32724.fb2 Танцовщица - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Танцовщица - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

4

Я не учусь, пап попугай, премудрости чужой:

Любовь моя и боль моя повали опыт мой.

В школе со мной учились три девочки и один мальчик, Гаухар Мирза. Это был очень распущенный и нехороший мальчишка. Он постоянно дразнил девочек: одной рожу скорчит, другую ущипнет; эту схватит за волосы, ту дернет за ухо; то обломает кончик чужого калама,[48] то опрокинет чернильницу на чью-нибудь книгу, а то и свяжет вместе косы двух девочек. Словом, от него никому житья не было. Девочки неплохо давали ему сдачи, маулви-сахиб наказывал его по заслугам, но пострел не унимался. Меня он изводил больше других, потому что я была самой неопытной и простодушной и беспрекословно слушалась маулви-сахиба. Я то и дело подводила Гаухара Мирзу под наказание своими жалобами, но бессовестный не отставал от меня, несмотря ни на что. В конце концов я отчаялась и перестала на него ябедничать: ведь из-за меня маулви-сахиб всегда наказывал его так жестоко, что я сама начинала жалеть мальчишку.

Гаухар Мирза попал в нашу школу благодаря буве Хусейни.

Жил в Лакхнау один знатный господин – наваб Султан Али-хан. Он сошелся с какой-то певицей из касты дом,[49] и она родила ему сына. Связь их давно уже прекратилась, однако наваб каждый месяц давал десять рупий на воспитание ребенка. Кроме того, он время от времени тайком от жены приглашал сына к себе. Мать мальчика жила рядом с братом бувы Хусейни. Гаухар Мирза уже во младенчестве «доказал свое благородное происхождение» тем, что превратился в чистое наказание для всего околотка: кому-то запустил в дверь комом грязи; у какого-то мальчика попросил клетку с птицами – только посмотреть! – а когда получил ее, взял и открыл задвижку – все птицы и разлетелись. Словом, он досаждал людям, как только мог. Наконец мать не выдержала и отдала его на выучку к одному маулви в находившуюся поблизости мечеть,[50] но и там он не перестал озорничать. Другим ученикам от него не было покоя: этому сунет лягушку за пазуху, тому порвет шапку, а у одной девочки он утащил туфли и бросил в колодец.

Однажды, когда маулви совершал намаз, Гаухар Мирза пустил его новые туфли плавать по бассейну,[51] а сам сидел и любовался этим Зрелищем. Тем временем маулви успел окончить молитву, и на сей раз Гаухару Мирзе досталось как следует Маулви надавал безобразнику таких оплеух, что у него все лицо запылало, потом схватил его за ухо и поволок домой к матери.

– Бери, госпожа! Бери своего сына! Я не буду его учить! – закричал он прямо с порога и сразу же удалился.

Гаухар Мирза притворился несправедливо обиженным и, заливаясь слезами, вошел в комнату. Там сидела бува Хусейни, беседуя с его матерью. Увидев мальчика в столь плачевном состоянии, она его от души пожалела и, не подозревая о его «подвигах», принялась бранить маулви на чем свет стоит:

– Ай-яй-яй! Этот негодный маулви прямо мясник какой-то! Ишь как разукрасил ребенка! Смотри-ка, и ухо в крови. Нет! Такому маулви детей доверять нельзя. То ли дело наш маулви-сахиб! Он тоже преподает, но какой он заботливый, какой ласковый с учениками!

– Так сделай милость, бува Хусейни, сведи его к вашему маулви, – попросила мать Гаухара Мирзы.

– Я-то взяла бы, да уж больно далеко вы живете.

– Ничего. Утром его будет провожать твой брат, а по вечерам я буду кого-нибудь посылать за ним.

– Ладно, пускай приходит.

Узнать, согласен ли на это сам маулви-сахиб, они и не подумали, потому что бува Хусейни целиком полагалась на свои заслуги перед ним и знала, что он ей не откажет.

На другой день к буве Хусейни явился ее брат Али Бахш. На голове у него был поднос со сластями, а за собой он вел Гаухара Мирзу. Бува Хусейни с удовольствием принялась распределять сладости между обитательницами нашего дома, а мальчика направила к маулви-сахибу.

