32739.fb2
Но мы не желаем разделять их веселья, поглубже вминаем наш круп в стул. Это крупное движение состоит из нескольких помельче: поёрзав ягодицами справа налево, мы крепко впиваемся ими в сиденье. Сомнений в том, что мы никуда отсюда не двинемся, быть не должно. Нас не сдвинуть с этого места.
Для уверенности в том, что нас правильно поняли, мы вдогонку подкрепляем всё проделанное удвоением, усиленным повтором: вскакиваем на ноги и немедленно усаживаемся снова. Налитые жидкостью тяжёлые наши ягодицы поочерёдно ударяют в пластиковое сиденье, как в тамбурин: там-пам. Сырые, они прилипают к нему, как куски сырого мяса к раскалённой скoвороде: шлёп-хлоп. И так же шипят.
Как бы быстро, tempo rapido canonizzare, ни проделано это движение, какой бы краткой ни была пауза между двумя позами - стоячей и сидячей, нас успевают перехватить в мёртвой точке между ними. Сначала забытый зонтик шмякается с наших коленей на пол, последовательно ручкой и шпилем: тра-та. Потом кто-то мощно подталкивает нас слева в плечо, а справа - ущемляет ягодицу, будто выщипывает из неё клок шерсти. Благодаря этому вспомогательному приёму мы и шлёпаемся на сиденье с таким ускорением, словно нам подкосили коленки. Наверное, эта помощь и есть их благоговейная поддержка. Ей придан голос из хора визгливый: мотай-ка ты отсюда, барышня, пока не поздно. Это выражение передано не словами, слов не разобрать, одной лишь интонацией.
Дон Анжело, сама любезность, уже в полушаге, его брюхо упирается нам в нос. Справа, у его жирного бедра, особо приближённый слуга: мальчик лет четырнадцати с подносом в руках, не иначе, тот самый родственничек с Мальты. Этот педик перенял у аристократов не только латифундию, а и все их скверные обычаи. Ничего удивительного, все выскочки так поступают. Если посчитать, сколько жертв на их счету... Но каждая им зачтётся, так же, как зачтётся каждому спасение хотя бы одной из них. Прежде всего следует дать жертве понять, что ей нечего бояться, у неё есть к кому обратиться за помощью. Мы наклоняемся к несчастному мальчику и шепчем ему - неважно что, важно как, интонация должна быть интимно-поощрительной:
- Скажи-ка, малыш, сегодня и вправду воскресенье?
Шептанию нашему придан присвист, так что оно услышано всеми. Развратный малыш испуганно отскакивает подальше от нашей надвинувшейся на его помятую мордочку разгневанной маски. Гадчайше ухмыляясь, хозяин перенимает у слуги потерявший равновесие поднос. На подносе всё великолепное, щедрое разнообразие его меню: кусок пирога, выдаваемого за фруктовый, но по виду - без всякой начинки, из скупости, червивое яблоко и стакан молока.
- Я сам обслужу гостью, - поспешная скороговорка сопровождает движение подноса к нашему рту, хозяин спешит поскорей проявить всё своё гостеприимство, потому поторапливает и нас: - Ешьте скорей, signora, не стесняйтесь. Голодным не до стеснений, мы-то такое вполне понимаем. Лучше уж вас накормить чем-нибудь из своих запасов, а то вы так жадно глядите вокруг, будто собираетесь сожрать нас.
- Вы точно так же глядите, - огрызаемся мы, перенимая всё же отсветы общего веселья своими глазами. - В вашем раю, небось, даже хозяевам жизни, гиенам жрать нечего. Такие вы бедные...
