32739.fb2 Тарантелла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Тарантелла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

- Начто это вам, padre, чтобы она осталась совсем одна в ваших руках? удивляется Адамо. - К тому же, комната в гостинице гoраздо ближе. Всё равно придётся платить за вторые сутки, а плата за свет включена в стоимость.

Они и вправду думают, что держат все источники света в своих руках. Пусть посмешат меня ещё: в моих руках сама южная ночь озаряется северным сиянием. Фонари на площади гаснут, подавленные моим свечением вполне, едва я занимаю свою позицию у порога гостиницы. На меня нельзя прямо смотреть, как на солнце, но на свет мой ко мне стекаeтся всё, из всех окрестностей: в надвинутых на глаза кепках выползают из домов и сползаются из всех переулков тени, пропылённые так, будто слеплены из глины. Но это не так, эти тени отбрасываются мною, слеплены из меня. Спускаются они с окружающих город известняковых гор, сползаются из трещин степей, мрачных, безводных - ко мне, к их источнику, источнику живой воды и всего живого. Ягодами можжевельника питались они, обломками каменных кустов - теперь я хлеб их. Горбатые темносиние тени, по мере приближения ко мне уплотняясь, они продвигаются переулками, вниз по склону холма. Скользя стоптанными каблуками по отполированному булыжнику, соскальзывают на площадь. Придвигаются к дверям гостиницы и обступают меня, источник привлекшего их сюда, создавшего их света. Среди них и скрипач, привлечённый, скорее, источником доходов, его по-прежнему легко узнать. Посовещавшись между собой, они благоговейно поднимают меня на руки и вносят в гостиницу.

Я выгибаюсь у них на руках, пытаясь разглядеть получше своего постоянного партнёра - кого-нибудь из клетчатых Марио. Этот приём я использую заодно и для того, чтобы усилием всех мышц и костей покорённого тела вытолкнуть остатки отработанного воздуха из его лёгких. Ничтожными порциями исходят они из опустевших недр, одна за другой, моль за молью из пустеющих куколок. Для того и существуют куколки, существование посредников для отстранения материи личинок необходимо. Их судорожные позы исполнены пафоса сотворения другой материи, там кончается наука физика, там самой физике положен предел. Там я, положивший её предел собою, не расползающаяся ежемгновенно под пальцами смертная матерь жизнь - её стойкий запах, бессмертный папочка дух.

Благоговейная процессия вступает в гостиничный холл, замедленно пересекает его по диагонали направо. Оставляя конторку слева - подступает к лестнице. В её голове, среди тех, кто поддерживает мои ноги, приезжий и padre. Они уже не спорят, и не отдают приказаний, в них нет нужды: всё давно хорошо отрепетировано, всё делается само. Все участники процессии, всё равно, помогают они или мешают ей вступить в узкий лестничный проход, действуют согласованно. Как всегда, больше полезны мешающие. Но все они послушны мне, своему доброму папочке. Сами добры к нему, хотя железные корки моих стигматов царапают им руки.

Процессия втягивается в лестничный проход, сдавленная его перилами в колонну, в преодолевающую ступеньку за ступенькой, шагающую по ним на чреве своём змею. В утончающемся хвосте её суетится замыкающий процессию скрипач, а выдвинутый вперёд, лихорадочно нащупывающий дорогу змеиный язычок раздвоённый фальшивый папочка, padre и приезжий. Кому-то из них отлично известна эта дорога, тому, кто уже освоил путь в мою комнату: достигнув коридора, процессия безошибочно сворачивает влево. Она ещё больше уплотняется, стараясь не зацепить плечами регулярно навешенные на стенах бра, и потому поднимает меня на руках повыше. Втиснутый в тесный промежуток между плотно составленными кепками и потолком, я иногда касаюсь его выпяченным пупком, но не прилипаю к нему, как это делает моя тень: протискиваюсь дальше. Вступивший в коридор последним, отдельно от других, из-за того, что задержался, бережно укладывая на своё привычное место многострадальную, подвергшуюся безудержному насилию, а после - оплёванную и растоптанную свою книгу, Адамо протягивает ко мне поверх кепок взгляд, так похожий на протянутую за подаянием руку. Закинув голову назад, я улыбаюсь ему дважды. Данный моим глазам вверх ногами, он вдвойне комичен. Ободрённый улыбками, он подбирает оброненные мною ключи от машины и присоединяется к процессии, в её хвост, находит себе место рядом со скрипачом. Выбор правилен, это его место.