Гаухар Мирза мучил меня больше, чем других девочек, за что маулви-сахиб частенько его поколачивал, но мальчишка все равно от меня не отставал. День и ночь в доме творились суд и расправа. Так прошло несколько лет. В конце концов между нами установился мир или, если хотите, я просто привыкла к его выходкам и перестала обращать на них внимание.

Мы с Гаухаром Мирзой были почти ровесники. Кажется, он был года на два старше меня. В ту пору, о которой я хочу рассказать вам, мне было лет тринадцать, а ему шел четырнадцатый или пятнадцатый год.

Теперь я уже не сердилась, когда Гаухар Мирза ко мне приставал, мне это даже нравилось. У него был чудесный голос. Сын певицы, он от природы был музыкален и к тому же мастерски сопровождал пение жестами и мимикой – в нем каждая жилка играла. Да и я уже пела неплохо. Стоило маулви-сахибу куда-нибудь отлучиться, как у нас начиналось пение. Иногда пела я, а Гаухар Мирза сопровождал песню телодвижениями; иногда пел он, а я отбивала такт, хлопая в ладоши. Другим девушкам тоже нравилось, как поет Гаухар Мирза, и его постоянно приглашали то в одну, то в другую комнату. С ним непременно ходила и я, потому что девушки предпочитали, чтобы мы пели вместе. Особенно любила его пение Амир-джан…

– Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните Амир-джан?

– Помню, – ответил я. – Рассказывайте дальше.

– Одно время Амир-джан пошла на содержание к Муфтахар-уд-Дауле Бахадуру, и, боже великий, то была ее лучшая пора – расцвет ее юности. Как говорится:

Искрятся-искрятся очи манящие,Лучатся-лучатся в улыбке губительной.Змеятся-змеятся косы блестящие,Струятся-струятся в пляске пленительной.

И вдобавок – стройный стан, изящество, очаровательные ручки и ножки.

– Но когда я видел ее в последний раз, она выглядела хуже некуда, – сказал я. – Так подурнела – глаза не смотрели бы!

– Где же вы ее видели?

– У нее дома; там перед дверьми постоянно торчал какой-то «подвижник» в грязно-желтой одежде и с четками в тысячу зерен в руках. Каждому, кто выходил оттуда, он отвешивал низкий поклон, но никого ни о чем не спрашивал.

– Знаю. Это был один из ее обожателей.

– Да, и я это знаю.

– Очевидно, вы живете там же?

– Я с ней встречаюсь.

– И как она поживает?

– По уши влюбилась в одного лекаря.

– В какого лекаря?

– Вы его не знаете. Если я даже назову его имя, оно вам ничего не скажет. Так зачем его называть?

– Ну, хоть намекните. Я догадаюсь.

– В квартале Нахас… – начал я.

– Ага! Теперь догадалась.

– Так вот, – продолжала Умрао-джан, – в те времена Эта самая Амир-джан была до того красива, что люди жаждали взглянуть на нее хоть одним глазком. И она так возгордилась, что не отвечала на мольбы даже лучших из лучших; а об остальных и говорить нечего. Она окружила себя целой свитой – всегда при ней состояли четыре служанки: одна подает хукку, другая держит в руках опахало, третья – кувшинчик, четвертая – шкатулку с бетелем. А когда Амир-джан выезжала, за ее паланкином бежали слуги, одетые так, как одевается челядь в богатых домах.

Амир-джан была без ума от пения Гаухара Мирзы. Сама она не умела ни петь, ни играть, но слушать пение обожала.

Гаухар Мирза с детских лет был игрушкой танцовщиц. Каждая оспаривала его у других, каждая любовалась им. Пожалуй, он был чуть-чуть смугловат, но очень хорош собой и к тому же игрив, дерзок и остер на язык. А как красиво сидела на нем любая одежда! Словом, прелесть, а не мальчишка.

– Удивляться нечему. Сын такой матери… – начал я.

– Вот как! Да вы разве и мать его знали? – перебила меня Умрао-джан

– Ну, – улыбнулся я, – предположим, что знал.

– Мирза-сахиб, у вас и шутки словно под чадрой.

– Но вы уже сняли с них эту чадру.