И сразу переходим на октаву ниже, но оставляя прежний уровень при себе в облике обертонов, дополнительно углубляющего основные звуки их эха:
- А я голодаю не по хлебу, по любви к себе, а есть ли она в вашем меню? Я - сам голод любви как он есть, и любовь - хлеб мой насущный. Меня не насытить ничем, насыщение мне не знакомо: мой голод бесконечен, ибо всем моим свойствам нет конца. Голод ваш - крупица моего голода, его легко удовлетворить хлебом в пустыне вашей, и ваша жажда - капля моей жажды, она и испаряется в пустыне от капли воды. Один бутерброд - и вы пресытились, а мне пресыщение не грозит. Мой голод не удовлетворить никому, мне самому не удовлетворить его ничем, ибо он вымерен не по бутерброду, по мне. И я голодаю по себе, по тождеству с самим собой. Меня может насытить только всё моё, если я пожру себя, но пожрать меня всего нельзя и мне самому, ибо бесконечность во всём - всё моё свойство.
- Но мы и впрямь люди бесконечно бедные, signora, - не слушает нас Дон Анжело, толдычит своё параллельно нашему. - Обречены очень много и тяжело трудиться, чтобы заработать на корку хлеба. И вынуждены насыщаться ею, как бы мала она ни была. Ничего не поделаешь, так нам заповедано, а что дано - то дано, и надо смиренно этим обходиться. Берите с нас пример, нет устриц берите простое яблоко, боитесь брожения в кишечнике от яблок - берите корочку хлеба посуше...
- Да-да, - охотно подтверждаем мы, - по слухам, так это и принято делать: кто на яблочко не клюнет, уже научен, того искушают хлебом. Конечно, вы вынуждены тяжело работать, рабовладелец! По вам видно, как тяжело вам достаётся хлеб, и по самому хлебу видно, что это за работа. Вся Европа в мае цветёт, лопаются почки, растут листья, распускаются цветы... Поют повсюду птицы. И только у вас тут пустыня. Вы всё уничтожили в погоне за наживой, всё, что вам давалось для нормального свободного труда: засушили землю, воду испарили, все деревья извели, даже телефонные будки посносили!
- Не думаю, чтобы телефонные будки дал нам Бог, - сомневается Дон Анжело. - Начто бы это, для связи с ним? Но это неважно, своему начальству вы можете позвонить моим аппаратом, если уж оно не обеспечило вас всем необходимым.
- Говорите, бедные? - переходим в наступление мы. - Даю совет: вашему кооперативу надо поактивней размножать бумажные наклейки, и чтобы делать это без опаски и самоограничений - его предводителю следует исправно платить налоги. А членам этого кооператива наоборот: необходимо перестать неуправляемо размножаться, и для того выпустить на волю своих женщин.
- Понятно: как вас, - отражает он нашу контратаку так легко, будто нас вообще тут нет, и он находится в своей пустоте, а чья-то там атака на него происходит в своей. - Звоните туда, откуда вас выпустили, в свою Европу, телефон в соседней комнате. Счёт я оплачу сам, хотя мне до ваших забот нет дела. Нам всем нет дела и до этой вашей... Европы. Вы там все наверху, говорят, богаты, а всё равно, что ни день - богатеете ещё, богатство всё растёт и растёт. У вас там наверху всё вокруг без остановок растёт и меняется час от часу, и потому вам нужно быстро вертеться, чтобы не упустить своё богатство. А мы внизу, повторяю, мы люди бедные, униженные. Зато покорные судьбе, предпочитаем, чтобы всё оставалось по-прежнему: пусть бедность, но гордая, без вашей некрасивой суеты. Чтоб вам знать, мне земля не с неба свалилась, досталась отнюдь не по наследству, что бы там ни говорили злые языки. Я из бедной ветви нашей семьи, с юности зарабатывал на жизнь собственными руками. Этот мой дядюшка содрал с меня порядочные денежки, всё, что я накопил, и ещё пять лет я ему выплачивал остаток. Да и какой он мне дядя, так, седьмая вода на киселе... Но я всё равно купил его имение, потому что уважаю свою семью, купил не из-за наживы, а чтобы собственность из семьи не утекала. Всё должно оставаться по-прежнему, так, как было задано с самого начала. А если б её купил кто-нибудь из ваших... И второе имениe я заработал, не украл. Тот паршивый аристократишка в Калабрии уже был готов продать своё поместье какому-то типу с севера, из Вероны. Ему что? Всё спустит, лишь бы мальчиков ему не мешали щупать. А где именно щупать - ему всё равно. Поместье он погубил, и купил я всё вместе с долгами. И там, и тут люди были просто голодны, и я сам работал, и работаю, не покладая рук, такой я помещик. И бедных мальчиков из нашей семьи я кормлю не за то, что щупаю их, а за то, что приучаю работать. Нас всех это устраивает, понимаете? Все мы хотим одного, чтобы всё оставалось по-прежнему. Да, мы не желаем никаких перемен, и больше ничего не желаем! Оставьте-ка нас в покое и вы. Вертитесь? Ну и вертитесь себе сами, у себя. Так нет же, вы являетесь сюда и вертите задницей тут... Живёте себе там у вас? Ну и живите себе, и оставьте нас ради Бога жить, как нам хочется. Мы же вас не трогаем, но и вы уж нас, пожалуйста, не трогайте.