Холл и площадь остаются пусты, если, конечно, продолжают быть. Никто ведь сейчас не смотрит на них, они никому не даны, начто теперь все эти декорации жизни, когда дух жизни оставил их? Разве только... нато, чтобы где-нибудь, например - на тротуаре перед входом в гостиницу, мог валяться отработавший своё сполна и брошенный за ненадобностью полураскрытый зонтик.

В его обмякшем куполе зияют сквозные язвы, прикрытые свисающими на них серыми лохмотьями: веками, приданными и без того слепым, фальшивым глазам.

ЧЕТВЁРТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ

Ещё один поворот налево, последние удары плечами о косяки дверей, и процессия вносит меня из тесного коридора в комнату. В позвоночнике уже концентрируется, и оттуда растекается по всему телу острая боль. Но приходится ещё немного потерпеть, пока мною обнесут комнату по периметру, а всё для того лишь, чтобы уложить там, откуда и начался обнос: в двух шагах от входа, в деревянное бабушкино корыто.

Но этот замедленный, на первый взгляд совершенно излишний обход сцены, так похожий на вчерашний бессмысленный объезд площади, - не просто по забытым причинам принятый и механически повторяемый ритуал. Он исполнен смысла, ведь процессия должна вместиться в небольшую комнату вся, без остатка. Она и вмещается: комната, оказывается, совсем не так мала, какой представлялась. Оставшегося свободным пространства достаточно для того, чтобы кордебалет сумел отодвинуться от меня на правильное расстояние. Он и отодвигается: после того, как бережно укладывает меня в корыто. Его участники выстраиваются на границе комнаты, подстраиваются под её край, прижимаются горбами к стенам - плечом к плечу, становятся частью комнатного дизайна: грубой лепниной, корой выпуклого орнамента, составленного из фигур чёрных пауков.

Приняв в себя непомерно увеличившуюся тяжесть, корыто скрипит слишком громко. Раздосадованные нарушением выработанной меры участники кордебалета переглядываются между собой, парные рога кепок покачиваются вправо-влево, и потом вниз-вверх. Хотя досадливая гримаса под козырьками должна передать сострадание, но так груба положенная ими на лица тень, и так грубо отёсаны сами лица, что возникают сомнения - отличают ли они одно чувство от другого. Отличают ли они от себя, участников вспомогательного кордебалета, меня.

- Эй, полегче, сломаешь себе шею, девонька, - чрезмерно фамильярно прикрикивает на меня кто-то из них. Но, может быть, это кричит восхитительный наглец Дон Анжело, раздражённый тем, что его цирюльней пренебрегли, и, значит, лишили бесплатной рекламы.

Все эти изъяны, конечно, неприятны, но ведь они предусмотрены. А предусмотренные, они вовсе не изъяны - приём. Само принявшее меня в себя корыто, спровоцировавшее выявление этих изъянов, подано таким приёмом: оно то же, что и прежде, да не совсем то. Всё отпугивавшее от него - сейчас привлекает, сама его отталкивающая враждебность преобразилась в благоговейную приязнь, с которой оно принимает опущенную в него тяжесть. В готовность, с которой оно дышит навстречу не затхлой вонью ветхого белья - сенными душистыми парами, подобными духу из вифлеемских ясель. Этим духом так, наверное, легко, так блаженно дышать. Не задыхающаяся в пеленах застиранных простыней, в собственных ядовитых испарениях куколка, а выпорхнувшая из неё на душистое пастбище кобылка воодушевлённо всхрапывает, с новой надеждой пытаясь прорвать застоявшееся дыхание, проржать его.

- Не ждали, суки, - утвердительно всхрапываю я, и выпускаю назад через пасть забранную в ноздри дозу воздуха: - Не узнали своего кобелька. Хе-хе, а ваш хозяин опять с вами, он тут.

