартиранты» дяди Матвея могут не дать нужной бумажки, тогда Собачника и его немцев придется вести к ним, и все раскроется. Дострелялся! Еще раз протер насухо пистолет, поелозил его о траву, чтобы лесным духом пропитался, и поплелся в полуземлянку. Матвея Ивановича, как и договаривались, дома не было. Гришка к немцам:
— Вот пистоль нашел! Лес, лес нашел, — заговорил, коверкая русские слова на немецкий лад и протягивая на вытянутых руках свою «находку».
Один поднялся, прихватил патрон и пошел на улицу Гришка за ним, с надеждой на несбыточное — вдруг пружина зацепится за что-нибудь, потом сорвется, и пистолет выстрелит. Чуда не случилось. Солдат вернулся обратно, швырнул пистолет в угол и повернулся к нему — чего тебе?
— Мне папир, папир надо, что сдал пистоль. Иванов моя фамилия. Ива-нов, — выговорил по слогам и показал на ладошке, что написать надо.
Немец озадаченно поморгал и расхохотался:
— О, какой хитрый кнабе! О-о-о! Малшик Иван хочет иметь документ?
— Да, да, — закивал головой парнишка, радуясь, что его поняли.
Немец хмыкнул, однако подошел к столу, нацарапал там что-то и протянул маленький листик Гришке. Он схватил бумажку, сказал спасибо и показал солдатам спину.
— Штейн! Хенде хох! — остановил его грозный окрик.. Парнишка оглянулся и не узнал своего спасителя, а тот рычал еще свирепее:
— Ко мне, Иван. Шнель!
Гришка подошел к столу, а немец, тараща злые глаза, запустил руку в железную банку, пошелестел там чем-то и жестом фокусника вытащил конфету в красивой золотой обертке!
Парнишка невольно отступил на шаг, вид у него был такой, что солдаты схватились за животы, показывая пальцами то на него, то на «фокусника».
— Презент! — сказал немец, вкладывая конфету в негнущуюся руку Гришки. — Я шутиль — надо смешить друзья. Ком.
Гришка выскочил на улицу. Вслед ему раздались новые взрывы хохота. А его радость, вспыхнувшая было при одном виде полученной бумажки, померкла, — может, показавшийся ему таким добрым немец и с ней какой-нибудь трюк устроил? Домой вернулся смущенным и растерянным. Мать ждала на улице:
— Принес?
— Да.
— Давай сюда!
— Я его немцам отдал!
— Что брешешь, окаянный? Они завтра хотели приехать.
— Я тем, что у дяди Матвея живут, отдал.
— О господи! И в кого ты такой бестолковый уродился? За пистолетом какие немцы приезжали? Ивановские. Им надо отдавать, им, а не нашим. Беги и попроси пистолет обратно.
— Да не кричи ты, мама. Не надо мне никуда бегать. Они бумажку дали.
Мать рассердилась еще больше:
— С нас пистолет требуют, а не бумажку. Где она?
Он подал расписку. Мать вгляделась в нее и заголосила:
— Ну, дурак! Ну, дурак! Ты хоть знаешь, что тут написано?
— Откуда?
— Поди, написали, что тебя нужно вздернуть на первой лесине, а ты уши развесил.
Что тут возразить? Мог и так написать немец, мог и хуже. И спасет ли его самая хорошая бумажка, если он хранил оружие столько времени? Но семью-то может она. спасти.
— Расстреляют, так меня...
— Утешил. И на том спасибо!
— Они мне конфетку дали. Вот! — разжал вспотевший кулак. — Похвалили меня!
Столь неожиданный подарок озадачил мать. Повертела она конфетку и сплюнула в сердцах:
— А черт поймет этих немцев, прости меня, господи! Смотри у меня! Если обманываешь, не знаю, что с тобой сделаю!
Много ночей в ожидании неминуемой смерти провела семья после прихода немцев. Эта, летняя и короткая, показалась самой длинной и безнадежной. Сестренки, намаявшись за день, как-то уснули, а они с матерью даже не ложились.
Мать молчала. Заговорила только под утро, и так, как говорят перед длительной разлукой или прощаясь навсегда:
— Никакого горя я с тобой не знала. В школу уезжал, так боялась, чтоб не избаловался там без семьи. Устоял. И учился хорошо, и за поведение твое краснеть не пришлось. Сейчас-то почему все не то делаешь? На что тебе этот чертов пистолет сдался? На что-о? Как мне перед отцом за тебя отчитываться? Ой, да ладно, не о том хотела сказать, совсем не о том, а вот слов нужных не найду, — замолчала, поправила на — голове сбившийся платок, подошла к окошку. — Солнце уже высоко поднялось. Скоро приедут. Посидим еще немного и на улицу выйдем.
Мать думала согласно с ним: семью могут и не тронуть, а его расстреляют.
— Мама, разбуди девчонок, пусть уйдут, чтобы не видеть...
— Нет, Гриша, беду надо вместе встречать, а там уж как бог рассудит.
Они приехали. Немецкий офицер и Собачник направились к ним. Сжимая в руке бумажку, мать побежала навстречу, стала объяснять, что сын сдал пистолет, вот документ об этом. Офицер прочитал бумажку, передернул плечами. Истолковав этот жест по-своему, Собачник с готовностью снял винтовку, скомандовал матери:
— Отойди, не заслоняй свое большевистское отродье.
Скомандовал так непривычно тихо, что Гришка не поверил своим ушам. Обычно этот маленький, вертлявый человек говорил возбужденно, а когда кричал, то переходил на визг. Пока догадался, что Собачник сдерживает себя в присутствии офицера, мать выхватила из кармана конфету:
— Вот же, вот, — протянула ее офицеру, — мальчику, — Гришка не помнил, чтобы она когда-нибудь называла его так, — дали за то, что сдал пистолет. Вот! — выдохнула еще раз, не зная, что говорить дальше.
— Мальчику! — чуть не подпрыгнул Собачник. — Я ему сейчас еще одну «конфетку» подарю! — Он передернул затвор и стал поднимать винтовку.
«Вот и все!» — ухнуло в груди Гришки, но офицер остановил Собачника жестом руки, взглянул на девчонок, долго-долго, как показалось Гришке, разглядывал его и поманил к себе.
Обостренным опасностью женским чутьем мать уловила происшедшую перемену и подтолкнула сына:
— Иди, Гриша, иди. Не бойся.
Сама встала так, чтобы загородить его от полицая. А Гриша шел, ничего не видя перед собой, и едва не ткнулся в живот офицера. Тот отступил на шаг и, размеренно выговаривая что-то, хлестнул его плетью раз, другой, третий, еще что-то сказал и пошел к машине. Собачник покрутил головой и последовал за ним. Не заезжая к Матвею Ивановичу, машина покатила в Ивановское.
Гришка перевел дух и поднял глаза на мать. Она с прижатыми к груди руками беззвучно опускалась на землю. Он подхватил ее, удержал на ногах и крикнул Насте, чтобы тащила воды.
Мать отпила глоток и сразу обрела силы. Протянула конфету старшей:
— Подели «подарочек» от братца, — повернулась к сыну: — Что ты со мной делаешь, негодник? Не знаю, как и до утра дотянула. Да лучше бы умереть, чем жить в таком страхе. Что бы мы делали, если тебя, стервеца, расстреляли? Вернется отец, все, все расскажу, пусть он с тебя хоть три шкуры спустит. Улыбаешься? Я тебе поулыбаюсь, я тебе! — Потрогала вспухающий рубец на лице сына, приказала: — Настя, смочи водой тряпку и приложи, а то долго болеть будет. А Собачнику я этого не прощу! Вернутся наши, я ему все волосы выдергаю, зенки его проклятые выцарапаю. Я его... А наши что сиднем сидят? Лето уже проходит, а они все телятся. Пора уже по-настоящему освобождать, пока нас всех не перевели. — Повернулась к Гришке: — Ты у меня чтоб больше из дома ни шагу! Арестовываю тебя! Понятно?
Гришка улыбался — такая вот у него мать, все в кучу собрала, всем досталось, и ничего с ней не поделаешь.
Минули лето и осень, ко второй своей половине подбиралась зима, в этом году мягкая, с затяжными оттепелями, а фронт словно вымер. Как встал весной прошлого года, так и стоял, иногда его не было слышно неделями. Немцы болтали, что взяли Сталинград, Ростов-на-Дону, чуть ли не весь Кавказ, но в это мало кто верил — в прошлом году тоже много чего брали, да только на словах, и не может быть, чтобы их так далеко пустили. Верили в другое: Красная Армия освободит и Валышево, и Старую Руссу, все, что успели захватить фашисты, — не может быть, чтобы война длилась бесконечно.
Не может! Не должно!
В деревню Сусолово Гришка пришел под вечер — мать долго собирала и сам не очень торопился, рассудив, что от фашистов не убудет, если он явится в лагерь не утром.
Направил его сюда староста Николай Кокорин. Все, кто мог, в лагере уже отработали, и потому такой приказ не был неожиданным. Насторожило, что смены не будет «Как это? До весны, что ли, я там трубить должен?» — «Зачем до весны? Срок отбудешь и сбегай. Некого мне больше посылать, вот какая история», — ответил на этот вопрос староста. Гришка взглянул на него — не шутит ли? Но лицо Кокорина было серьезным, фигура совсем не начальственной: голенища старых валенок широки для тощих ног, лицо синюшного цвета, все в ранних морщинках, и прятал его староста от ветра в воротнике драного кожушка, который свисал с его узких плеч. «Как я сбегу, если аусвайс в лагере отбирают?» — задал Гришка новый вопрос Кокорину. — «Я тебе новый выдам. И не бойся — не обману». — «Ну, коли так... Когда уходить?» — «Завтра. А о нашем уговоре молчок! Понял?» — «Угу», — мотнул головой Гришка.
Летом немцы тянули узкоколейную железную дорогу на Белебелку. Проходила она через Валышево, и на ее окраине, перед спуском к реке, построили из фанеры круглые, похожие на юрты, временные домики. В них жили согнанные со всей округи девчата и молодые бабы. Этот лагерь даже забором огорожен не был, сторожили его два жандарма, и те больше сидели в тени или, наоборот, грелись на солнышке, если было прохладно. Местным жителям появляться в лагере запрещалось, рабочие тоже не имели права расхаживать по деревне, но эти ограничения не особенно выполнялись. К ним как-то зашла девчонка, которой надо было уйти домой. Замуж, что ли, она собиралась. Мать дала ей черный платок, на себя накинула такой же, взяла икону, и пошли они якобы на кладбище в Ивановское. Дальше девчонка одна побежала, и никто ее не хватился. Может, и хватились, но шума не поднимали.