- Вам так жить хочется? Это ваше кладбище - разве это жизнь? Мы желаем вдохнуть в вас, отмершую половинку души нашей, настоящую жизнь, вы все мумии, эй, вы! - привстав на цыпочки, но и продолжая сидеть на стуле, мы обнимаем руками всю комнату и всех в этой комнате.
- Вы спите, и мы желаем пробудить вас: бодрствуйте, приказываем мы вам. Или мы вас заставим бодрствовать насильно. Ваш сон - сон смерти, сон мумий, но мы и в мумию вонзим свой хобот, отложим ей под шкуру свои личинки. Вертимся себе? Не только, и не надейтесь. Воя, мы пробудим и вас, никто не отвертится. Не вертеться, не вращаться среди жизни - не жить, так было и будет: так есть. Знайте, мы и в вас разбудим наш голод жизни, как бы этот прекрасный зверь в вас ни почернел и протух, да, он мёртв и провонял. Мы расшевелим этого мертвеца, заснувшего в вас, своей могиле, вдуем в него жизнь, ибо вырабатывать веками её технику или пластику - это не всё, надо вдохнуть во все её приёмы дух жизни. Восстань мёртвый, вдуваем в вас мы, и ходи, вращайся в обществе живых. Вы кладбище, трубим мы, выдувая из вас трубные звуки, вы мертвы, ваши движения фальшивы, они - скованные могилами позы и застывшие жесты мертвецов. Да, мёртвые умеют принять и держать позу, но не проделать живое движение. Проклятые, изгнанные из жизни, вы принуждены ползать на чреве во прахе своём в своих могилах. Вы внизу, мы вверху, мы зубаты, вы беззубы. Не выделяется желудочный сок ваш, и вы принуждены пожирать не живую пищу, а предков своих умерших прежде вас мертвецов, предпочитая старейших, мертвейших из них. А мы голодны и жаждем, мы глодаем себя и своих живых детёнышей, предпочитая любимейших, живейших из них.
Мы ещё шире разводим руки в открытейшую позицию, заводим их за спину и склоняем голову, как это принято делать, раскланиваясь. Исподлобья обводим публику взглядом, чтобы узнать, достаточно ли она восхищена нами. Сложив губы трубочкой, отдуваем занавесочку из лохмотьев кожи, свешивающуюся со лба и мешающую видеть. Из-под бровей, сведенных в одну суровую бровь, сияют наши подведенные золотыми тенями глаза.
- Это их жизнь, их кладбище! - в панике восклицает Дон Анжело, вытянутым указательным пальцем обводя зал ресторана вслед за нашим взглядом: слева направо. Знает, что под нашим натиском снова заколебалась почва под его ногами, власть опять выпадает из рук. - И оставьте их в покое! Как бы вы там, наверху, не корячились, оставьте нас внизу в нашем покое...