Прилипшие к стенам пауки-суки с соответствующим благоговением выслушивают моё громовое ржанье, почтительно принимают и этот приём. Это правильное поведение, непринятый - он был бы уже не приём, лишь половинка приёма: средство выражения с непредопределённым результатом его применения. Следовало бы и хорошо зафиксировать его, кто-нибудь должен записать его на магнитофон, ведь тем киноплёнкам времён дуче не придан голос. Но никто не торопится выполнить такую задачу, и, конечно, отличная возможность опять упущена: было прорвавшееся ржанье прерывается, дыхание останавливается снова, следующий глоток воздуха застревает в моей глотке плотным яблочным куском. Его острый край грубо вонзается в гортань изнутри, проминает её стенку и, покрытый натянувшейся кожей, островершинной пирамидой выходит наружу, будто стенка гортани быстро отращивает пирамидальный рог.

Его рост болезненен, и от неумеренной боли я прогибаю спину, опираясь на локти, но не сдаюсь: несмотря на болезненность пытки - продолжаю свою попытку, применив теперь обходной маневр. Умерить неумеренную боль можно, выведя на сцену её сестричку, близнеца-противника, поручив ему пародировать оригинал, и, значит, снизить впечатление от него, унизить его. Я ввожу этого партнёра в действие, не откладывая, с другой стороны сцены, на которой разыгрывается эта боль: в другом конце моего позвоночника. Вонзаю когти средних пальцев в соединения поясничных мышц с крестцом. Дистальные фаланги целиком погружаются в мышечные недра. Большие пальцы в это время крошат гребни моих подвздошных костей, указательные проминают мясо ягодиц. Не вместившаяся в пазы между буграми Венеры и Юпитера талия вздувается между пальцами валиками, обтягивающая их кожа лопается. По ней разбегаются скрещивающиеся трещинки, она обнаруживает подспудное, чешуйчатое своё строение.

Это удобная поза, она легко принимается и при горизонтальном положении тела. Начинаясь этой основной позицией, действие так же легко двигается к финалу, все другие позиции сами, по инерции открывают свои неограниченные возможности, пляска белого царя перед чёрным своим народом длится без дополнительных усилий. Бабушкино благоухающее корыто не может вместить все быстро сменяющие друг друга позы, разворачивающие тело всё в новые и новые позиции, ясли сделаны по другой мерке - для малышей. Вполне взрослый, я вываливаюсь из них, перекинувшись через высокий борт, приваливаюсь к ногам участников кордебалета. Если и это нарушение меры, если там нельзя парковаться - создателю всех запретов следовало бы предусмотрительно ставить там запрещающие знаки. Разве что им предусмотрено именно их отсутствие.

Зато всё мною предусмотренное присутствует. Из-под сведенных в одну бровей я по-хозяйски гневно осматриваю мою коробочку-сцену. Весь её небольшой, но достаточный объём, скромные кулисы, простые декорации, в которых доигрывается последний эпизод - чтобы уйти из них. И, может быть, забыть. Я даю сцену себе и другим скупо, ничего лишнего, чтобы всё наше внимание сосредоточилось на мне. Даже её подсветка теперь гораздо проще: пробивающееся из-под спуда черноты жёлтое свечение растворяет его в себе, преображает чёрное в червонное, контраст в однородность. Весь разноцветный материал, из которого создаются разные эпизоды повествования, в одноцветное золото. Если, конечно, золото какой-то цвет, определённая длина волны, отражённой от поверхности предмета повествования и воспринимаемой глазом извне, а не внутреннее, независимое от любого глаза свойство самого вествования, его вещающий устами повествователя дух. Суть вествования, какая она есть сама по себе, в наготе своей.

Я встаю, даю себя вам таким, какой есть, в наготе своей - и падаю снова. Лишённый всякой оснастки, если не считать оснасткой волочащиеся за моими ногами кровавые покровы. И вы отдаёте себя мне, и вся ночь отдаётся мне как она есть, волочась за мной подобно размотавшимся бинтам мумии. Безымянный, я появляюсь перед вами из дорического её портала, и душа ваша сотрясается и вмиг отлетает от тела, прилипает к стене. Топорщит золотые чешуйки на крылышках и алмазные усики, таращится на оставленные ею пустоты тел, каверны и стигматы на местах прежнего гнездования её личинок. В выбранные недра, заселённые прежде душами человеческими, вхожу я, и грохот моего вселения подобен грохоту вселяющейся вселенной. Начто мне имя? Всё сотворённое называет меня просто папочкой, восхваляя меня, и этого достаточно: с этим словом на устах мне отдаётся всё, что есть. Таким и я отдаюсь себе, ибо я папочка и себе.