Все это Гришке вспомнилось, пока разглядывал ряды колючей проволоки, окружающей лагерь в деревне Сусолово, две сторожевые вышки и караульное помещение, из окна которого пробивался неяркий огонек. Парнишка и еще бы постоял на воле, но дверь караульного помещения распахнулась, в ее проеме возник охранник, и пришлось идти. Новенького ругнули за то, что поздно пришел, приказали сдать личные вещи кладовщику и вытолкнули из караулки.
Кладовщик, рослый мужик с хитроватым прищуром светлых глаз, цепкими пальцами ощупал мешок:
— Что в нем?
— Штанишки запасные, немного картошки и хлебушка, — сдержанно ответил Гришка.
— Для чего штанишки-то? Желудком слаб, что ли?
— Для тепла, — пояснил Гришка, косясь на поросшие рыжими волосами пальцы кладовщика, ловко развязывающие мешок.
— Счас проверим. Может, вместо картошки гранаты у тебя, может, ты иностранный шпиён и лагерь подорвать хочешь? — ерничал кладовщик, вытаскивая каравай хлеба. — Ого! Хорош хлебец и пахнет, аж слюну вышибает, — продолжал он, отхватывая ножом большой кус и небрежно бросая в ящик стола. — Хорошо живешь, парень, а мои ребятишки голодными сидят. Пусть тоже хлебца попробуют. И не хмурься — не ограбил. Должен я что-то иметь за сохранность твоего имущества? Вот то-то. А в знак благодарности я тебе распрекрасное местечко для спанья устрою. На самой верхотуре, где тепло, как на печке. Что тебе на курорте жить будешь, смотри только бока не пролежи, но тут есть кому о тебе позаботиться.
Под жилье рабочим лагеря немцы отвели гумно с пристроенной к нему ригой. Стены ее срублены из бревен, гумно тоже крепкое. Нары в четыре яруса. Кладовщик провел Гришку в ригу, ткнул пальцем вверх:
— Во-он твое место, поближе к солнцу. Обед тебе сегодня не полагается, а завтра будешь состоять на немецком довольствии, — показал крепкие зубы и ушел.
Странный он был мужик: над собой, над Гришкой посмеивался и над немцами тоже, но в меру, осторожненько.
Невеселые размышления новосела о лагерной жизни были прерваны окриками караульных, топотом ног, многоголосым говором, а через минуту показалось, что в гумно загнали табун лошадей и забили они, зацокали копытами по деревянному настилу — на многих лагерниках были деревянные колодки. Ими и отбивали дробь, согревая окоченевшие ноги. Чтобы не мешать прибывшим, Гришка забрался на свое место, ощупал деревянное ложе из неошкуренных сосновых подростков, спросил соседа:
— Кто это ползает тут?
— Вши, — равнодушно ответил парень, — не тараканы же.
Вши появились в деревне, как только кончились последние остатки мыла и все исхудали до прозрачности. «На чистом и сытом теле им делать нечего, — объяснила мать, — Они голодных любят, а на тех, кому в могилу скоро, сотнями лезут, и ничем их не выведешь. Как и узнают, ума не приложу». Вши в семье водились, но дома одежду прожаривали над костром или плитой, головы мыли щелоком, в нем же кипятили белье, а здесь? Если они по нарам ползают, то обирать их бесполезно, подумал Гришка. И другое тут же пришло в голову: хорошо бы его укусила тифозная, он заболел и его бы отпустили домой.
Утром его разбудил голос охранника:
— Шнель! Шнель! — не очень утруждая горло, кричал он.
Гришка еще потягивался, а те, кто спал на нижних нарах, уже неслись к выходу. С верхних спрыгивали друг на друга, ругались и тоже бежали к дверям. Он задержался, и охранник огрел его палкой.
После построения и поверки завтракали. Кружка кипятка не обжигала губы. Кусочек хлеба-эрзаца сглатывали на ходу. Сбор на работу тоже не затянулся, и черная, разномастно одетая колонна, миновав лагерные ворота, потащилась на дорогу, по которой вывозили раненых и шло снабжение фронта.
В первую зиму на чистку дорог гитлеровцы выгоняли население ближайших деревень, но... пока соберешь этих неповоротливых русских, пока пригонишь, куда надо, часы уходят. Укутанные в платки и шали, в одинаковых телогрейках и шубейках, все они на одно лицо, и не поймешь, кто старается, а кто сам бездельничает и других на то же сбивает.
Создали лагеря, и воцарился порядок. Разыскивать и собирать рабочих не надо, никто не опоздает и раньше времени не убежит. Будет нужно — лагерь можно и ночью поднять. Конвоиры всех «своих» знают в лицо, кого надо, подгонят окриком или прикладом.
Прошедший накануне снег завалил дорогу, во многих местах образовались заносы, и конвоиры торопились. Быстро разбили лагерников на партии, развели по местам, и началось мучение. Много ли снега ухватишь железной лопатой? Горстку. Выстроились во всю ширину дороги. Средние отгребали снег на стороны, крайние выбрасывали за обочину, сталкивали заранее припасенными досками.
Когда хорошо рассвело, раздался выстрел. Следом за ним — другой. Все встрепенулись, но, увидев, что стреляет старый, с черной повязкой на левом глазу конвойный, вновь принялись за работу. Один Гришка остался стоять с приставленной к ноге лопатой — не мог разглядеть, в кого палит немец. Никто не убегал, винтовка была направлена куда-то вниз. Все оказалось очень просто. Гришка и раньше заметил за обочинами трупы красноармейцев, наверное, пленных, которых пристреливали по дороге. Рука одного была задрана вверх. По ней и стрелял Одноглазый, пока кисть со скрюченными пальмами не отлетела прочь.
— Чего рот разинул? — подогнал сосед. — Паши давай. Этот весь день «тренируется» — не насмотришься.
Гришка взялся за лопатку, но она то на соседскую натыкалась, то по чистому месту скребла. Он привык к уважительному отношению к мертвым, знал, что их нужно обмыть, обрядить во все лучшее и лишь после этого предать земле. Стрелять по трупам, калечить убитых казалось ему подлее подлого.
Пленных мимо Валышево в прошлом году и нынче прогоняли часто, и каждый раз мать бежала на дорогу — вдруг отец среди них окажется, вдруг отпустят его, старого, домой? Он помнил, как позорно сдались двое бойцов в день бомбежки, и внушал матери, что отец не предатель и не может оказаться в плену. «Знаю, что не предатель, — отвечала на это мать, — но всякое может случиться. Ранят в ноги, так не убежишь». — «Да он подорвет себя вместе с фашистами гранатой, его не возьмут живым!» У матери находился ответ и на такой довод: «А если ранят в руки, если без сознания будет? Ты сколько пластом пролежал, когда тебя Рыжий избил?» На это у него не находилось возражений ни раньше, ни сейчас.
Вполне могло оказаться, что его отец лежал близ дороги, по нему, давно убитому, стрелял Одноглазый.
Жестокость Одноглазого поразила не только Гришку. Начались разговоры, перешептывания, и мальчишка узнал, что в январе сорок второго года в том самом месте, где они чистили дорогу, фашисты расстреляли колонну пленных, в которой шло около двух тысяч человек. Мог здесь погибнуть и его отец. Вполне мог.
Работу закончили в сумерки. В лагере получили по черпаку неизвестно чем заправленной бурды, по кусочку пайки. И началось: подъем, дорога, короткий сон и снова работа на пустой желудок, который каждую минуту напоминал о себе то дремлющей болью, то сердитым урчанием, то сковывающей все тело резью.
До конца срока оставались считанные дни, и в один из них Одноглазый застрелил расторопного белобрысого паренька, сына учителя из какой-то псковской деревни. Гришка приметил его в первый день пребывания в лагере и все удивлялся его длинным и пушистым, совсем девчоночьим, ресницам, ровным и белым зубам и еще больше нелагерному румянцу на щеках, будто он каждый день пил парное молоко. Рубил паренек колья для щитов, за ними отошел от дороги. Далеконько так отошел. Одноглазый следил за ним, но не останавливал. Потом крикнул, чтобы шел назад, а парень топор в снег и деру. Одноглазый подбил его со второго выстрела, для верности выстрелил в распростертое на снегу тело еще раз, уже в упор, отыскал топор и пообещал:
— Так будет всем, у кого ноги длинный!
Ночью Гришка не спал. Дома побег из лагеря казался ему делом простым, что будет дальше, не задумывался. После такого наглядного урока все переменилось. Пока он в лагере, немцы могли сменить старосту. Как тогда появляться в деревне и добывать паспорт? Да и Кокорину, наверно, не так просто достать новый аусвайс. Вспоминал последний разговор со старостой, по-новому оценивал каждое сказанное им слово, с какой интонацией оно было произнесено, и — опять двадцать пять — все выглядело совсем в ином свете, чем раньше. Вроде бы сочувствовал ему Кокорин, но попробуй угадай, что у него на уме? Молодой, но в армию его почему-то не взяли, и в партизаны не подался. Работал секретарем сельсовета — и стал старостой?! В других деревнях на эту должность назначили людей уже пожилых, чем-то обиженных на Советскую власть, и они лютуют, издеваются над народом не хуже Собачника. Про Кокорина этого не скажешь. Он заставляет делать то, что нельзя не делать. При немцах накричит и пригрозит, без них вроде бы снова секретарем сельсовета становится. И получается, что люди на него не обижаются, и немцы доверяют. На немцев наплевать, пусть себе доверяют, а может ли он, Гришка, на Кокорина положиться?
И другое не радовало: после неудачного побега конвойные наверняка введут новые строгости, во всяком случае, глазеть лучше станут. Большим остолопом надо быть, чтобы бежать в такое время, а кончится срок, не придет смена, его и совсем на особую заметочку возьмут, чего доброго, мишень на спину заставят пришить, и тогда до весны придется загибаться в этом чертовом лагере.
Эти опасения подтвердились: на утреннем построении старший немец пригрозил, что конвоиры будут без предупреждения стрелять в тех, кто «любить бегаль» и «плохо работаль», Одноглазому объявил благодарность и вручил какой-то подарок.