- Покое, это так вы называете свои корчи на площади!
- Ну, там у вас, на севере, корячатся почище... Знаете, что? Как бы вам не пришлось тут с нами наплакаться, вот что я вам скажу. Да, летите-ка поскорей домой, барышня, в свою Европу, вот что я вам скажу, чтобы не пришлось вам тут плакать.
- О, мы отлетим к себе наверх с весёлым хохотом, не со слезами разлуки. Ведь и улетая куда-то, разве можем улететь откуда-нибудь, если мы повсюду, и повсюду дом наш? Улетая остаёмся, кончая труды - отдыхаем в новых созданиях своих. Пусть эти слёзы выступают на их глазах, не на наших, пусть там открываются очистительные источники слёз: жизнь спустилась к вам и уже вселилась в вас, а вы по-прежнему не хотите жить, как же вам от этого не плакать? А мы, вскрыв источники, никуда от них не уходим, возвышаемся над сотворённой нами жизнью на облегчённых крыльях, с облегчением усталости после честной работы, трудного рабочего дня. Мы говорим вам: да, мы снова посетили кладбище жизни, но опять не смутился наш дух. Он дышит повсюду, как и всегда, и мы не прощаемся с вами.
- Всегда! - ловко перехватывает наше громыхание любезнейший Дон Анжело. Его голос невозможно отличить от нашего, так ему удаётся перехват. - Что ты можешь знать об этом, однодневка? Ты даже не знаешь, как долго находишься здесь, у нас, заброшенная к нам вниз: день, десять суток, двадцать лет? Дни наши, барышня, днями не измерить, у всегда нет мер, и у календаря нашего вырваны за ненадобностью все страницы.
- Нищие духом, вы все слыхали господина своего? С вами не прощаются не потому, что нет календаря, а потому что вы его испортили, и срок возвращения нельзя назначить, потому что нет никаких сроков. Слыхали, смертные, вы своими руками длите наложенное на вас проклятье, делаете его бессрочным, бессмертным! Будешь ползать всегда, как и прежде, в дерьме своём на чреве своём, и ты, дурак ты эдакий.
Последние слова, противоречащие стилю всего высказывания, нам приходится добавить, поскольку любезная гримаса на роже дурака давно уже, оказывается, превратилась в злобную. И шипящий свист между зубами - в скрежет металла зубов о металл языка:
- Всё, что ты тут наблеяла, козочка, проблеяно про тебя. Всё сходится, во всех деталях. Это ж надо, промычала, что из небесной полиции, и думает запугала всех до смерти! А вот мы тебя спустим на землю и поставим на рога. К сожалению, иногда действительно приходится прибегать к насилию. У вас там наверху всё нектар, да амврозия, такого у нас, конечно, не найти. А всё же не такие уж мы нищие, чтоб дорогих гостей совсем не угостить... Только чур, красотка, не блевать, и благодарить нас, как это у нас на нашей земле принято. Не забывать прибавлять: дон.
Что ж он cделает для того, чтобы воткнуть нам в рот это сладкое для выскочки словечко, этот излюбленный кусочек его сладкого пирожка? Как собирается принудить нас прожевать этот кусок давно прогнивших мощей, осколок речи, напоминающий обрывок похоронного звона, предназначенный для того лишь, чтобы им подавиться? А вот как: пытается запихнуть нам в постоянно раззявленный рот огромное червивое яблоко. Мы ожесточённо вертим головой, пытаясь увернуться от навязанного нам подношения. Обеспамятевший от страха скрипач задвигается вместе со своим стулом в угол, ищет спасительную трещину. Чтобы забраться в щель поглубже, опрокидывает стул на задние ножки, прижимаясь спинкой к стене. Cтул кряхтит.