- Заткните ей чем-нибудь рот, - подсказывает Дон Анжело. - Не следует подвергать опасности уши простых... прихожан.

- Души, - поправляет padre. - Потому прикройте и всё остальное тело, вот эти сыпящиеся с него чешуйки не могут, допустим, никого соблазнить, но вполне могут напугать. И тогда мои прихожане откажутся вам помогать. Ведь такое строение кожи свойственно не только каким-нибудь безобидным бабочкам...

- Девочку надо обезопасить прежде всего от самой себя, - уточняет приезжий. - Но вы правы, надо что-нибудь ей вложить.

- Разве вы уже не достаточно навкладывали в неё? - ворчит Адамо. - И разве это не опасно? Ваша девочка может совсем задохнуться...

Откуда здесь взяться девочкам, козлы! Все девочки заперты по домам, сидят тихонько, не пискнут, за наглухо запечатанными жалюзи. Это мне вы намерены растянуть пасть, чтобы затрещали под ушами суставы, воткнуть туда кляп - да я без этого задыхаюсь! Разве это девочкина тарантуся, никакой девочке не справиться с нею: такой ли мышце, как у дочерей человеческих, создать её? А голосок их крякающий, загудят ли они, подобно мне? Их губам пересохшим лишь благодарно целовать созидающие руки с их вылепленными не из глины - из чистого золота мышцами, бережно прикасаться к бесподобно тяжёлому крупу, восхищённо озирать мою мощную грудину и грозный мечевидный отросток. Молитвенно склонив голову, проходить дочерям человеческим арку моего подгрудинного угла, скатываться, подобно каплям моего пота, по прямым мышцам, соединяющим мечевидный отросток с паховыми костьми, обнимающим всё тёмное чрево моё, ночь его недр. Содрогающаяся мышца ночи обжимает во чреве моём гостиницу и городок, она отлично укреплена на крышах подвздошных костей, над извилистыми переулками кишечника, вспученного вокруг печени. Её непомерное напряжение сдавливает диафрагму так, что простейшее выдыхание воздуха возможно лишь на огромном расстоянии от неё, оно доступно лишь трахее. Разве всё это то, что называют девочками? Посмешите меня ещё: тогда я и впрямь - девочка.

- Дыши поглубже, крошка, - советует Дон Анжело.

- Я могу сделать искусственное дыхание, - подпрягается Адамо, - меня учили. Но для этого надо вложить её назад, в кровать.

Какой я вам крошка, личинки вы жидкие, сами искусственные поганые черви! Голоса ваши гунявые, а мой голос - шмелиный гуд, рычащий шмель. Гудливый шмель рычит, подобно льву в полуночи: в какую бы коробочку вы меня ни сунули, я выскочу и снова стану перед вами, встану сзади вас и спереди, и вокруг вас. В какую бы коробочку вы сами ни спрятались, куколки мои, я вас выковыряю оттуда. Рваные ноздри шмелиные и пропасть пасти моей пожрут вас, оглушив фырканьем и ржаньем, трахея ослепит не пыльной пудрой - сернистым дымом из преисподней огня.

- А вот и я, девочки! - И пена, срывающаяся с моих зубов, забрызгивает вас всех. - Хе-хе, как ни брыкайтесь, а впустить меня и вам придётся, если я того пожелаю.

Всем вам дан я, и вам не отвертеться, ибо вы отданы мне. И длится, пока я желаю, моя ночь. Отпустить вас, когда взойдёт заря? Истинно говорю вам: заря не взойдёт. Начто она теперь? В моих руках и сама ночь становится день.

Я отдаю себя всего борьбе с вами, и она длится, пока длится эта ночь, несмотря на все повреждённые в схватках бёдра. В них мечутся тела свободные, мечитесь и вы, суставные мои мыши, боритесь и вы со мной всеми средствами, откажитесь от ограничений и запретов на неканонические приёмы. Создатель запретов, обитающий на своих высотах в молчании, далёк от вас. Многоречивый я - близок. Он там и ему до вас дела нет, мне есть и я тут. Кроме меня, с вами никого, только я, и больше никто.