– Пожалуй! Ну так перейдем теперь к шуткам. Оставим на время повесть о моей жизни.

– Для шуток у нас впереди целый вечер. Лучше продолжайте рассказывать, – попросил я.

– Смотрите, какой вы непостоянный! Так и быть, слушайте.

– С утра и до десяти – одиннадцати часов, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – никто не мог ухитриться хоть на минуту ускользнуть из-под надзора маулви-сахиба. Но потом он отправлялся обедать, и мы обретали свободу. Глядишь, мы уже в чьей-нибудь комнате: сегодня у Амир-джан, завтра у Джафри, послезавтра у Бабан. И куда ни зайдешь – везде тебе радушный прием, везде плоды и сласти, бетель и хукка…

– Значит, вы курили хукку с малых лет? – перебил я Умрао-джан.

– Да. Глядя на Гаухара Мирзу, и я пристрастилась. Сперва курила из озорства, а потом, как ни грустно, это вошло в привычку.

– Гаухар Мирза ведь и опиум курил. Я бы не удивился, если бы вы стали подражать ему и в этом отношении.

– От опиума пока аллах миловал; правда, внутрь принимала – не отрекусь. Но это дело недавнее. Когда я вернулась из священной Кербелы, меня одолела простуда, и насморк мучил день и ночь напролет. Врач посоветовал: «Примите опиум». С этого и пошло.

– Ну, а насморк от опиума прекращается? – осведомился я.

– И не спрашивайте!

– Значит вам пришлось раскаиваться, что вы его принимали?

– Еще как!

– Да, это мерзость! Привыкнешь, а потом, как говорится в стихах:

Пусть я раскаюсь, но в душе живет желанье все равно,И если снова позовут, я буду снова пить вино!

– Ах! Что за стихи Мирза-сахиб!.. Позвать вас я всегда готова, а пить или не пить – воля ваша.

– А если выпью, вы тоже изволите присоединиться?

– Ни за что!

– Вот как? Значит, ни за что?

Веет свежий ветерок, облачка на небесах,Как не вспомнить о вине, – сохрани его аллах!

– Хватит! Сдержите себя! – воскликнула Умрао-джан. – А то я уже начинаю чувствовать сухость в горле. Ради бога, оставьте всякие мысли об этом.

– Оставить вас? – усмехнулся я.

– Не обижайтесь на шутку.

Теперь вина ко рту не поднесу,Придет на ум – пускай придет на ум.

– Бог мой, Умрао-джан! Какие стихи!

– Благодарю вас!

Приду туда, где умерла Ада, —Прогулка в светлый май придет на ум.

– Помилуй боже! Сегодня вы в ударе! Да и не мудрено – на вас повлияли воспоминания о юности.

– О нет, это повлияли воспоминания о вине.

Опять вино отшельникам назло,Закрыв мне двери в рай, придет на ум.

– Ха-ха-ха! Как удачно! – похвалил я; потом прочел сам:

Каабу – прочь! Бродягой стану я.Кумирня – так и знай – придет на ум!

– Вот так сказано: «Каабу – прочь!» Неплохо! Мирза-сахиб, почему бы не начать этим стихотворение:

Каабу – прочь! Далекий край придет на умИ путь к неверным невзначай придет на ум.

– Превосходно! – похвалил я.

– Или еще:

Мир – караван-сарай придет на ум,Дорога птичьих стай придет на ум.

– Я и говорю, что вы сегодня в ударе, – сказал я. – Выслушайте отрывок из моего стихотворения, – а потом снова вернемся к вашей повести.

Пусть будут тучки, и вино, и свежий ветерок,Но если юность не вернуть, какой мне в этом прок?

– Ах, Мирза-сахиб! Вы раните меня в самое сердце! Ладно, перехожу к своему рассказу.

– Так протекло несколько лет моей жизни у Ханум, – продолжала Умрао-джан. – За это время не случилось ничего достойного упоминания.