- Мы тебя раскусили давно, мошенник! - отплёвываемся мы от принудительных даров, отвратительной взятки. - Всё тут скупил, а налогов платить не хочешь, потому и замаскировал свой притон под цирюльню... Но нас тебе не купить, сколько с нас за угощение?
Двумя кулаками мы отталкиваем притиснутое к нашей груди брюхо, и Дон Анжело роняет поднос. Звон бьющегося стекла подобен хрусту электрического разряда, треску молнии, грохот ударившего в цемент железа подобен грому. Чтобы устоять на ногах, Дон Анжело делает встречное движение верхней половиной корпуса, склоняется к нам и упирается ладонями в наши колени. Его усы щекочут нам ноздри, наши тела сливаются в одно, две фигуры дуэта - в одну, заимствованную в другом месте, взятую сюда из adagio не свою, краденую заключительную фигуру. Выдержанная томительная пауза заполняется сопровождающими молнию и гром барабанными раскатами эха: это скрипач, в противоположность цирюльнику, наконец-то находит подлинно своё место, брякается вместе со стулом на пол. Но никому до него нет дела, он не в силах отвлечь внимание всех от нас. Все слушают нас, смотрят лишь на нас. И надвигаются: только на нас.
- По старому знакомству - ничего. Не так уж мы скупы, - продолжает благодетельствовать Дон Анжело. Одеколонное гигиеническое зловоние проникает в наши ноздри. Вползает там в трещины, ложится в них, подобно гиене, и растравляет их своим гниющим духом. Из глубин трещин навстречу ему встаёт зудящая боль. Дон Анжело нежно улыбается ей:
- Что сказать тебе ещё? Допустим, я полюбил тебя. Но я всё равно остаюсь одинок, ты не любишь меня. Я и сам не могу любить себя, так я одинок. Ты не полюбила меня, хотя и признала. И что же? Несмотря на признание, ты продолжаешь отплясывать свою тарантусю. Если признание - условие для прекращения пытки, то почему же пытка не прекращена? Потому что я не ограничен условиями, безмерно щедр, и дары мои безмерны. Жри и благодари, это всё.
- Ап-чхи! Нет уж, мы заплатим, - с отвращением бросаем мы: его рожа густо обрызгана содержимым нашего носа. - Мы привыкли за всё платить.
- Это чем же? Говорят, у тебя ничего нет. Кроме вот... этого наличного.
Дон Анжело ущипывает жирными пальцами борт нашего жилета, сопя - отгибает его.
- Берёшь только наличными! - отбиваем его липкую лапу мы. - Знаем, слыхали... А мы тебе выпишем чек, от папочкиного имени. Не бойсь, наш папочка оплату гарантировал. Он платит всегда, на него можно положиться, он не изменит: он неизменен, как никто, потому что он - постоянство изменений. Папочка за всё вам всем заплатит, будьте уверены, ничтожества, вы, постоянство ничто! Он прострёт руку и извлечёт вас из тьмы - из ничего, и сунет обратно в ничто. Он накатит на вас волной, нанесёт новый узор на ваш песок, и откатится назад, домой. Не вы, протухшее мясо, пища его: он питается собой. Он сам свой мотив и себе причина, сам даёт себя себе. Неутолимость его голода обеспечивает ему пищу, пожирая себя - он питает своё постоянное бытие. Он всегда есть, и видит всё! Немигающий, он и сейчас не отрывает взгляда от вас. Но только ли он смотрит на вас? Нет, он вам заплатит за всё.
- Э, нет! - качает Дон Анжело указательным пальцем перед нашими глазами, и они послушно следуют за этим качанием. - Никаких бумажек, только наличное, так уж привыкли мы. Жалко? Э-э, снова наживёшь. Ничего страшного, только избавишься от лишнего, вот сколько тут у тебя лишнего-то наросло...
Тем же пальцем он играет выросшей под нашей челюстью кожной бородкой: раскачивает её туда-сюда. Выпорхнувшая из её складок вонь чужда нам вполне.