Я тут один, и простирается над вами не серенькая, между той и этой зорями колеблющаяся, двусмысленная ночь, а чёрный зонтик одинокой моей души. Я просекаю в нём каналы, пробиваю сквозные дыры: разверзаются во мне свежие, мои собственные, моим светом просиявшие небеса. Я трижды тяну за свисающую с моей челюсти слюнную верёвочку, и в небесах души моей вспыхивают молодые звёзды, алмазные бра. Многоцветный чёрный день золотой души моей! На неё нельзя смотреть без слёз. Но созданная для себя одной душа и дана не сухим ледяным взглядам - кипящим слезам.

Её одинокий праздник плачевен, подобно увешанной фонариками шхуне качается она на волнах слёз своих и облегчается ими. Покрытый амальгамой душистого сенного пота, облегчённый корпус предоставляет ей соответствующие декорации, свой летающий с гребня на гребень слёзных волн портал. Брызжущий на стены пот наносит и на них серебряный отражающий слой, и зеркальные стены раздвигают границу комнаты, множась друг в друге, и в них размножаются комнатные бра. Выдвигаемые за свои пределы в кружащие вокруг них глубины, углубившиеся за свой край - в запредельные края, углы комнаты наполняют своё новое пространство глубокими вздохами: эхом дыхания распространяющейся туда, далёко, души. Отражаясь там, вдалеке, где кроме неё - никого, от самой себя, она возвращается эхом сюда подобно мощному поршню, и взламывает теперь снаружи, с небес, свои бывшие земные пределы. Так же отразившись от комнатных небес, в зеркальном soffitto, взламывают предельные небеса моего тела тысячи размножившихся бра, и вспыхивают там, и вот, рой голубых и розовых звёзд в теле моём небесном, и гуд их. И мёд их, фиолет небес. Душевная ночь, ночь тысячи зеркал и тьмы бра небесных, и тысячезеркальник на дешёвом, добытом по случаю на барахолке пластиковом столе.

Распростёртое на полу комнаты тело пляшет в раскукливающейся ночи души, подобно личинке ночи. Это я пришёл и напал на него, ибо терпение моё истощилось. Наряженный в ночь, мохнатыми лапами охватываю его и весь ваш городишко со всех сторон, извне и изнутри. Погружаю хобот свой в ваше глиняное мясо, подобно мощному насосу всасывает он мёртвые соки - и впрыскивает в опустошённые недра жгучую слюну, содержимое моих яичек. От моих ударов сотрясается и раскрывается глиняная матка тела, выбитые из неё фонтаны едких кислот вмиг разлагают единый горчичный спектр впрыснутого раствора на чистое золото и чёрный фиолет. При разложении вскипает, и вспучивается парными пузырями бесцветная золотая влага, первостихия воды. К ней, первоматери, возвращается обратно преображённой вся мясная замесь, к тому, чем была она до сотворения: всё создание распадается на первоглину и животворящую слюну создателя. Её пары объединяют в одной схватке несовместимые первостихии, жидкость и пламя, и схватке дан голос клокочущий, ибо хрипение жидкости всегда сопровождает победу огня. Голос предвестника победы, повествующий о неизбежной победе клокотанием и шипением паров, триумфален. Он преисполнен пафоса, и такое повествование может показаться смешным. Что ж, посмешу вас ещё.

Посмеяться есть над чем: я вам дан как сорванные с опоры качели. Слёзы смеха тоже подобны контактным линзочкам, а едкий их раствор очищает замутнённые близорукостью хрусталики, растворяет весь видимый глазами поверхностный убогий дизайн. Ваши слёзы очистят меня от налепленной длением творения оснастки, зрению в первозданной чистоте дастся возвращённый рай, все его деревья и птицы, травы и водопады, и его негасимые фонари. Очищенный от лепнины, я теперь снова восстану чист среди чистых растений сада и невинных зверей полевых: теперь без проклятого прошлого, ставь ударение на второй слог, теперь без проклятого будущего, ставь на первый, всегда только теперь. Ещё ничего не было, а проклятье жизни ещё впереди, и вот, освобождённый от оснастки истории, от заклятия судьбы, лишённый этих безобразящих мой первообраз перьев чистый дух роста - я опять наг, и больше не подвержен истории и судьбе. Их опять больше нет, а я снова есть.