Завтрак был коротким. Глотнули теплого, отдающего ржавчиной кипятку, получили пайки и пошли на дорогу. Работали вяло. Охранники зверели на глазах, то и дело пускали в ход палки и приклады. Взаимная ненависть держалась весь день. Перед концом работы конвойные то ли устали от чрезмерного усердия, то ли поняли, что русских сегодня не перебороть, и разрешили развести костер. Все сгрудились около него, стараясь занять место поближе к огоньку. Образовался круг. Охранники оказались в центре. Гришка опоздал занять «тепленькое местечко», покрутился вокруг да около, и его будто кто в бок толкнул — твоя минута, не упусти!
Забухало в груди сердце, перехватило дыхание. Делая вид, что расстегивает ремень и отходит по нужде, пошел от костра. Присел в кустиках, убедился, что все спокойно, и, сдерживая ноги, пошел дальше. Надеялся, что у костра просидят долго, но там что-то случилось, стали расходиться по местам.
Напарник стоял с двуручной пилой и крутил шеей. К нему подбежал Одноглазый, стал что-то спрашивать. Парень развел руками. Немец ударил его прикладом, выстрелил вверх. Пока не поздно, надо было возвращаться, но он ушел далеко, Одноглазый догадается зачем, и если не пристрелит, то забьет насмерть. Ну уж — нет! Что-то взорвалось в парне, наполнило тело силой, и он, не чувствуя под собой ног, понесся от Одноглазого и от его винтовки.
Беглеца увидели. Закричали. Почти одновременно раздалось несколько выстрелов.
Одноглазый гнался первым, но он останавливался, чтобы вернее прицелиться, — Гришка за это время отрывался от него. Он был легче немца, меньше проваливался в снег. И бежал быстрее. Он спасал свою жизнь. Одноглазый всего-навсего нес службу.
Выстрелы стали раздаваться все реже и наконец смолкли. Он не остановился, перед деревней Ночково свернул к Холынье, рекой двинулся к Полисти, удивляясь, что без передышки пробежал столько, ни разу у него не сбилось дыхание и что не подстрелил его Одноглазый. Но это, поди, потому, что бежал не прямо, как псковский парень, а петляя, бросаясь из стороны в сторону.
Домой сразу идти не решился. В стоге сена дождался темноты и, крадучись, стараясь, чтоб не скрипнул под ногами снег, пошел к себе. Радостно заржал Мальчик. Узнал! Это было до того неожиданно, что свернул к коню. В распахнутую дверь высунулась голова Мальчика, и Гришке показалось, что конь улыбается, обнажив длинные верхние зубы.
К своим зашел с ощущением сознания своей живучести и необыкновенного везения:
— Здравствуйте, вот и я!
Все ахнули, заулыбались.
— Глиша плишел! Глиша! — закричала Люся и бросилась на руки.
Он подхватил ее, закружил и сразу забыл о всех своих невзгодах, но мать — умеют же взрослые портить настроение в самую неподходящую минуту, — разглядев грязную, по пояс в сосульках одежду сына, ахнула:
— Неужто сбежал? Сбежал, паршивец! А о том не подумал, что тебя завтра же и отыщут? Ох, горе ты мое луковое, что наделал-то опять?
От этого ушата холодной воды Гришка съежился и растерянно пробормотал:
— Не бойся, мама, я у вас жить не стану.
Мать посмотрела на него, как на маленького и неразумного:
— Вот тебе и на! А где же? Не лето на дворе, в лесу не спрячешься.
— Землянок пустых много, в какой-нибудь схоронюсь.
— Смотри, как бы тебя немцы не схоронили.
Мать кричала, ругалась, но радости скрыть не могла. Бранясь, успела обдумать, что делать и как спасти непутевого сына от новой беды: девчонок предупредила, чтоб о появлении Гришки рта не раскрывали, ему приказала носа за дверь не высовывать, задула горевшую лучинку и ушла.
Вернулась скоро, собрала чистое белье, вытолкнула сына на улицу, там рассказала, что делать дальше.
— Нашла тебе баньку с горячей водой. Вымоешься и пойдешь к Варуше и Тимофею. Прискачут за тобой, так пошлю Настю предупредить. Убежишь в лес.
На другой день охранники в деревне не появились. На следующий — тоже. Гришка выждал еще день, а вечером, притаившись в огороде — староста жил недалеко от дяди Тимофея и его жены Варуши, — выждал, когда Кокорин возвращался домой, и шагнул навстречу.
— Вернулся? — удивился тот.
— Сбежал, как приказывали, — напомнил Гришка Кокорину о последнем разговоре и рассказал, как все ловко у него получилось.
— Три дня, значит, прошло? А меня о тебе не спрашивали, — староста помолчал, что-то обдумывая, и заговорил веселее: — Знаешь почему? Не ищут! Им выгоднее объявить, что ты убит при попытке к бегству. Никаких хлопот, вместо нагоняя — благодарность, лагерникам — наука. Поскрывайся пару дней и объявляйся.
— А паспорт? — напряженно спросил беглец.
— Будет. Матери о нашем уговоре ничего не говорил?
— Не маленький — соображаю.
— Угу, почти подпольщик, — усмехнулся Кокорин и предупредил: — Идет кто-то — сгинь.
Гришка просидел в «подполье» до конца срока работ в лагере и вернулся домой. Это никого не удивило — в деревне привыкли, что люди уходили на работы и возвращались. Вот и он появился. Что тут особенного? Это бы и хорошо, а вот рассказать о том, как он убегал от немцев, как они стреляли по нему и не попали, никому не пришлось. На языке не раз вертелось, однако устоял.
Длинный день начала июня только заявлял о себе чуть поднявшимся над землей солнцем, как мать ухватила Гришку за плечи и стянула с нар. Вырванный из беспробудного сна, еще не расставшись с ним, он едва различал ее заполошный крик, но слова «облава», «немцы» дошли до сознания и заставили вскочить на ноги. Выбежал во двор в исподнем, увидел охватывающую деревню широким полукругом цепь солдат и, пригибаясь, съеживаясь, точно под пулями, побежал в овраг, соображая, куда лучше спрятаться, заметили фрицы его бегство или нет? В брошенную землянку? Ага, заберись туда, а они прочешут ее из автомата или гранату швырнут, как зимой, когда Матвея Ивановича в руку ранили. Лучше на черемуху залезть — с нее все видно будет. Пойдут в овраг — можно и убежать. Высоко не стал забираться, устроился в непроглядной листве.
Немцы сгоняли в кучу и старых и малых, но выбирали из нее молодых, здоровых и заталкивали в машину. Плачущих матерей отгоняли короткими очередями поверх голов и прикладами. Побегали по огородам, еще кого-то привели. Прошли по подвалам и землянкам еще раз, только после этого сняли цепочку, разобрались по машинам и уехали.
Выбираться из своего убежища парнишка, однако, не спешил — знал, что фашисты оставляют кого-нибудь из полицаев для поимки сбежавших от облавы. Минует опасность, мать даст знать, а пока лучше подождать. Так и получилось. Прибежала Настя:
— Слезай — мы с Нинкой все обежали. Никого не осталось.
— Ладно, иди, а я погожу.
Не хотелось возвращаться в деревню, где еще не просохли слезы и где можно нарваться на укоризненные взгляды — наших угнали, а ты вот как-то остался. И успокоиться надо было.
Фашисты устраивали облавы и отправляли молодежь в Германию и раньше, но прошлым летом невысокий Гришка казался совсем мальчишкой, и его не трогали, а за зиму вытянулся, стал походить на парня, и его вряд ли бы оставили дома, не проснись мать раньше других И до чего же хитры эти фашисты! Два дня назад наведывались небольшой группой, уговаривали ехать в Германию: у нас вы станете квалифицированными рабочими, у нас есть электричество, газ, телефоны! Мы культурная нация, и вы станете такими. Каких только благ не наобещали. Жди от них телефонов! Загонят в бараки за колючую проволоку. На черта они сдались! Охотников ехать добровольно не нашлось. Немцы и не рассчитывали на это. Им надо было высмотреть, кто еще остался из молодых и кого можно забрать. Вот и взяли.
Мать огорошила новым известием: послезавтра всех повезут на станцию Тулебля, а потом еще куда-то. Гришка взорвался, прокричал неизвестно кому и зачем все, что наболело на душе, и умолк, наткнувшись взглядом на неоконченный, сверкающий на солнце золотом, остро пахнущий ошкуренными бревнами сруб. Он начал строить дом на прежнем месте, едва растаял снег. С нижним венцом управился один, потом очередное бревно закатывал с матерью и старшими сестрами, рубил в чашку, как настоящий плотник. С утра до вечера махал топором, подгоняя одно бревно к другому. Мать не могла нарадоваться такому усердию и, если заводила разговор о сыне при посторонних, называла его Григорием: «Мой-то Григорий на все руки мастер! Все у него ладится. Не знаю, в кого такой уродился».
Последнее бревно в шестой венец вчера укладывали. Кривое попалось. Весь день с ним провозился. Мать подошла к срубу в потемках, примерила под свою голову — еще наращивать надо. Попросила: «Кончал бы, Гриша. Завтра доделаешь».
Уже не доделать. Снова все закипело в парне, побелевшими глазами смотрел на сруб и не мог различить бревен — слились в сплошное желтое пятно.
— Ты на станцию завтра поедешь, — продолжала мать.
Вздернул голову:.
— Это еще почему?
— Увидят тебя, когда выселять начнут, догадаются, что скрылся, и отправят вместо Тулебли в Германию, ни дна бы ей ни покрышки, прости меня, господи.
— Никуда я один не поеду!
— Поедешь, Гриша. Так надо, — спокойно, как о бесповоротно решенном, сказала мать.
— А вы. пешком?
— Сказали, по узкоколейке повезут...
— Подожди, мама! Если угоняют, то опять наступления ждут. Давай лучше в лес уедем и там дождемся своих.
— Всю округу выселять будут, Гриша, а кого поймают, сразу расстрел.
Представить себе, чтобы выселили всех до одного, было трудно, и сразу же нашлось возражение:
— Нас вывезут по узкоколейке, а других как, где нет железки?
— Забыл, как зимой выгоняли?
* * *
Уезжал утром. Долго кормил Мальчика, еще дольше накладывал на телегу сено, увязывал его, запрягал коня, надеясь, что мать изменит свое решение. И сестренки то и дело поглядывали на нее, ожидая того же. Мать терпела, терпела и прикрикнула:
— Долго еще копаться будешь?
Он последний раз окинул взглядом огород, погладил крутые бока незаконченного сруба и понужнул коня.