- Цыпа-цыпа, не пора ли нам бриться? Прошу в кресло...
Мы просто вынуждены предпринимать контрдействия, с удвоенной силой отталкиваем его, и он отступает, но только на один шаг. Используя инерцию нашего успешного движения, мы, наконец, завершаем прерванный поклон публике. Но глубоко склонившись в будто бы благодарственном поклоне, мы внезапно подхватываем с пола зонтик и тычем его кончиком мягкое пузо Дона Анжело. Но он не желает отступать дальше, и тогда мы хлещем по его жирному бедру зонтиком плашмя. Если бы вопрос, зачем мы прихватили этот инструмент, задавал он, то вот: он получает долгожданный ответ.
- Так вот для чего тебе кресло, папаша, - приговариваем мы, дополняя простые звуки, сухие, сопровождающие наши действия хлопки, сложными украшениями. - Гостиницу тебе не уступили, так ты в отместку изнасиловал жену хозяина в этом кресле, ангелочек. Тебе следовало не скупиться, купить гинекологическое. Оно себя окупит, поможет справиться с жертвой и в одиночку. Насилуете, небось, всей семейкой? Да, это твои приёмы, гадина, одному тебе не совладать даже со шлюхой. Кто-то должен придерживать её, пока ты настроишь свой вялый хобот... Но прежде чем настраивать его на нас, скорпион, знай, и мы умеем кусаться. И мы не одни, как ты думаешь, за нами придут другие. Мы призовём нашего папочку, он раздавит тебя, как плевок. Что вы все перед ним? Душок трупа, а он живой дух. Жизнь и смерть, верх и низ, восток и запад он обнимает, как утро и вечер - день один. Он сладкий единственный дух райского сада, вы окружены вонючими мёртвыми идолами пустыни. Он вдох единый, жизнь, а вы и не дышите, вы - затянувшийся, продлённый выдох, бездыханный труп. Одной ногой в Азии, другой в Европе - он шмель всей Евразии гудящий, его голос - все голоса земли: грохот водопадов и землетрясений, плеск Тигра и Евфрата, но и Ганга и Днепра, вой ветра, сорвавшегося с Крыши Мира. Он же комета Евразии небесной, потрясает её тундру и тайгу, колеблет как ветер рога небесных оленей и колосья тамошней пшеницы. Его сопровождает скрежет раздвигающихся материков вселенной, вращением её тьмы он создаёт сушу. Он наполняет колебаниями своего дыхания тьму между Венерой и Юпитером, и соответствующими им буграми на ладони человеческой, и содрогается, врезаясь туда вращением, тьма. Он неизменно вращает валы своей дрожащей тьмы и накатывает ими на ваши окаменевшие бугры, и на коже мумий оставляет узоры, как на песке, ибо он своим мечом вращающимся и камень превращает в пепел. Он пепел ночей, ветер Евразии ночи с волочащимися за его ногами тысячами ночей, он уже тут, смотрите на нас: вот он, наряженный в нас пронёсся между вашими известковыми могильниками с искажённым гневом лицом. Слушайте нас, из ямы со львами зарычал он на вас, как шмель, раззыбился там и потряс фундаменты могил. Волосы его - крылья, одежда - перья, всклокоченный, он налетел на вас. Ваши каменные боги давно холодны, их можно пощупать, а он кипит, к нему прикасаются, обжигая руки. Но не руки, сердца обжигает он, это не ваша - его жаркая тарантуся, и её близнец чума, папочкина подруга. Она-то уж придаст вам жизни, если не придаст сам папочка, брезгуя вами, презирая вас. Не ангел цирюльни, сонмы архангелов сопровождают его, небесный Аттила его заместитель, и секретарь - девушка чума: высланное вперёд их всех дыхание жизни.
Наши тапочки перелетают из одной позиции в другую, отмечая знаки препинания в этом длинном пассаже: ступни то разворачиваются наружу, то сворачиваются внутрь. Подошвы визжат. Эти движения и приданные им звуки лучше всяких слов передают содержание сказанного, наглядно показывают, как принято давить гадин.