Вот, я несомненно есть, протяжённый и гладкий. Несомненно есть моя нижняя челюсть, она дана не только осязанию, её можно слышать: ей придан голос лязгающий. Есть растягивающиеся и стягивающиеся между ней и верхней челюстью сталагмиты слюны, их можно видеть, если поторопиться увидеть: этот приём краток. Его быстро сменяет хлещущая из недр пещеристой пасти пена. Её выталкивает наружу насосное движение всего тела, от одной соответствующей позы к другой. Первая из них копирует архитектуру портала, но в сравнении с дорическим - значительно усовершенствованного: это арка, выгнутая пупком вверх. Надёжные опоры арки, пятки и холка, крепко впечатываются в деревянную почву. И эта поза длится недолго, её сменяет другая, копирующая фундамент арки: тело распростёрто, прижато к полу, расплюснуто своей тяжестью. Каменная судорога схватывает мышцы, вытягивает тело в линеечку, включая ступни. Из лопнувших тапочек врастопырку торчат, подражая конечностям примата, пальцы. Всё это вместе отлично выявляет подспудное, глубоко упрятанное под наросшей лепниной человеческого тела подлинное его содержание.

Необходимость связать обе позы, преодолев известное расстояние между вершиной арки и её основой, и создаёт необходимое движение. Хотя на него затрачено несколько секунд, но все секунды - фальшивый дизайн одного вечно длящегося мига, так он подаёт себя, когда хочет. А значит, и движение длится вечность, а на вечность нет и не может быть затрат, затраты и утраты свойство времени. Музыкальное сопровождение соответствует такому движению: лопатки, ягодицы и подколенки выбивают непрерывную цепь тройных ударов. Акцент на второй доле, первая становится затактом, ставится пяткой, когда стопа падает на неё с полупальцев. Такое сопровождение длится без дополнительных усилий, ведь вступление в следующий такт не требует сосредоточенного поиска приёма, не провоцирует заикания, паузы. Оно не нуждается ни в чём, только в повторе уже вполне освоенного средства, в инерции того же затакта.

Battements, releves, grand jete, croisee, ecartee назад и вперёд, пассаж, пьяффе, пируэт, комбинации всех аллюров и па, углы поз в 90 градусов и 180, и сама градация - всё это уже пройдено и изъято из употребления, отработано и за ненадобностью брошено, подобно рваному зонтику на тротуаре. Всё оно отринуто, как и соответствующий ему голос повествования о нём. Наверное, оно и сейчас просвечивает сквозь новые, пока ещё безымянные позы тела и фигуры речи, но только утончённое ухо и просвещённый глаз найдут в этих просветах отринутое, и только в ином обличьи: не как утверждение - как отрицание себя, изъятие себя у себя. Ничего другого там и не найти, там ничего и не содержится, только отрицания, только изъяны.

Все просветы заполнены одними отрицаниями, само заполнение становится изыманием, и сам просвет изъяном. Например, сопровождая новые приёмы не словами, слова отринуты, а неразделёнными на слова первозвуками - не язык, он тоже изъят, само чрево повествователя издаёт их, напрягая свои ткани тем же, чем напряжены купола храмов и неба: заключённой не в болтающемся между ними, болтающем о них языке - в них самих мощью. Так, и небесного чрева мышцы взбухают от избытка мощи длящейся под его куполом схватки, адекватно передавая другим частям неба и всем на земле эту мощь. И это сложная задача: передать вращением на 360 градусов, умноженным на его непрерывность, корчи родовых схваток, судороги освобождающейся из-под спуда двусмысленной исторической ночи лярвы. Чем примитивней эти движения, тем сложней искусство наполнения их содержанием, этим живым дыханием любого приёма. Воплотившись, чтобы тут же отринуть, опровергнуть себя, он должен задышать своей безыскусностью, подобно тому, как и сама лярва, наконец, разрывает пелены навязанной ей серенькой ночи и, освободившись, сразу начинает искусно дышать.

Изголодавшись по свободному дыханию, 20 тысяч кубических метров воздуха пожирает она не в сутки - в тот же один миг. Кипящие воздух и кровь смешиваются в её альвеолах, мембрана теперь свободно допускает их друг к другу. Мерцательный эпителий разражается радужным северным сиянием, сопровождаемым трубным пением сирен. Их ракоходный мотив адекватно повествует о возвращении рая, протягивается и длится обратно: к четвёртой неделе утробной жизни сотворённого там тела.