Уезжать из деревни мальчишке приходилось много раз, но он всегда знал, что вернется. Теперь такой уверенности не было, и он продолжал спорить с матерью. Зачем отправила его раньше всех? Вдруг фашисты передумают и будут увозить валышевцев не из Тулебли, а с какой-нибудь другой станции? Вдруг не завтра, а через несколько дней? Что ему тогда делать в Тулебле и как объяснять, если спросят, зачем он туда пожаловал? О Мальчике беспокоился: понравится фашистам или полицаям, так отберут, и не пикнешь. И еще, не сознавая этого, Гришка тосковал о срубе. Раньше все плотницкие работы делал отец, он только помогал ему, чаще всего что-нибудь поддерживал. Землянку строил без особой охоты, а насыпуху, пристрой к ней, — уже с желанием. И дом бы он построил! Сам! И был бы его дом лучше прежнего!
Не дали, сволочи! И посадить почти ничего не дали. И опять выселяют неизвестно куда. Там снова жить в баньке или в землянке, опять в голоде и холоде. Когда все это кончится? Глаза бы ни на что не смотрели!
* * *
Как Мальчик перешел на шаг, свернул на небольшую, заросшую травой поляну и стал щипать верхушки, он не заметил, а заметив, одобрил такое своеволие, распряг коня, пустил пастись. Сам лег на траву. К чему-то припомнился один день, вернее, вечер. Валышевский колхоз носил тогда название «Красный май», отец был председателем, а правление размещалось на недалеком хуторе, где приезжие артисты устроили концерт. После него мужики расселись на бревнах и тянули бесконечные цигарки. Бабы тоже собрались в кружок, у них шла своя беседа, а возбужденные невиданным зрелищем ребятишки носились по поляне, кувыркались через головы, пытались ходить на руках. Сколько ему тогда было? Лет пять. Насте — три, выходит, меньшие еще не родились. Настя уснула, и мать стала звать его домой, а на него хохотунчик напал, он раздурился, и в это время раздался какой-то дикий, наполненный ужасом крик. Кричал деревенский дурачок, почти старик, которому какой-то шутник накинул на шею хомут. Гришка тогда испугался, что и с ним могут такое устроить, дал реву и сам запросился домой.
Первый детский страх держался долго. Если мать или отец собирались пойти на другой конец улицы, они говорили: «Надо в деревню сходить. Пойду в деревню». Он тоже бегал «в деревню» к приятелям, но после этого случая сиднем сидел дома. Сверстники запомнили его страх и, стоило ему появиться на улице, кричали: «Где у нас хомут завалялся? Надо его на Гришку одеть». Он давал реву и несся домой.
И мог этот страх породить другие страхи, если бы отец не заметил слабости сына и не вразумил: «Хомут обыкновенная вещь, Гриша, бояться его не надо. Станут пугать, ты скажи, что в колодец его бросишь — враз отстанут». Он думал над словами отца весь день, вечером пошел на улицу, присел рядом с мужиками и стал смотреть на небо. Его заметили, кто-то привычно пошутил: «За хомутом надо сходить — Гришка Иванов вон шею вытягивает». Он набрал полную грудь воздуха и крикнул: «А я его в колодец брошу, вот!» На мужиков взглянул с вызовом, с места не сдвинулся.
Весть о том, что Гришка Иванов перестал бояться хомута, в тот же день разнеслась по Валышево, и от него отстали.
Гришка перевернулся на спину, закинул руки за голову. На деревьях беззаботно щебетали птицы. Вокруг было тихо, но война не отпускала парня, мать и сестренки не выходили из головы. Удастся ли свидеться? И с ними все может случиться, и с ним — тоже. Появятся немцы на дороге, примут за партизана — и убьют. Это еще ладно, а если пытать начнут? Захочет летчик потренироваться в меткости, сбросит бомбу на стоящую внизу телегу или решит опробовать пулемет — тоже смерть. За каждым кустом смерть, а ехать надо.
Он запряг Мальчика и тронулся дальше. Перед Лутовинино пошли кусты, перелески, заросшие бурьяном поля. От деревни кто-то шел. Он обрадовался — можно узнать, есть ли в ней немцы, не лучше ли объехать Лутовинино стороной? Эге, узнаешь! Полицай! Повернуть обратно — начнет стрелять, поднимет тревогу...
Уже недалеко до него. Идет вразвалочку, винтовка за плечом, но глаз с повозки не сводит. Знакомый! Гришка догадывался об этом и раньше, но не хотел себе верить.
Полицай был настроен благодушно, даже улыбался:
— Куда едешь?
— В Тулеблю.
— Ха, что же это ты раньше всех убегаешь? Сегодня мы Лутовинино выкидывали. Ваш черед завтра.
— Сказали, что документы на коня надо справить, — соврал Гришка.
— А что везешь?
— Да сенишка вот прихватил коню, одежонку какую-то мать сунула, — заговорил Гришка и осекся, почувствовав, как пробиваются в голосе заискивающие нотки, и вспомнив, что так же говорил с кладовщиком в лагере, называя хлеб — хлебушком, а штаны — штанишками.
— И сала, поди, мать на дорогу дала? Не ври только — хуже будет.
— Нет у нас сала, — твердо сказал Гришка.
— А это мы сейчас проверим. Проверим, — приговаривал полицай, вытряхивая содержимое мешка на телегу. — Не соврал.
Они стояли друг против друга, разделенные телегой. На ней, стволом на Гришку, лежала винтовка. Он скосил глаза на деревню, равнодушно, как ему думалось, взглянул на оружие.
— Отойди от телеги. Еще. Вот там и стой, — приказал полицай.
Гришка стиснул за спиной руки, отвернулся. Небо по-прежнему было высоким и синим. Над деревней парил коршун.
— А что у тебя под сеном припрятано? — спросил полицай.
— Поищи, — сквозь зубы выдавил Гришка.
— Нашел дурачка! Сам поройся, да так, чтобы мне все видно было, — приказал полицай, прихватывая винтовку и отходя от телеги. — Ну! Шуруй давай!
На телеге ничего спрятано не было. Гришка развязал веревку, без опаски переворошил сено и взглянул на бдительного полицая — что еще придумаешь? Тот загнал патрон в патронник, усмехнулся:
— Торопишься? А ку-да-а? Мне с тобой, может, поговорить напоследок хочется. В мешке у тебя, как у каждого лодыря в кармане, блоха на аркане да вошь на цепи. Под сеном тоже пусто. Что мне с тобой делать прикажешь?
— А зачем тебе со мной что-то делать? — стараясь казаться спокойным, но помня с ударением сказанное «напоследок», спросил Гришка.
Не отвечая на этот вопрос, полицай задал другой:
— А хочешь, я тебя убью?
— За что? — поперхнулся Гришка, с тоской думая о том, что если бы не выгнала его мать, не было бы и этой встречи.
— Да просто так.
— Как же ты меня убьешь, если мы с тобой в одной школе учились? Помнишь, в Косино? В волейбол в одной команде играли! Помнишь? — последний довод показался Гришке особенно убедительным, но полицай пропустил его мимо ушей.
— Это когда было, а теперь наша власть! Вот застрелю тебя, и мне ничего не будет, и никто не узнает — двое нас на дороге.
«И ничего не будет, — повторил про себя Гришка, — даже если кто и третий появится. Тут он прав!»
— Испугался? Не хочешь умирать, большевистское отродье? Ладно, дарю тебе жизнь, а лошадь...
— Ее-то за что? — забыв о себе, взмолился Гришка. — Она чем тебе помешала?
— Ишь ты какой! Тебе и себя и коня жалко, а о том не подумал, что я вас обоих могу шлепнуть? Что молчишь? Ладно, езжай — пошутил я.
Гришка оторопело взглянул на однокашника: на самом деле отпускает или боится стрелять лицо в лицо и пальнет в спину?
— Езжай, пока не передумал.
Гришка подобрал вожжи и тронулся. Мальчик пошел непостижимо медленно, до десяти досчитать можно, пока шаг сделает. И подхлестнуть нельзя, чтобы не показать слабость, а однокашник, может, уже вскинул винтовку, прицеливается. Страшно хотелось оглянуться и посмотреть, что он делает, еще больше — спрыгнуть с телеги, бежать и еще раз обмануть судьбу. На этот раз Гришка чувствовал смерть так близко, как не чувствовал, когда попадался с гранатой и пистолетом, когда убегал из лагеря. Он ощущал ее спиной — будто кто засунул кусок льда между лопатками и затылком. Ощущал одеревеневшей шеей. Ждал, что вот-вот грянет выстрел, он не услышит его и свалится с телеги с простреленным сердцем или с перебитым позвоночником. Может, лечь — ездят же так, когда никуда не торопятся и ничего не опасаются? Но не оглянулся, не побежал, не лег и коня не подогнал. Это, наверное, и спасло. Собака кидается на того, кто боится и бежит от нее, а чем этот гад лучше собаки? Не выстрелил! И Гришка опять рассердился на себя: врагу страха не показал, но испугался же, так испугался, что руки едва удерживают вожжи. Полицай этого и добивался. И победил? Ну, это как сказать? Один с винтовкой, другой с голыми руками. Вот если бы на равных. Ух, гад, прихлебатель фашистский! Собачник к месту вспомнился. Лешка Ванчуркин. Этот сам напросился возить фашистам разные грузы и вырядился в немецкую форму. Когда всех угнали в Дедову Луку, откапывал ямы и все греб, греб. У него и золотишко появилось, и две коровы, и птицу всю сохранил, и с немцами бражничал, самогонку для них гнал.
Много раз думал Гришка о таких людях и не понимал их. Немцы глумятся над русскими, убивают без счета, потому что решили покорить, и за людей не считают, а свои-то почему своих топят, их беде радуются и на ней наживаются? Такие хуже фашистов, хуже жандармов и эсэсовцев. Такие по кивку головы в немецкой каске родную мать зарежут. И уж совсем не понимал девчонок, которые стали работать переводчицами, пошли, как говорила мать, в полюбовницы. Это, по его мнению, еще хуже. Им же целоваться приходится с немцами. Целоваться! Подумаешь о таком, и тошнота к горлу подкатывает.
Полицай не наврал — деревня Лутовинино была пуста. Двери некоторых домов и надворных построек забиты досками, а большинство просто прикрыты, иные распахнуты настежь. Люди не верили, что когда-нибудь вернутся домой, и не надеялись, что в спешке прибитые доски могут спасти дома от огня и разора. Обрывки тряпок, бумаг, выброшенные в последнюю минуту всякие вещи валялись на улице. Из одного окна выглядывала большая голубоглазая кукла.