Впрочем, нет – кое-что вспомнила! День совершеннолетия Бисмиллы был отпразднован с большой пышностью.[52] Я с тех пор ни разу не видела столь роскошного празднества по случаю вступления девушки на стезю танцовщицы. Для торжества была построена большая беседка. Она вся сверкала и внутри и снаружи. Собрались городские танцовщицы и куртизанки, музыканты и певицы из каст дом и дхари,[53] бродячие кашмирские актеры. Пригласили известных танцовщиц из дальних мест; знаменитые певцы прибыли из самого Дели. Семь дней и ночей непрерывно звучали пение и музыка. И теперь еще вспоминают, как щедро одарила всех Ханум – ведь Бисмилла была ее единственной дочерью, так что ей все казалось мало. Как раз в то время наваб Чхаббан-сахиб получил наследство после своей бабки Умдатулхакан-бегам. Это был совсем юный отпрыск знатного рода. Бог ведает, каких только уловок не придумывала Ханум, чтобы вытянуть из него побольше денег. Так или иначе, бедняга попался – он истратил на это торжество не то двадцать пять, не то тридцать тысяч рупий, но зато, когда празднество кончилось, Бисмилла пошла к нему на содержание. Он был влюблен в нее до безумия.

– Мирза Русва-сахиб! У меня язык не поворачивается рассказать все го, о чем вы меня так настойчиво спрашиваете. Это верно, что танцовщицы и куртизанки до крайности беззастенчивы, но бывают исключения. Некоторое значение имеет и возраст: то, в чем пылкая молодость не знает границ, с возрастом поневоле приходится сдерживать и умерять.

Наконец я ведь все-таки женщина. Какой же вам прок спрашивать меня о таких вещах?

– Какой-то прок есть, раз я настаиваю, – сказал я. – Будь вы простой, невежественной женщиной, можно было бы понять, почему вы стесняетесь говорить об этом; но образованным людям такая неуместная стыдливость совсем не к лицу.

– Значит, по-вашему, ученый человек теряет стыд? Фу! Ну и взгляды же у вас!

– Полно! Не заставляйте меня тратить время попусту. Лучше продолжайте свой рассказ.

– А вдруг вы напечатаете его в какой-нибудь газете?

– Вы думаете, напечатаю?

– Какой позор! Поклянитесь, что – нет! Иначе вы опозорите не только себя, но и меня.[54]

– Ничего! Если вы будете опозорены вместе со мной, то не такая уж это беда.

Зачем ты, признавшись в любви, за мной наблюдаешь с укором?Теперь не покину тебя, пока не покрою позором.

– Не дай бог кому-нибудь влюбиться в вас! – сказала Умрао-джан.

Веду ли я спор с мудрецом, толкую ли с другом о боге,Всегда ты незримо со мной, следишь за изысканным спором.

– Чьи это стихи? – спросил я.

– Почему вы меня об этом спрашиваете?

– А, вспомнил чьи! Только скажите, разве вы тоже слы шали эту газель?

– Слушайте дальше, – сказала Умрао-джан и прочла:

Сегодня на рынок любви принес я бессмертную душу,С восторгом я душу отдам за встречу с пленительным взором.

– А это вы помните: «Красавицам верить нельзя»? – спросил я.

– Помню. Слушайте:

Красавицам верить нельзя: лукавы они и коварны,Обманут тебя все равно, не верь их признаниям скорым.

– Прочитайте все до конца, – попросил я.

– Дальше не помню, – сказала Умрао-джан.

– Это ведь очень большая газель. Посмотрите, пожалуйста, нет ли у вас ее списка. Показали бы мне!

– И не просите!

– Ну так я сам запишу дома то, что услышал сейчас. А от других этого, видно, никогда не дождешься.

. – Но разве так трудно записать стихотворение?

– Конечно! Неужели вы сами этого не знаете? Просто набросать газель – этого мало. Нужно ее еще выправить.

– Ну что ж, как-нибудь мы займемся этим вместе. Да, вспомнила еще одно двустишие:

Куда бы она ни пошла, твердит мое имя повсюду,Хоть ей угрожает молва жестоким своим приговором.

И еще:

Другие кричат о любви и в рабство тебе отдаются,Нo сразу покинут тебя, лишь только покроют позором.

– Вот и моя газель была в этом же роде, – сказал я. – Но, бог знает, почему – осталось в памяти только последнее двустишие.

– Прочтите его снова. Какое оно чудесное!

Я прочел:

Зачем ты, признавшись в любви, за мной наблюдаешь с укором?Теперь не покину тебя, пока не покрою позором.