Дон Анжело отвечает нам в соответствующем стиле, ущемляет нам бородку всей пятернёй и яростно теребит её. Наша голова свободно мотается вправо-влево, будто сделана из тряпки, набитой ватой.
- Попробуй только, паучиха, - дёргает он нашу бородку вниз, и челюсть наша покорно отваливается на грудь. Пощёлкивают шейные позвонки, ущемлённая бородка наливается кровью. - Я покажу тебе, кто тут папочка. Явилась сюда с голой задницей и титьками... Сучка ты взбесившаяся, да я с тебя не только твои тряпки, шкуру сдеру!
Он дёргает подол нашей рубахи обеими лапами, похоже, всерьёз пытается содрать с нас шкуру: рубаха явственно трещит, хр-р-р. Мы смотрим туда же, куда и он. И видим то, что видит он: сквозь обтянувший живот саван предательски проступает тёмный, кудрявый наш пирожок. Так пропотела ветхая тряпка, или её облили чем-то с подноса, чем-то красным, кажется, точней не разглядеть: все краски обесцвечивает этот золотистый свет. А если залито не с подноса, и это вовсе не сок фруктового их пирога, не винные пятна - кровавые, из совсем свежих ран? Какая разница, вымокшая от вина снаружи или крови изнутри рубаха в любом случае не поддаётся насилию. Дону Анжело всё равно не удаётся разорвать её.
- Вот глупая баба, - бормочет он, пытаясь скрыть от подручных своё позорное поражение. Но одышка, изнурение такими простыми и вроде бы хорошо освоенными движениями, громогласно объявляет об этом позоре всем. - А ну-ка, что ты там позаписывала? Дай сюда!
Мы не успеваем предупредить его очередное движение, и он вцепляется когтями в диктофон беспрепятственно. Запоздало попытавшись исправить ошибку, мы накрываем своими ладонями уже не аппаратик, а его волосатые пальцы. Ничего не остаётся делать, как бы комично это ни выглядело - мы начинаем выламывать их, отрывать их от нашей собственности один за другим. Все суставы трещат, наши и его.
- Мелкий азиатский тиран, - сообщаем ему мы.
В толпе его челяди тоже налаживается, наконец, движение. Одни статичные позы сменяются другими, и необходимость преодолеть пространство между ними принуждает отказаться от устаревшего средства выразительности, от статики. Уже кое-кто из подручных встаёт на ноги, а другие уже встали и сделали первый шаг в нашу сторону. Движение охватывает их всех, это общее движение сцены: надвижение стаи, а пока стая не упьётся кровью - не остановится, не ляжет. И вот, она выступает из углов тьмы своего логова и окружает нас. Замедленно вращающимся хороводом охватывает и надвигается на нас, чтобы придвинуться вплотную и плотно прихватить нас черепичными штанами. Упереться в нас ороговевшими козырьками кепок. Стиснуть гранёными мозолями ладоней. Вмять в нас тёмный вращающийся край своего хоровода, отпечатать свои грани и рёбра в наших боках, огранить нас и трением вращения отшлифовать. Всё вместе исполнить, наконец, поддержку. Но не нам, а своему хозяину: схватить нас, перетащить в кресло и придерживать там, пока хозяин не овладеет нашим диктофоном.
Сопровождающая общую сцену музыка соответствует ей вполне, tutti аккомпанемента адекватно изображает разражающуюся бурю. Все рты хористов, прежде запечатанные, сейчас раззявлены, у кордебалета развязаны прежде связанные руки и ноги, и выполняемые им па развязны вполне. Штормит сильно, всю сцену шарахает о её кулисы и задник, как жалкий, отвязавшийся от пристани челнок. Расходившиеся качели приступают к выполнению главной своей задачи, начинают разносить в щепы себя.