От этой картины у парнишки пересохло в горле. Он хотел остановиться у колодца, но вместо этого понужнул Мальчика, чтобы скорее миновать наводящую на него тоску и ужас пустую деревню.
Немцы оказались аккуратными и привезли валышевцев на станцию точно в назначенное время. С Мальчиком хлопот тоже не возникло — для перевозки скота был выделен специальный вагон. Паровозик гуднул, небольшой состав потянулся на запад и утром остановился на каком-то полустанке в Дновском районе. Отсюда людей погнали в большую деревню Телепнево. Молодых мужчин в ней почти не осталось — воевали в армии или в партизанских отрядах, — парни, подрастая, тоже уходили в партизаны, немало жизней унес тиф, поэтому всем прибывшим нашлось место под крышей.
Семью Ивановых устроили в меньшей половине дома Ерохиных. В первые дни, замечал Гришка, мать нет-нет да приложит руку к стене, словно ощупывая ее прочность, а то и щекой к ней приложится. Глаза у нее в это время мечтательные делаются, теплые. Окна зачем-то без конца мыла и не могла нарадоваться, какие они большие и как светло от них в комнате. Еще больше радовалась русской печи. Пока она не особенно нужна, но скоро осень наступит, за ней зима, В тепле проживут ее ребятушки.
Хозяин дома воевал, жена его оказалась женщиной доброй, и скоро обе семьи зажили, как одна, — и матери подружились, и Гришка со своим одногодком Лешкой и его старшим братом Михаилом. Новые друзья показали леса близ деревни, землянки, оставшиеся после сорок первого года, разные укромные местечки. Леса оказались небольшими и пустыми: война по Псковщине прокатилась быстро и не оставила после себя заметных следов. Сколько ни обыскивал Гришка землянки и окопы, разжился лишь заржавленным штыком. Как-то при матери неосторожно попенял Лешке, что ничего не может найти. Она обрадовалась:
— Вот и хорошо! А то бы опять попал в какую-нибудь историю. Мин тоже нет?
— Какие здесь мины?
— Ну, значит, и не подорвешься. Совсем спокойно можно жить.
Хозяйка дала для посадки картошки, ячмень свой посеяли. Гришке с конем всегда находилась работа, мать с Настей тоже прирабатывали. Впервые за два года войны — и не дома даже — спать не на голодный желудок ложились.
До того тихой оказалась жизнь на новом месте, что Гришке было как-то непривычно: ни выстрелов, ни разрывов, даже самолеты летали редко. Немцы в деревне постоянно не жили. Приедут, кого-нибудь заберут и быстренько обратно. Будто опасаются чего-то. Больше всего удивляли вечерние гульбища парней и девчат, на которые сходились из нескольких деревень. Соберутся и поют, пляшут, танцуют, ухаживают друг за другом, как до войны, а то и подерутся из-за какой-нибудь девчонки. В Валышево о таком не помышляли. В декабре сорок первого ребята постарше сманили его в Гусинский клуб на танцы. Только развеселились — Собачник с немцами: «Эт-то еще что такое? Я вам попляшу! Валенки снять и поставить к печке!»
Всех парней разутыми оставили. Гришка был в сапогах и до полуночи бегал по домам танцоров, говорил матерям, чтобы несли в клуб сапоги или ботинки.
Тихая жизнь продолжалась, однако, недолго. Однажды утром знакомые окрики немцев и рев машин заставили Гришку выскочить во двор. У ворот стоял Лешка и выглядывал в щелку. Оглянувшись, крикнул:
— Жандармы на облаву приехали!
Раздумывать было некогда. Заскочили в дом, предупредили об опасности Михаила, схватили по куску хлеба и огородами, задами — в лес. Остановились перевести дух за большой поляной.
— Здесь и переждем? — спросил Гришка.
— Можно здесь, а можно и дальше прогуляться, — как-то неопределенно ответил Михаил. — Я знаю избушку лесника, где партизаны бывают.
— Хочешь сообщить, чтобы на жандармов напали?
— В отряд хочу попроситься.
— И я тоже, — сказал Лешка.
Гришка вздохнул:
— Мне нельзя — семью надо кормить...
— Ну и оставайся. Сегодня убежал, а завтра не успеешь и поедешь в Германию немцев кормить.
— Так-то так, но...
— Ты с нами или?..
До дома лесника дошли без остановки. Перед ним залегли — вдруг полицаи, а не партизаны в доме. Из него никто не показывался.
— Партизаны, поди, ночью сюда приходят, — высказал предположение Гришка.
— Надо идти и посмотреть — сколько тут лежать можно? Пошли давай, — поднялся нетерпеливый Лешка.
— Всем нельзя. Лучше одному. Мне надо идти, — твердо сказал Гришка. — Скажу, что заблудился и зашел узнать, как выбраться к деревне, а вам не поверят. Если попадусь, убегайте. Хлеб вам оставлю, а то и мне не поверят.
Братья Ерохины еще раздумывали, соглашаться или нет, а он отполз назад и пошел влево. Отойдя подальше, повернул к дому и сделал вид, что очень обрадовался, увидя его, пошел к нему скорым шагом. Постучал в окно. Выждал и снова постучал. Никто не отозвался. Поднялся на крыльцо, приоткрыл дверь в сени. Спросил:
— Дяденька! Тетенька! Есть тут кто?
Тишина.
Входить в дом было страшно, уходить, ничего не узнав, еще страшнее. Уже взялся за ручку двери в дом, как резко захлопнулась сенная. Сердце ухнуло, перехватило дыхание — ждал, что набросят щеколду и закроют сени. Ждал, что из дома кто-нибудь выскочит, но все было тихо. Слышался лишь шум верхового ветра. Не он ли дверь захлопнул? Подошел к ней, чуть нажал — она легко подалась. «Вот дурак! Ветра испугался!» И, пересиливая страх, рванул дверь дома. Кроме стола и соломы на полу, в нем ничего не было, и ничто не указывало на недавнее пребывание в доме человека.
В лес вернулся тем же путем, которым шел к дому. Друзья бежали навстречу, вытянув шеи: ну что?
— Никого. Будем ночевать?
— Ну уж нет, лучше пойдем к землянкам.
Скоро другое происшествие всколыхнуло деревню. Жандармы арестовали Николая Кокорина и, пока гнали по улице, избили до полусмерти.
Полицаи пустили слух, что Кокорин укрывал партизан, а приходили к нему той ночью провокаторы. Как всегда в таких случаях, толки разные пошли. Одни осуждали Кокорина — знал же, что фрицы «подсадных уток» используют, даже ложные партизанские отряды создают, так почему доверился незнакомым людям? Другие оправдывали: а если бы настоящие партизаны к нему постучали, он дал им от ворот поворот и люди погибли? Как бы ему жить после этого? Тем и другим пришлось задуматься: что делать, если и к ним заявятся люди в русской одежде, на русском же языке скажут, что они партизаны, и попросят о помощи? Отказывать вроде бы после такого урока надо, но повернется ли язык?
Гришке на эти вопросы пришлось отвечать через какую-то неделю, ни с кем не советуясь. Окликнули его вечером недалеко от деревни трое. Сразу по имени назвали, стали об отце и матери расспрашивать, о том, как ему живется здесь и как раньше жил. Допрашивали двое. Третий стоял поодаль и стерег всех. По понятию Гришки, партизаны так и должны вести себя, но к Кокорину заходили тоже трое. Не те ли самые и его надуть собираются? На вопросы, отвечал коротко, чтобы ничего лишнего не сболтнуть и свои мысли не выдать.
— Осторожничаешь, парень, боишься нас?
— Никого я не боюсь.
— То и видно, но поступаешь правильно. Не болтай и о том, что нас видел и о чем мы с тобой толковище вели. Понятно?
— Не маленький.
Усмехнулись:
— Тогда посиди здесь полчасика, раньше не двигайся.
Ушли, а у Гришки на душе кошки заскребли. Глаза у него зоркие, слух хороший, и нос за версту табачный дым чует. Пока разговаривали, кое-что сообразил. Все трое курили не вонючие немецкие сигареты, а самосад. Полицаи, те в теле и почти всегда «на взводе». Эти — ни-ни, и лица у них худющие. По одежде и рукам видать, что не в избах живут и умываться им не часто приходится. Посиживают спокойно, но все видят и в любую секунду на ногах оказаться могут. И запах от них травяной идет. Лесные они люди, но кто — настоящие партизаны или ложные? И зачем он им понадобился?
В тяжких раздумьях час, наверно, прошел, но домой сразу идти не решился — мать увидит, что с ним что-то неладно, и тоже допрос учинит. Допоздна проболтался с ребятами на улице, но и они заметили, что ему не по себе.
— Ты что как индюшка квелый и не поквохчешь даже? — спросил Лешка.
Смысл сказанного дошел не сразу — о другом думал, но вывернулся:
— Утром твоя мать сказала: «Гришка, возьми мастинку, слазай в истенку и набери картохи». Вот и думаю, что она просила сделать?
Лешка рассмеялся:
— Теперь-то ты все понимаешь, а вот когда приехал, трудно тебе что-нибудь втолковать было.
— Так меня в школе псковскому языку не учили.
— Поводишься с нами, на пятерку знать будешь.
Подошла соседская девчонка, ребята от него отстали, а он стал вспоминать, как говорили те трое. Псковских словечек у них вроде не было. Выходит, не местные. Рассказать о них ребятам? Предупредили же, чтобы не болтал, да и не надо никого в это дело впутывать. Что случится, так пусть с него одного спрос будет, а то всех заметут. Так-то оно так, но ему-то как быть? Не посидеть ли дома? Если те люди партизаны, то в деревню не придут. Провокаторы — могут, но он тогда будет знать, кто они на самом деле, и на их удочку не попадется. «Я им тоже проверочку устрою — посмотрим, кто кого перехитрит, — радовался Гришка, но через три дня по-другому рассудил: — Партизаны они, а я, дурак, от них прячусь!» Тут еще мать подлила масла в огонь. Давно ругалась, что сена мало коню припас, и «тяжелую артиллерию» в ход пустила:
— Придется мне самой косить — до тебя не дозовешься.
Гришка схватил литовку и в лес, где была присмотрена хорошая поляна, а там будто ждали его и сразу быка за рога:
— Ты от нас не скрывайся, Гриша. Надо будет, мы тебя и под землей найдем. И не бойся — мы партизаны и нуждаемся в твоей помощи.