– Поистине хорошо сказано! Но особую прелесть придает стиху игра на вашем псевдониме – ведь Русва значит «опозоренный».

– Не говорите о моем псевдониме! По милости какого-то благодетеля в городе теперь уже не один Русва. Ни с того ни с сего люди принялись отказываться от своих хороших, своеобразных псевдонимов и называть себя Русвой. Надо думать, они не знают моего имени, а то, пожалуй, присвоили бы и его. Но мне это только приятно. Ведь по английским обычаям сын получает фамилию отца – значит, все они мои духовные сыновья. Чем больше разрастется семья, тем ярче будет сиять мое имя. Ну, не будем отвлекаться. Вам все же придется поведать мне все, о чем я спрашивал.

– Да это насилие! Какого бесстыдства вы от меня требуете!

– А разве не бесстыдство петь на свадьбах непристойные песни?

– Но в вашем Лакхнау танцовщицы ничего непристойного не поют. Певицы из касты дом, те, правда, поют иногда, однако – лишь в женском обществе. Вот деревенским танцовщицам, тем приходится петь такое и при мужчинах. Но я считаю, Мирза-сахиб, что ни в городе, ни в деревне этого делать не следует.

– По-вашему, это нехорошо, а я видел своими глазами и слышал собственными ушами подобные выступления. Знатнейшие господа врываются в общество женщин, чтобы послушать любовные непристойности. Их матери и сестры сгорают со стыда, а эти господа довольны – так и расплываются в улыбках. Увидишь такое хоть раз и больше уже смотреть не захочешь. А что говорить о тех непотребствах, которые вытворяют наши высоконравственные порядочные женщины всю ночь и все утро после свадебного торжества! Ладно, оставим это. Лучше рассказывайте о себе. Ведь мы не какие-нибудь блюстители нравственности, так что не надо нам других осуждать.

– Вас не разубедишь. Что ж, слушайте.

– С тех пор как отпраздновали совершеннолетие Бисмиллы, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – я, глядя на то, как жили Хуршид-джан и Амир-джан, почувствовала, что в душе у меня зазвучали какие-то доселе молчавшие струны. Совершили некий обряд, о котором я раньше и представления не имела, и вот я увидела, как Бисмилла превратилась в Бисмиллу-джан, а Хуршид – в Хуршид-джан. Образно говоря, они получили свидетельство на право разврата и надели парадное платье полнейшей свободы.

Теперь они отдалились от меня, и я сразу упала в их глазах. Они стали беззастенчиво шутить и пересмеиваться с мужчинами. Для них отвели по отдельной комнате. Чего только там не было! Кровати с хорошей сеткой и пологом; на полу разостланы чистые белые половики; в строгом порядке расставлены большие расписные шкатулки, маленькие корзиночки и коробочки для бетеля, плевательницы; на стенах алеппские зеркала и прекрасные картины; потолок затянут тканью, и с него свешивается небольшая люстра; там и сям стоят красивые лампы. С наступлением сумерек зажигаются два фонаря со свечами и абажурами в виде лотосов. У дверей стоят скрестив руки двое слуг и две служанки.

Красивые юноши из благородных семейств готовы когда угодно развлекать моих недавних подружек. А те сидят, не выпуская изо рта серебряного мундштука хукки; под боком у них стоит открытая шкатулка со всем необходимым для приготовления бетеля; девушки готовят его и подают каждому гостю.