Вся усложнённая развитием творения конструкция тела снова упрощается, освобождается от излишне сложной оснастки. Лёгкие первыми преображаются обратно в первичную кишку. Тело может переваривать себя, снова жить самим собой, в пище извне нужды нет: кислые желудочный и кишечный, горькие соки поджелудочной железы, желчь - всё предназначено себе. Не чужой, свой прах пожирает оно, и это его собственные белки и аминокислоты распадаются на первичные элементы: углерод, азот, кислород, водород, дымящуюся серу и расплавленное железо, северное сияние фосфора и золото йода. В чужом прахе нужды нет.

Вслед за лёгкими - более тяжёлые элементы тела, обладающие повышенной инерцией развития, её трудней преодолеть. Но вот, и упрямые они приостанавливаются и дают обратный ход: из слуховой трубы, из-под нижнечелюстной и подъязычной костей выпирают жаберные дуги. За ними выворачиваются карманы, проваливаются жаберные щели, прорывается перепонка между ними и выявляются сами жабры. Орган теперь вполне соответствует окружающей среде, наилегчайший дух может им легко дышать, не затрачивая на дыхание никаких усилий. Сэкономленные усилия пойдут на то, чтобы вернуть первоначальный облик кишечнику, преобразить его в прямую трубу, сначала с ротовым и анальным отверстиями на концах, а потом и совсем слепую, запаянную наглухо с обоих концов. Эта предосторожность не лишня, не душе человеческой храниться в этой ампуле, а моей, не дохлой моли в вонючей личинке, а заложенному в содержимом моих яичек роскошному мотыльку с немигающими глазками на крылышках, никогда больше не разовьющимися в робко мигающие человечьи глаза. Дочь человеческая, ты убогая моль тьмы затхлого дома, усыпанная пыльцой праха земного! А мой детёныш - сиятельная бабочка открытой всем ночи, с тысячами широко распахнутых на её крыльях немигающих глаз.

Вылет бабочки заранее соотмерен со взрывами каштановых почек, выпускающих листья, созвучен тройным ударам каштановых плодов, скачущих по тротуарам райских садов. Волнообразные, пенные валы тройных импульсов распространяют раздражения в нервной системе всего творения, потрясают, как песок, его тело, рисуют на песке новые узоры, смываемые новым состоянием тела в тот же миг. Сочетательная функция, слияние неслиянного, работает как мощный коленвал, преображающий движение качения во вращение, возвращение к себе самому, маятник - в стремительно обращающийся вокруг себя пропеллер. Она непрерывно вырабатывает преображение внешнего раздражения во внутреннюю реакцию на него, превращает внешнее во внутреннее и наоборот. Выявленные вовне нейроны реагируют мгновенно, взрывоподобно взбухают, все они: грушевидные, овальные, многоугольные - становятся шарами, многократно раздуваясь в талии. Вместо 150 микронов в поперечнике, они становятся не меньше 500. Миэлиновая оболочка и нервные волокна окрашиваются малиновым пигментом, входящие в мозг их пучки и корешки разрастаются подобно корням дерева жизни. Корни дерева пронизывают и вспахивают кормящую его почву, первичный серозём, и почва вспучивается. Крона дерева распирает черепные кости, и швы черепа трещат. Дерево жизни находит своим корням место там же, где посеяна жизнь, и это правильный выбор: это его, семени, место. Теперь оно на своём месте и может быть самим собой, может быть.

- Так она себе же разобьёт голову, - меланхолически замечает padre, - это вполне может быть.

- Поддержите её, - приказывает Дон Анжело. - Только не сломайте шею.

- Нет, - не соглашается приезжий, - наоборот, придавите к полу. Только подложите что-нибудь под затылок. Можно и ладони.

- Понимаю, это и есть ваша поддержка, - признаёт Адамо, - это так по-человечески.