— В какой?
— Люди к тебе будут приходить ночью, пароль называть, а ты станешь отводить их к нам.
— Оружие дадите?
— Его-то как раз тебе и не надо. Забыл, какая история с наганом получилась?
Такого вопроса Гришка не ожидал и, отведя глаза, буркнул:
— Я его немцам отдал.
— Отдал... негодный пистолет, а наган сохранил. Где он?
— Кто?
— Наган.
— А, наган...
Той осенью пришел в Валышево брат матери дядя Миша. Помог ему закапывать зерно. Мать не утерпела и пожаловалась на старшего, который из-за своей неразумности чуть не погубил семью. Дядя Миша ему тоже попенял, а когда остались одни, попросил рассказать о пистолете подробнее. Гришка ему все, как на духу, и выложил. Дядя Миша был с ним тоже откровенен и сказал, что хочет уйти к партизанам. К ним лучше приходить с оружием, и Гришка отдал ему наган.
Пришлось об этом рассказать.
— Молодец — не соврал, — похвалили партизаны. — А чтобы тебе спокойнее жилось, знай, что мы о тебе все от твоего дяди Миши и знаем. Он в нашем отряде воевал и говорил, что тебе можно довериться. Погиб недавно. Матери об этом не говори, а то начнет интересоваться, от кого узнал, и разведет турусы на колесах.
Гришка оторопел от этой страшной новости. Но побоялся, что слезы тут же всё погубят, глотнул судорожно и выпалил:
— Какой пароль будет?
— Во, куда хватил! Пароль на каждую операцию разный назначается и отзыв тоже.
— Какой еще отзыв?
— Человек тебе должен правильно назвать пароль, а ты должен ответить слово в слово, что мы тебе скажем, иначе он не доверится. Понял? По рукам, что ли?
— По рукам.
Коса в этот день пела в руках парня, сена накосил много и домой бежал весело — он будет помогать партизанам! Вечером сказал матери, что дома спать жарко и душно, поэтому он перебирается в сенник.
— Спи там, мне-то что, — согласилась мать и тут же огорошила таким вопросом, от которого в жар бросило: — Не зазнобу ли уж завел, сынок?
— Скажешь тоже! Никого я не завел. Хочешь знать, так я ни с одной девчонкой и не целовался даже. Вот!
— У, какой строгий стал, и пошутить с тобой нельзя, — притворно удивилась мать.
— Пошутить?! Ты такое сказала, что уши вянут. Как не стыдно только?
Мать потаенно, будто что вспоминая, улыбнулась.
* * *
Партизаны показали, как будут стучать приходящие: три размеренных удара, словно вода после прошедшего дождя с крыши капает, но когда пришел первый, Гришка услышал его тихие шаги, поспешил навстречу и чуть не столкнулся с немцем!
— Гутен абенд! — прохрипел растерянно.
— Гутен абенд! — тихо отозвался «немец» и продолжал на чистом русском языке: — Похоже, дождь будет?
— Нет — солнце без туч закатилось! — едва не закричал Гришка — пароль был назван правильно, а немецкие шинель и пилотка ерунда — бежал человек из лагеря, убил немца и оделся в его форму.
Домой вернулся с сознанием, что, может быть, помог человеку спастись от смерти. Радовался и тому, что разгадал секрет партизан: не знакомому с местностью человеку проще найти деревню и в ней нужный дом, чем ночью отыскать в лесу нужную землянку. Вот зачем понадобился он партизанам. Еще двоих отвел, а через день, в середине ночи, бородатый и немолодой мужик притащил тяжелый мешок. По тому, с каким облегчением сбросил его с плеч, по запаренному виду пришельца Гришка догадался, что пришел тот издалека.
Двор и огород у хозяев были большие. Во дворе напротив крыльца находились два хлева, тут же стоял сарай для сена. В огороде была баня и еще один сенник. К нему сделан пристрой, в котором раньше хранили полову и другие отходы. Теперь пристрой был не нужен, его дверь давно завалили старыми досками и бревнами. Гришка сделал в пристрое тайник, проникать в который можно было из сенника, где сгнило нижнее бревно. Оставшись один, перетащил мешок в тайник. В нем прощупывались какие-то брусочки. Развязал — мыло! «Один возьму, так большой беды не будет, — пронеслось в голове, — а мать обрадуется». Послюнявил палец, потер брусочек — не мылится! Что за штука? Эрзац опять какой-нибудь немецкий? Слетал в баню, окунул мыло в таз с водой — результат тот же. Палец нащупал в брусочке дырку. Она зачем? А черт его знает! Раздосадованный, водворил мыло на место.
Партизаны пришли за мешком на другую ночь, а через несколько дней прошел слух, что от взрыва на железной дороге полетел под откос фашистский поезд. Сначала он не связал одно с другим, но скоро сообразил, что в мешке были брусочки тола, а дырки в них приготовлены для запалов. Зачем понадобилось оставлять у него мешок всего на одну ночь, догадаться не мог, но, видно, и в этом была какая-то необходимость, иначе партизаны обошлись бы без него.
Остаток лета промелькнул как один день. Картошка в этот год уродилась на славу, и телепневцы то и дело шли к Ивановым, чтобы помогли ее выкопать и убрать. Помощники на работу наваливались дружно, Настя и Нина помогали, и хозяева, видя такое усердие и добросовестность, на оплату не скупились. Мальчик тоже не застаивался. То надо сено кому-то привезти, то дрова, а то зерно доставить на мельницу. Целыми днями минуты свободной не выдавалось.
Партизаны будто провалились. То ли ушли в другое место, то ли не нужен им стал Гришка. А он ждал их каждую ночь и из сенника перебрался в дом, когда уже начала подмерзать земля.
Слетел лист с деревьев. Пошли затяжные дожди Первый снег посыпался. В середине ноября задул северный ветер и снег пошел по-настоящему Мохнатый, крупный, он валил двое суток, дворы не успевали от него очищать.
В это утро солнце поднималось медленно. Сначала над лесом появилась одна багровая полоса, за ней вторая, третья. Они стали расти и светлеть, но скоро скрылись в тучах. Казалось, вот-вот опять пойдет снег, однако небо расчистилось, и бледное зимнее солнце зажгло миллиарды маленьких солнц в наметенных сугробах, на крышах домов и сараев, на белых шапках деревьев.
Прошло еще несколько дней. Снег не таял. Встали зимние дороги. Тогда только раздался знакомый стук в окно. Гришка вскочил раньше матери:
— Лежи. Это Лешка. Мы договаривались.
У сенника его ждал высокий, черный, чуть постарше его партизанский тезка Григорий.
— Я уж думал, вы ушли куда-то, — выговорил ему мальчишка.
— Пока нужды не было, не тревожили напрасно, а теперь... Тебе дров не надо?
— Да заготовил я.
— Не беда — лишний воз в хозяйстве пригодится. Приезжай завтра после полудня к тем землянкам, возле которых штабелек стоит. Веревку захвати, чтобы увязать, и топор. Не опоздай смотри!
— Я когда-нибудь подводил?
— Ух, какой серьезный! Шлепай домой, чтобы мамка тебя не хватилась.
Гришка догадался, что партизанам надо что-то вывезти из леса и схоронить у него, но расспрашивать не стал: они не любили отвечать на досужие вопросы и отделывались обычно шутками. Не хотят говорить, и не надо — сам все узнает, если без него обойтись не могут.
Узнал! Григорий и незнакомый, с рыжеватой бородой мужик первым делом стал укреплять на санях приготовленные заранее из тонкоствольных березок дуги и обкладывать их сначала тонкими, а потом и толстыми двухметровыми чурками. Впереди отверстие заложили короткими поленьями, ушли в землянку и вывели из нее раненного в ногу человека. Заросшее черной щетиной лицо его было серым и кривилось от боли, нижняя губа страдальчески прикушена. Заметив во взгляде раненого удивление и даже разочарование, Гришка посмотрел на него с вызовом. Раненый покачал головой и полез в укрытие ногами вперед. Сзади вход заделывали особенно тщательно, полешко к полешку подгоняли. Сверху добавили длинных чурок, крепко увязали воз, пошатали его, проверяя на прочность, и тезка хлопнул Гришку по плечу:
— Поезжай, друг. Спрячешь товарища в тайничке, а ночью мы его заберем. Тебя будить не будем — можешь спать спокойно.
Гришка не стал скрывать удивления:
— Ночью заберете? Так зачем в деревню везти?
— Так надо! — со значением сказал тезка. — А зачем и почему — потом узнаешь.
— Все потом да потом, нет чтобы сразу сказать, — проворчал Гришка, трогая коня.
— Ни пуха ни пера! — пожелал на дорогу тезка.
Гришка с удовольствием послал его к черту, хотя понимал, что на этот раз партизаны доверили ему по-настоящему серьезное дело. И возгордился, героем себя почувствовал, шагал рядом с возом весело, даже «Катюшу» насвистывал, пока не выехал из леса и не увидел у крайнего дома, в котором жила тетя Варуша, немецкого часового. Тут он ругнул тезку уже совсем по-взрослому. Остановил коня, сделал вид, что затягивает хомут, а глаза туда-сюда, туда-сюда. Что делать? Стукнул кнутом по дровам:
— Немцы в деревне! Слышите?
— Слышу. Если заставят разбирать воз, сзади меня открывай. Сколько их?
— Пока только часового вижу. С автоматом!
— Я его уложу, а ты автомат забирай. Коня поставь так, чтобы развернуться можно было. И трогай — нельзя долго задерживаться, — раненый сказал все это так спокойно, будто ему каждый день приходилось ездить в возе дров по деревням, занятым немцами.
Гришка послушался и к поджидавшему его фашисту заковылял, грея в себе надежду, что как-нибудь пронесет. А почему бы и нет? За дровами он ездит часто. И себе порядочно навозил, и соседям. Это вся деревня может подтвердить. Все так, все так, но раньше он возил одни дрова, а теперь... Надо сделать вид, что и сегодня везет только дрова и потому совсем не боится часового, надо обязательно поздороваться с ним, улыбнуться...
Бьются в голове мысли, наскакивают друг на друга. В глазах рябит, голова вниз клонится, чтобы фашиста не видеть. Не может взять себя в руки Гришка, не может казаться спокойным и равнодушным, не в силах одолеть жесткой петлей сжимающий горло страх. Часовой уже у воза. Злющий, автоматом размахивает. Надо часовому что-то сказать, но губы онемели, свело их в какую-то идиотскую улыбку, и не то, чтобы говорить, дышать нечем. Гришка видит, как фриц тянется к топору, видит, как от одного его удара двумя струями разлетаются в стороны концы перерубленной веревки и разъезжаются, начинают скатываться вниз уложенные сверху чурки! Если покажутся дуги, короткие поленья?..