Шутки не умолкают. Стоит девушкам встать – раздаются возгласы восторга; стоит пройтись по комнате – их провожают глазами. А они ни на кого не обращают внимания. Все вокруг им подвластно, и власть их так велика, что скорее перевернется весь мир, чем они откажутся от своей прихоти. Просить о чем-нибудь им не приходится: не успеют они вымолвить слово, как все уже готовы хоть в лепешку разбиться, только бы им угодить. Этот дарит им свое сердце, другой готов отдать всего себя, но они не принимают ничьих подношений, и ничто не привлекает их взора. Они так легкомысленны, что, хоть пожертвуй для них своей жизнью, им это покажется пустяком; и так горды, что можно подумать, будто все страны света у них под пятой. А уж переменчивы они до того, что, казалось бы, никто не способен этого вынести; однако поклонники все терпят. С ними девушки обращаются прямо убийственно, а те добровольно приносят себя в жертву. Одного наши красотки довели до слез, другого подняли на смех; этого ранили в самое сердце, тому растоптали ногами душу. Любой пустяк вызывает у девушек гнев. Все вокруг упрашивают их: один молитвенно складывает руки, другой взывает о снисхождении. А они!.. Дадут обещание, потом откажутся его выполнить; поклянутся помнить и забудут. В любом обществе все взоры прикованы к ним, а они даже глаз не поднимут; но уж если на кого-нибудь взглянут, в его сторону повернутся все остальные. Тот, на кого они устремят благосклонный взор, попадает под обстрел тысячи глаз. Люди сгорают от ревности, а красавицы нарочно их распаляют, хотя сами совершенно равнодушны к своим поклонникам: ни тот, ни другой, ни третий ровно ничего не значат для них и все их поведение – сплошное притворство. Если несчастный попадется в их сети, они сначала делают вид, будто влюблены в него до смерти.

Что-то она сегодня слишком мила со мной:То ли мне ждать победы, то ли кончины злой.

Пожалуй, разумнее «ждать кончины», ведь рано или поздно поклонника сведут в могилу, и тогда сердце его любимой обретет покой. У бедняги в доме плач и стенания, а наши красотки смеются и шутят с друзьями.

Мирза-сахиб! Вы лучше меня знаете и можете описать все это. Но о том, что творилось у меня на сердце, когда я изо дня в день смотрела на подобную игру, известно лишь мне самой. Ревность женщины к другой женщине не имеет границ. Если уж говорить правду, мне страстно хотелось – хоть и стыдно в этом признаться, – чтобы все поклонники в мире любили только меня, чтобы все обожатели умирали из-за меня одной, ни на кого больше не поднимали глаз и никому другому не дарили своего сердца. Но на меня никто и смотреть не хотел.

Я жила в комнате бувы Хусейни. Это была крошечная каморка, вся прокоптившаяся до самого потолка. У одной стены кровать с провисшей веревочной сеткой, – на ней мы обе спали; напротив очаг; около него два глиняных кувшина, два плохоньких луженых котелка, медный таз, сковородка; повсюду разбросаны тарелки и чашки. В углу большой горшок с мукой, на нем две-три корзинки, соль и пряности в горшочках; тут же свалены кизяки и хворост на топливо и стоит мельница для пряностей. Словом, каморка эта представляла собой какой-то склад всевозможного хлама. В стене над очагом торчали два гвоздя; на них, когда готовили пищу, ставили нашу «лампу», точнее – глиняную плошку с маслом и фитилем. У кровати стояла маленькая замасленная подставка, и, как только кончали готовить, эту коптилку переносили туда. Фитиль в ней был тоненький, словно нитка, и она – дрянь такая! – едва теплилась, сколько ни бейся, света почти не давала. Кроме того, в каморке висели две сетки: в одной хранился лук, в другой – котелок с приправой к гороховым блюдам; на нем лежали лепешки, которые бува Хусейни оставляла для маулви-сахиба. Сетка с луком висела около очага, а вторая – прямо надо мной, причем она под тяжестью своего содержимого свисала мне почти до самой груди, и если я, по забывчивости, быстро вскакивала с кровати, то ударялась головой о котелок.

С утра и до одиннадцати часов шлепки маулви-сахиба, а вечером до девяти воркотня и удары линейкой учителя пения – вот что составляло тогда мою жизнь, И все же я по-настоящему любила учиться, хотя и это не могло удержать меня от всяких проделок.

Началось с того, что я пристрастилась смотреться в зеркало. Мне тогда было четырнадцать лет. Бывало, бува Хусейни только выйдет из комнаты, как я уже вытаскиваю зеркало из ее корзинки и любуюсь собой. Я сравнивала себя с другими девушками, и мне казалось, что в моем лице нет никаких недостатков; я даже готова была считать себя более красивой, чем они, хотя на самом деле это было не так.

– Почему же? Разве вы были хуже их? – прервал я рассказ Умрао-джан. – Да вы и теперь красивее многих женщин, а тогда вас, кроме того, украшало обаяние юности.