Моего согласия не спрашивают, но в нём и нужды нет. Начто оно, если это и так вполне согласованный с моими, вполне уместный приём. Задержанное движение подхлёстывает тело, заставляет его активней вырываться из захвата и, значит, энергичней выполнять все другие помогающие вращению приёмы. Как и всегда, лучше других помогают мешающие ему. Кроме того, дополнительно приложенное давление помогает взламывать покрывающую меня кору, просекает в ней каналы, пролагает в ней овраги. Вздуваются и лопаются в их недрах лимфатические мешки, по склонам ущелий растекается лимфа. Тканевая жидкость уже не вмещается в них, брызжет наружу, выдавленная как из губки распирающим ткани высоким гневом преображения. Высосанная из губки поцелуем взасос всепроникающего, повсюду летающего хобота. Пол покрывается лужами там, куда особенно тщательно притиснут затылок, лопатки и ягодицы, липкие от хлынувшего из лопающихся лимфатических узлов млечного сока. Из разверзшихся подколенок по икрам истекает клейкий поток, разверзается вся млечная ночь, её подмышки и грудь. Содрогается её грудная мышца - из раскрывшихся млечных протоков выплёскивается первовлага.

Я и сам дополнительно мну себя, своими руками: мне нечего стыдиться, я взял назад только своё. Эта лонная влага, и смоченные ею мышцы мои. Крепящие ноги к лонной кости стальные сухожилия - мои. Из моего вымени, примятого моими руками, на стены комнаты брызжет сладкое молочко. Его капли стекают по благоговейным лицам кордебалета, козырьки кепок не могут защитить их, от меня защиты нет. Они слизывают мои сладкие капли, облизывают меня своим размноженным зеркалами языком. Кристаллы шуршат, процарапывая в языке глубокие борозды, но они не обращают на это внимания. Всё их внимание рабски отдано мне, но и я отдаю себя им, как раб: скручиваю разорванную рубаху в канат и затягиваю её петлёй на своей шее. Широко раздвинув ноги, я принимаю особо высокую арочную позу - и всё моё нутро распахивается, растянутое канатами портняжных мышц. Ему в сопровождение дан скрип костей малого таза. И мотив, и аккомпанемент слышны всем, во всей своей полноте.

Из моих преисполненных глубин полостей, из преисподних недр моих выдвигаются пещеристые, изрыгающие испарения секрета раскалённые тела, в сто глаз сторожащие огнедышащее влагалище, окружённое рубцовыми сосочками. Выступает наружу вся, ограждённая мощными пенными сталагмитами, подобными сцепившимся клыкам, моя вторая пещеристая пасть. Я возвращаю себе свой первоначальный облик, первооблик трубы с двумя жадно раззявленными пастями на её концах. Я возвращаюсь к себе таким, какой есть. Развернулся перед вами из куколки этого тела, вывернулся из его доли, за изнанку найденного для него судьбой места - и теперь я тут, на своём месте, изнанкой наизнанку: наг и виден всем в собственной, не чужой полноте.

Всякое стремится быть собой, найти своё место. Отсылаемое от себя в своё будущее, снаряжённое туда, где оно обязательно будет уже другим, не самим собой, оно упорно отыскивает себя и своё место в теперешнем. Оно отвергает своё будущее. Чем я хуже всякого? И я отвергаю от себя то, что не я: моё будущее, в которое наряжают меня, куда отсылают меня от себя самого - в историю и судьбу. Там меня наряжают в разнообразные шкуры, поселяют во множестве фальшивых папочек, что ж неестественного в том, что я оттуда возвращаюсь к себе, сюда! Я нахожу себя здесь и своё место тут, вот, при этом теле. Несвершающийся, я прихожу к этому свершённому телу, к этому законченному созданию, и упираюсь в его край, в свой конечный предел. Я нападаю на него в ночи моей, взламываю его края: свои концы. Кромсая его изъянами - изымаю из него законченность, ущербляя его совершенство - освобождаю от совершенства, и освободив от совершенства концов - возвращаю к его начальному пределу, где оно ещё и не начинало свершаться. К началу, полагающему свой предел там, где само начало только начинает быть. И где это тело ещё и не начинало кончаться, ещё не начало стремление к своему концу, к завершению своей кончины: к смерти. В том начале и оно, смертное, становится самим собой, очищенным от наростов семенем жизни, чистой мечтой о его произрастании. Становится чистым запахом мечты, постоянно мечтательным духом повествования о ней, неизменным духом его роста. Cтановится мною.