День померк, на глаза накатила темнота, Гришка не сразу заметил, как выскочила из дома полураздетая тетя Варуша, бросилась к часовому, стала оттаскивать от воза:
— Чего к мальчишке пристал — нашел партизана! Племянник он мой, пле-мян-ник! Во-он в том доме живет. До смерти перепугал малого! Киндер он, киндер — разуй глаза, бесстыжий! Веревку-то зачем испортил — дров никогда не видал, что ли?
Что-то еще кричала тетя Варуша, оттесняя часового от воза. Возмущенно прыгала бородавка на ее лице. Она не знала, что везет племянник, и чувствовала себя правой. Напор тети Варуши подействовал на немца, он отвечал все реже. Заметив это, она пошла на мировую:
— Замерз тут стоять? Заходи в дом погреться, чаем тебя напою, — и пожилой, только теперь Гришка рассмотрел часового, немец бросил топор и пошел на свой пост.
Под горячую руку досталось и Гришке:
— Ты-то что верстовым столбом стоял? Не мог сам все обсказать?
Все еще ворча и ругаясь, тетя Варуша помогла уложить свалившиеся чурки, закинула на воз концы веревки, однако стянуть их и связать было невозможно.
— Ладно, пара чурок мне за твое спасение, племянничек, — сказала тетя Варуша и сбросила их на землю.
Но веревка снова не связывалась. Тогда Гришка забрался на воз, ухватил ее концы в одну руку и так, не дыша, доехал до дома. Проехать незамеченным в огород не удалось. Мать выбежала во двор:
— Работник у меня растет, ну и работник! — и осеклась: — А что это на тебе лица нет?
Гришка посмотрел на нее долгим отсутствующим взглядом — о чем это она? — и, с трудом ворочая пересохшим языком, прохрипел:
— Принеси попить, мама.
Удерживая концы веревки левой руки, правой взял ковш и припал к нему. Ковш отбивал на зубах дробь, вода стекала по подбородку, а он все пил и пил, как пьют измученные длительной жаждой люди.
— Да что с тобой случилось-то? — нетерпеливо воскликнула мать. Не дождавшись ответа, обиженно поджала губы: — Онемел, что ли? Помочь тебе?
Гришка вернул ей пустой ковш и попросил:
— Не мерзни, мама. Я сам все сделаю.
— Ну и делай, раз такой гордый, — совсем рассердилась мать и ушла в дом.
Он направил Мальчика в огород, посидел там на возу, прислушиваясь к головной боли и слабости в теле, потом стал разбирать дрова. В лесу он помогал загружать воз. Там чурки казались легкими, а за дорогу будто потяжелели. Еле сволакивал их на землю, с трудом укладывал к задней стенке конюшни. К раненому добрался уже в темноте, отвел его в тайник, укрыл как следует сеном и спросил, не принести ли ему какой еды?
— А матери что скажешь?
— Я незаметно.
— Вот это «незаметно» нас чаще всего и губит.
Раненый слышал перебранку тети Варуши с часовым, разговор Гришки с матерью и посоветовал быстрее идти домой. И Гришке хотелось этого, но надо было распрячь Мальчика, подбросить сена и еще, простодушно думал Гришка, лучше ему подольше побыть на дворе, чтобы не вышло чего плохого.
А у немцев что-то случилось: закричали вдруг, забегали, шум заведенных моторов послышался. Выбежал на улицу — в дальнем краю деревни мелькали красные огоньки машин. Вернулся в тайник, рассказал о внезапном отъезде фрицев. Раненый не удивился:
— Они собирались лес прочесывать, а мы, чтобы отвлечь их, другой удар приготовили, но запоздали почему-то. Теперь порядок. Говори, кто из нас в рубашке родился?
— Не я. Мне на немцев знаете как не везет?
— На них всем не везет, — усмехнулся раненый, — а вот на тебя и на твою тетю мне повезло. Это точно. Беги домой, не карауль меня больше.
В доме было тепло и сухо. На столе исходила паром картошка. Не чувствуя вкуса, он проглотил несколько картофелин и лег. Сделал вид, что уснул. Но не спалось. Среди ночи не выдержал и поднялся «проверить коня». Раненого уже забрали партизаны. И все сделали так тихо, что он, ни на минуту не сомкнувший глаз, ничего не слышал.
«Не бросают в беде своих товарищей партизаны, на большой риск идут, но выручают», — размышлял парнишка и радовался этому.
Выпавший, как все думали — окончательно, снег продержался недолго. На Псковщину прорвались теплые балтийские ветры и без солнца растопили, согнали его. Наступила распутица. Дороги раскисли, колеса по ступицу увязали в грязи. В это время, откуда-то издалека, пришла партизанская бригада, без боя заняла Телепнево, Коковкино и еще несколько деревень.
Это очень удивило Гришку. Он думал, что партизанские отряды небольшие, из-за этого прячутся по лесам и если и наносят фашистам урон, то тоже малый. А оказалось, что у партизан целые армии есть и фрицы даже связываться с ними боятся. Побежал своих партизан искать, но никого не встретил, а в соседние деревни не заглянешь — всюду посты расставлены. Тут у партизан порядок получше немецкого, привыкли они к бдительности, дисциплину соблюдают строго.
Не солоно хлебавши вернулся домой. Помыл в луже сапоги, поставил сушить на еще не остывшую плиту, и тут в дом зашли обогреться партизаны. Человек десять. Мать на радостях все припасы на стол собрала. Гости тоже были щедры. Пока чаевничали, рассказали, что бригада долго не задержится, день-два отдохнет и дальше двинется. Не ожидал этого Гришка и еще больше не ожидал, что после ухода гостей исчезнут сапоги. О матери и говорить нечего, такой крик подняла, что хоть из дома уходи, но она уже сама одевалась, чтобы к командирам с жалобой бежать.
— Не ходила бы ты, мама. Им сапоги нужнее, чем мне, — пытался остановить ее, но где там.
— Это я и без тебя знаю, но попросить должны были, а они... Нет, этого я им не спущу, не на ту напали! — возразила мать, хлопая дверью.
Вернулась с полыхающим румянцем на щеках:
— Тебя зовут. Иди, но без сапог не возвращайся.
Пришлось идти. Командир расспросил, кто к ним заходил, во что были одеты, какое оружие имели, вышел в кухню, отдал там какой-то приказ, а когда вернулся, посмотрел на Гришку хмуро, будто он был виноват в случившемся, и сказал:
— Сапоги мы вернем, с кого надо взыщем, а если винтовку в придачу дадим, ты как на это посмотришь?
Гришка в ответ от всей души выдохнул:
— А возьмете?
Командир крякнул от неожиданности, но и отступать не захотел:
— Почему же не взять? Хватит на печке сидеть.
— Я не сижу, я... — начал было Гришка, чтобы рассказать о том, какая у него большая семья и он в ней за отца, но спохватился и умоляюще произнес: — Возьмите, только мамке скажите, что я мобилизованный.
Командир посмотрел на Гришку и спросил озадаченно:
— Может не отпустить?
— Ни в жизнь! Видели же, какая она у меня.
— Видел — навела она нам шороху, — усмехнулся командир. — Ладно, приму такой грех на душу. Отец у тебя где?
— Воюет. С самого начала почти.
Командир присвистнул и отпустил Гришку.
На улицу тот вышел в растерянности: все так просто и легко получилось, что и не верилось. Как-то в июле сорок первого, когда армия отступила, минуя Валышево, через деревню проходила группа окруженцев. Один, совсем молодой, но с заросшим черной щетиной лицом, зашел к ним и попросил поесть. Матери дома не было, он сам накрыл на стол, сбегал в огород за огурцами и предупредил: «С собой возьмите, а пока не ешьте. С молоком нельзя — живот может схватить». Боец усмехнулся: «Знал бы ты, что мы едим! Хлеба с неделю в глаза не видели». — «Все время отступали?» — посочувствовал он. «Отступили без нас, мы догоняем». Разговор пошел на равных, и он спросил: «А почему немец сильнее нас оказался?» Кусок хлеба замер в руке красноармейца, другой он протер слипающиеся, красные от недосыпания глаза и отрезал: «Не знаю, но запомни: фашисты и дальше могут продвинуться, но наш народ не победят никогда! Мы погибнем, такие, как ты, пойдут воевать и фашиста в могилу отправят».—«Куда мне? Я еще маленький», — не согласился он. «Прижмет — по-другому запоешь. Враз повзрослеешь!» Тогда он не поверил красноармейцу, думал, что война кончится скоро, а она все тянется и тянется. И хватит ему у мамкиной юбки сидеть. Настя и Нина уже подросли, работницами стали. Здесь не на передовой, как в Валышево, мать и без него обойдется, а ему настала пора повоевать, с фашистами за все рассчитаться, с Собачниками всякими.
Через день он ушел с бригадой. Матери сказал, что его попросили довезти груз до населенного пункта Н., который он полностью назвать не может. Отвезет и вернется. Хорошо все объяснил, но она заподозрила неладное и напустилась на партизан:
— Что делаете? Что делаете? У меня муж воюет, мальчонку-то зачем забираете? Коня возьмите, если вам надо, а его не отпущу.
— Мама, Мальчик останется, я на их лошади поеду...
Больше ничего сказать не успел: мать схватила за руку и потащила домой. Он вырвался, прыгнул на воз и погнал коня. Плач матери звенел в ушах, пока не выехал в поле. И ему слезы застилали глаза — уехал и не простился даже, мать обманул!
Партизанская жизнь, однако, началась совсем не так, как думал. В разведку и даже в отряд бойцом его не взяли, держали в обозе вместе с другими подростками и девчонками. Девчонки иногда уходили на какие-то задания в деревни и страшно воображали из-за этого, а он, кроме своего воза, ничего не знал. Винтовку и ту дали не сразу.
Больше недели прошло, пока ему и еще двум паренькам приказали хорошо накормить лошадей, проверить сбрую и сани для «ночной прогулки». В назначенное время в санях разместились подрывники, и маленький обоз тронулся в неизвестном ездовым направлении. Ехали долго. Остановились в молодом березнячке. Получили приказ развернуться и ждать. Развернулись и ждали в пугающей темноте ночи, в неведении, что будет дальше. Попрыгать и похлопать рукавицами нельзя, чтобы не наделать шума, пальцами шевелить можно, но они к утру перестали слушаться и что-либо чувствовать.