– Благодарю вас! Но, пожалуйста, не расхваливайте меня, – это не к месту и не ко времени… Однако в те дни я искренне считала себя красавицей, и мысли об этом были моим величайшим несчастьем. В глубине души я спрашивала себя: «Ах! Да что же во мне такого плохого? Отчего никто не хочет и смотреть на меня?»

– Никогда не поверю, что никто не обращал на вас внимания, – сказал я. – Смотреть-то, должно быть, смотрели, но тогда ведь вы еще не достигли совершеннолетия. Все боялись Ханум, а потому никто и не смел заговорить с вами.

– Может быть, так оно и было, но я этого не понимала. Говорят, бедность обостряет желания. Глядя на своих бывших подружек, я не переставала терзаться, – даже не хотелось ни есть, ни пить, а по ночам сон бежал от моих глаз…

– В ту пору особенно острая тоска охватывала меня тогда, когда я причесывалась, – продолжала свой рассказ Умрао-джан. – Ведь никто не выражал желания заплести мои косы. Когда наваб Чхаббан-сахиб собственноручно заплетал косы Бисмиллы, мне чудилось, будто змея заползает мне в душу. А меня кто причесывал? Та же бува Хусейни, да и то лишь, если ей выпадала минута досуга; а не будь этого, я целыми днями бегала бы лохматая и растрепанная. В конце концов я выучилась заплетать косы сама… И еще. Все танцовщицы переодевались по три раза на день, а я всю неделю ходила в одной и той же одежде. Да и та была совсем простенькая. Они меняли свои расшитые наряды, а я носила все те же полушелковые шаровары и простое кисейное покрывало – хорошо если украшенное узенькой полоской парчи по краям.

Но стоило мне переодеться во все чистое, как сразу же меня начинало тянуть в мужское общество. Иногда я отправлялась в комнату к Бисмилле, иногда к Амир-джан. Но куда бы я ни пришла, отовсюду меня старались выпроводить под каким-нибудь предлогом. Я никому не была нужна. Каждый думал о своих удовольствиях и не хотел, чтобы я ему мешала.

Выгоняли меня и по другой причине. В ту пору я была очень уж озорной девчонкой. Где бы ни находилась, всячески досаждала мужчинам: одному кукиш покажу, другому рожу сострою, третьего передразню. Поэтому никто не радовался моему приходу.

Мирза-сахиб! Вам ясно теперь, какой находкой оказался для меня Гаухар Мирза в то время, когда я была так настроена. Ведь он говорил мне нежные речи; я волновала его, он – меня. Я считала его своим поклонником, и тогда он меня действительно любил. Утром, придя в школу, он, бывало, приносил в кармане один-два апельсина и тихонько совал их мне; в другой раз угощал меня вафлями и халвой. Однажды он раздобыл невесть где целую рупию и тоже подарил мне. С тех пор через мои руки прошла, должно быть, не одна тысяча рупий, но радости, охватившей меня, когда я получила Эту первую рупию, мне не забыть никогда. Раньше мне нередко перепадали медяки, но рупии я еще не имела ни разу. Я долго хранила ее, потому что мне не было нужды ее тратить, да если бы нужда и пришла, я все равно не посмела бы разменять монету, опасаясь, как бы кто не спросил, откуда она у меня. Тогда я уже понимала, что в иных случаях тайна необходима, а дети этого еще не знают. Выходит, отрочество мое тогда уже подошло к концу.


  1. Калам – тростниковое перо.

  2. Дом – каста индийских мусульман. Принадлежавшие к ней мужчины были музыкантами, а женщины – певицами и танцовщицами, выступавшими только перед женской аудиторией.

  3. Традиционные мусульманские начальные школы обычно устраиваются при мечетях.

  4. Во дворике мечети обычно имеется бассейн, откуда молящиеся берут воду для ритуального омовения перед молитвой.

  5. День совершеннолетия – день, когда устраивается празднество по случаю наступления половой зрелости девушки.

  6. Дхари – каста певцов-мусульман, обычно служивших в свите вельмож.

  7. Здесь и ниже игра слов, основывающаяся на том, что псевдоним «Русва» буквально означает «опозоренный».