Наконец где-то близко прогрохотал взрыв. Скоро послышалось тяжелое дыхание бегущих. Подрывники попрыгали на ходу в сани и приказали гнать. Вот и вся операция, в которой ему довелось участвовать на вторых ролях, а через день бригада пошла брать город Дно, начались сильные бои и сплошные гонки: вперед с боеприпасами, обратно — с ранеными. Взять город не удалось. Бригаду растрепали бомбардировщики, а подброшенные свежие силы карателей погнали в леса, обкладывая плотным кольцом, чтобы уничтожить под корень. От окружения уходили, прорывались сквозь кольцо и крупными силами, и маленькими группами.
Небольшой отряд с приставшим к нему обозом каратели настигли в какой-то деревушке, где партизаны остановились на ночевку, и хорошо еще, что не успели разоспаться. Обозники бросились запрягать лошадей.
— Назад! — закричали им. — Сами спасайтесь — все равно сена нет.
Остановились в нерешительности, не зная, слушаться или нет. Команда повторилась. Побежали следом за отходящими к лесу и оторвались от преследователей где-то к утру. На день укрылись в густом ельнике. Одни предлагали отходить на восток и переходить линию фронта маленькими группами, может, кому и повезет, другие считали, что это пустое дело: за два с половиной года немцы такую плотную оборону построили, что и мышь не проскочит, и потому лучше уходить на запад, там спокойнее, в крайнем случае можно к любому отряду пробиться или по домам на время разойтись. Весь день прошел в спорах, но к одному знаменателю не пришли и разделились.
На запад пошли те, кто постарше, а такие, как Гришка, двинулись к фронту.
Снова шли всю ночь и прошли, наверно, много, но рассвет застал в таком месте, хуже которого не придумаешь. Сколько ни вглядывались — кругом поля и редкие кустики. Решили сделать последний бросок вперед, вдруг попадется какой ни есть лес, в котором можно отсидеться днем. Бежали неизвестно куда до тех пор, пока не наткнулись на хорошо укатанную дорогу. Слева виднелся сарай. Повернули к нему, а когда разглядели за сараем деревню, на земле едва удерживался сумрак и отступать было поздно. Оставалась призрачная надежда, что фашистов в деревне нет, а свои если и зайдут в это убежище, то не выдадут, да и нечего делать людям в сарае, где валяется несколько старых досок и куча соломы.
Солнце приподнялось над землей, прорвалось сквозь щели. От стены до стены протянулись туго натянутые нити и полосы. Светло стало.
— А в деревне-то немцы, ребята!
Глазастый не ошибся — два солдата неторопливо шли в другой конец деревни. Из-за угла вывернули сани. В них тоже немцы, и направлялись они к сараю. Остановили лошадь напротив него, о чем-то заспорили. Один, наверное старший, махнул рукой, и сани тронулись дальше, мимо сарая, в стенах которого уже летал тихий ангел.
Жители стали появляться. Где-то пилили дрова, в нескольких домах затопили печи. Может, и было в деревне несколько солдат, одни ушли, другие уехали, люди вольными себя почувствовали и принялись за хозяйственные дела? Только понадеялись на это, из крайнего левого дома вышел солдат, чиркнул зажигалкой, подошел к соседнему дому, через окно спросил что-то и побежал обратно. Снова вышел на улицу, уже в шинели и с винтовкой, за ним появились другие. Подошла машина, тупорылая, с брезентовым кузовом. В нее забрались солдаты, в кабину сел офицер.
Пальцы впились в приклады винтовок. Кто-то ойкнул, прикусил губы — куда поедут? Взревел мотор, машина рванулась вперед. К сараю! К сараю! К сараю! Про-еха-ли! Солдаты без ранцев. Значит, в любое время могут вернуться. Сиди и гадай, вздумают они на обратном пути заглянуть в «гости» или проскочат мимо?..
Из ворот дома, в котором жил офицер, на коньках вылетел мальчишка чуть постарше умершего год назад Миши. Он был отчаянный и вольный. Кататься не умел, но это его не смущало. Все время рвался вперед, падал, поднимался и снова вперед, и как можно быстрее. Он наплевал и на войну, и на то, что в деревне были немцы.
Гришка вспомнил Валышево. Зимами, едва лед соединял берега Полисти, в том месте, где она ближе всего подходила к деревне, ребята расчищали снег и делали каток. Чтобы не путалась под ногами малышня, пробивали лунку, замораживали в ней кол, на него надевали старое колесо, привязывали к нему длинные жерди, и получалась карусель. Наступал длинный зимний праздник! На катке катались до ночи, баловались, исходили криком от дикого восторга.
Гришка протер воспаленные глаза, поморгал от яркого солнечного света — вздремнул, что ли, вспоминая довоенные времена? — и снова прильнул к своей щели.
Мальчишка продолжал носиться по улице. Еще одни сани, в которых парень обнимал толстую краснощекую деваху, проехали мимо сарая. Кучка баб собралась на улице и никак не могла разойтись. Деревня жила своей жизнью.
В сарае царило молчание — машина не вернулась и могла появиться в любую минуту.
Самым длинным и невыносимым был последний час. Как-то удержались, не сорвались до наступления полной темноты, но как только вышли из сарая, сразу бегом, на восток, к фронту.
Между двумя деревнями долго пролежали в кустах, ожидая просвета на шоссе, по которому беспрерывно шли машины. Перебежали его и еще шли долго и трудно, голодные, обессиленные бессонными ночами. Снова между двумя деревнями спустились на лед какой-то реки. Прошли с километр, а другого берега не видно. Заблудились? Или вышли на озеро Ильмень? Остановились, стали гадать, снова пошли вперед. Пора бы вроде и озеру кончиться, неужели Ильмень такой широкий? И свет вот-вот забрезжит.
— Берег! — выдохнул кто-то.
Берег! Какой-то низкий. Чей он? Пока шли по озеру, отлеживались на льду, могли сбиться. Дальше поползли. Осторожно. Не дыша. Не спуская глаз с берега. На озере было тихо. Не стреляли ни свои, ни немцы, и вдруг:
— Стой! Кто идет?
Крик заледенил кровь — в голосе слышался нерусский акцент.
— Встать! Руки вверх! Мать вашу так-перетак... — такой родной и смачный мат раздался вслед за грозной командой, что все сомнения исчезли. Свои на берегу! Сво-и-и!
Гришка вскочил и поднял руки, но не удержался, осел на подогнувшихся вдруг ногах и сидел с задранными вверх руками, еще плохо веря в случившееся, не замечая, как потекли из глаз его первые в жизни слезы радости.
— Винтовки оставить снег! Одна поднимайся берег, потом другая, третья, — послышался странный приказ с берега.
Стали подниматься редкой цепочкой на непослушных ногах — напряжение спало и навалилась усталость. Ползли на четвереньках, в траншею сваливались кулями.
— Кто такие? Откуда?
— Партизаны...
— Партизаны?! Почему у партизан глаза мокрая?
Гришка оглянулся — плакал не он один, плакали все. Хотел сказать красноармейцам, что такое оккупация, сколько дней и ночей они выходили к ним, но разглядел на полушубках и шинелях погоны и онемел. Вдавливаясь спиной в стенку окопа и вспоминая об оставленной на льду винтовке, спросил:
— А п-по-че-му у вас погоны?
Бойцы рассмеялись:
— Вчера на свет родился? Чуть не год уже носим.
— Значит, вы свои?
— Можешь не сомневаться, а вот кто вы, еще неизвестно. Поднимайтесь, пойдем проверять, какие вы партизаны. Ахметов, Савельев, проводите перебежчиков до старшего лейтенанта.
Их пропустили вперед. Ахметов и Савельев пристроились сзади со взятыми на изготовку автоматами.
Первый допрос продолжался не более пяти минут: фамилия, имя, отчество, сколько времени был в бригаде, как перешли линию фронта?
Кормили в другой, большой землянке. Пшенная каша, полкотелка, не меньше, поблескивала жиром и была прикрыта куском невиданной американской колбасы. Рядом лежала громадная пайка настоящего хлеба. И запах в землянке стоял такой, что кружилась голова. Гришка схватил хлеб, покидал в рот полными ложками кашу, махом выпил алюминиевую кружку горячего и вкусного чая, отвалился от стола и уснул.
Разбудили его на другой день, сытно покормили и повели снова на допрос, на этот раз длинный и скучный, со множеством вопросов, а после него вместе с другими в баню. Перед ней было построение.
— Хотите бить фашистов в рядах Красной Армии? — спросил командир.
— Хотим! — дружно ответили партизаны.
Ну, а раз так, то после бани всем выдали военное обмундирование и оружие. Прежде чем вручать его Гришке, сивоусый старшина покосился на автоматы и винтовки, примеряя то и другое к щуплой фигурке новобранца, прикинул, что с автоматом ему будет сподручнее, но и засомневался:
— Умеешь ли ты из него стрелять? Своих не побьешь часом?
— А что тут уметь? Из немецкого стрелял.
— Я тебе отечественный выдаю.
— Механизмы-то одинаковые, — вразумил старшину Гришка и уверенно протянул руку за личным оружием.
Брюки «гали», гимнастерка с непривычным стоячим воротником, шинель — все великовато, но не беда, главное, что полная военная форма, каждый день свежие газеты, в которых печатаются сводки Совинформбюро. Оказалось, что только на северном участке громадного фронта еще стоит затишье, а всюду идут бои. И какие! Немцев разгромили не только под Сталинградом, но и под Курском, освободили Донбасс, Харьков, Днепропетровск, Кировоград, Полтаву, Чернигов, совсем недавно, накануне дня Октябрьской революции, Киев и много других больших и маленьких городов.
Гришка читал и перечитывал газеты, стараясь охватить все, понять, что же происходит на фронте. Да что там газеты. Солдатскую книжку и ту рассматривал по нескольку раз в день, без конца вглядывался в начертанные ротным писарем слова: Иванов Григорий Филиппович, рядовой 299-го стрелкового полка, 255-й Краснознаменной стрелковой дивизии. Не Гришка уже он, а Григорий Филиппович Иванов! И кругом одни свои, все в шинелях и полушубках. И нигде в округе не встретишь ни немецких солдат, ни жандармов, ни эсэсовцев. Ходи — и не оглядывайся, спи — и никого не бойся! Сказка какая-то!