32768.fb2
Рассказывают, будто некогда в одном из помещений первого этажа сэр Уолтер Рэли, находясь в заключении, трудился над рукописью своей «Всемирной истории». Я так и вижу, как он сидит в коротких брюках, по моде елизаветинских времён, перекинув через колено обтянутую шёлковым чулком ногу, и, чуть склонив голову набок, задумался, опустив кончик гусиного пера на бумагу… Но эту комнату повидать мне не удалось.
Если войти в Белую башню с южного входа и подняться по винтовой лестнице на второй этаж, попадаешь в знаменитую Оружейную залу. Очевидно, время от времени оружие протирают и чистят, потому что оно ярко блестит. В Японии я только читал об этих доспехах в учебниках истории и в романах и никак не мог составить себе о них ясного представления, поэтому очень обрадовался, увидев теперь всё своими глазами. Впрочем, радость оказалась недолговечной — сейчас я уже опять всё начисто позабыл, так что в конечном итоге вернулся к исходной точке… Помнится, особенно восхитили меня защитные латы, а среди них наибольший восторг вызвали, безусловно, доспехи Генриха VI[16] — все сплошь из стали, местами инкрустированы слоновой костью… Но самое удивительное — размер! Такие доспехи мог носить только мужчина громадного, по меньшей мере двухметрового роста, а то и выше… Я с восхищением разглядывал эти латы, когда за спиной раздались лёгкие шаги; оглянувшись, я увидел, что ко мне подошёл «биф'итер»[17]. При этом слове можно подумать, будто речь идёт о человеке, который питается исключительно одной лишь говядиной. В действительности, однако, это нечто совсем другое — так именуются стражи лондонского Тауэра. На голове у них шляпа, похожая на расплющенный цилиндр, одежда напоминает блузу художника, рукава пышные, с буфами, причём блуза не одноцветная, а с узором. Узор весьма примитивный, всего-навсего переплетённые под прямым углом линии, и очень напоминает узор на малицах, какие носят люди племени айну… Иногда эти «биф'итеры» даже вооружены копьями. Копьё короткое, с рукояти свисает кисть из длинных шерстяных нитей — такими копьями вполне могли бы сражаться герои романа «Троецарствие»…[18] И вот один из таких «биф'итеров» подошёл ко мне и остановился чуть позади. Невысокий, довольно полный, с окладистой седой бородой.
— Если не ошибаюсь, вы японец? — с улыбкой спросил он.
У меня не было ощущения, что ко мне обратился мой современник-англичанин. Казалось, он вынырнул откуда-то из прошлого, отстоящего от наших дней лет на триста — четыреста, или же, наоборот, меня занесло куда-то на несколько столетий назад.
Я молча кивнул.
— Подите сюда! — сказал он, и я пошёл за ним следом.
Указав на старинный японский панцирь, он поглядел на меня, как бы говоря: «Видали?» Я снова молча кивнул.
— Это подарок из Монголии Карлу II[19], — объяснил мне «биф'итер».
Я кивнул в третий раз.
…Выйдя из Белой башни, направляюсь к башне Бичем, по пути прохожу мимо выставленных в ряд трофейных пушек. Впереди небольшое пространство обнесено железной оградой, в одном месте на цепочке висит табличка. Читаю — оказывается, на этом месте вершились казни. Человека, брошенного на два, на три года, а то и на десять лет в подземелье, куда не проникает ни единый луч солнца, внезапно вытаскивают оттуда, но лишь затем, чтобы он очутился здесь, в этом месте, ещё более страшном, чем подземелье. О счастье! Впервые за столь долгое время снова увидеть синее небо!.. Но человек не успевает опомниться, как в глазах у него темнеет, он не успевает даже толком понять, где он и что с ним, а сверкающий сталью топор уже разрезает со свистом воздух, и льётся кровь, наверно, ещё при жизни уже остывшая…
На землю слетает ворон. Глядит на меня, сложив крылья, навострив клюв, и кажется, будто вся скорбь, весь безысходный гнев тех, чья кровь лилась здесь на протяжении столетий, воплотились в облике этой проклятой птицы, чтобы вечно сторожить злосчастное место. В кроне вяза шелестит ветер. Вдруг замечаю — на дереве сидит ещё один ворон. Спустя минуту прилетает и третий. Непонятно, откуда они взялись… Неподалёку от меня стоит молодая женщина с мальчиком лет семи и тоже смотрит на птиц. Правильный, прямой носик, прекрасные глаза, блестящие, как драгоценные камни, изящная линия шеи в немалой степени взволновали мне душу.
— Ворон! Ворон! — взглянув на женщину, удивлённо говорит мальчик. Потом просит: — Наверное, ему холодно… Можно, я дам ворону хлеба?
— Эти вороны ничего есть не станут… — не отвечая на вопрос мальчика, бесстрастным тоном тихо говорит женщина, пристально глядя на птиц блестящими из-под длинных ресниц глазами. — Их здесь пять, этих воронов. — Лицо её так сосредоточенно, так серьёзно, как будто она погружена в свои мысли.
…Уж нет ли какой-то таинственной связи между нею и этими птицами? Она говорит о повадках воронов, как будто они ей давно хорошо известны, и хотя воронов всего три, почему-то утверждает, будто их пять…
Я покидаю странную женщину и один вхожу в башню Бичем.
«История Тауэра — это история башни Бичем, а история башни Бичем — это непрерывная цепь трагедий. Каждый, кто входит на первый же этаж этой башни, построенной в конце XIV столетия, при восшествии на престол Эдуарда III[20], сразу видит на стенах бесчисленные надписи — сгусток страданий множества поколений. Эти надписи, вобравшие в себя весь ропот, весь гнев, всё отчаяние и муки узников, — единственная возможность хотя бы таким способом поведать о своих страданиях и муках, — и поныне леденят сердце каждого, кто их видит. Люди, холодным стальным остриём вырезавшие эти знаки на бесчувственных стенах, чтобы рассказать о постигшей их злой судьбе и мучениях, навеки сгинули в бездонной пропасти Прошлого, оставив лишь бесплотные буквы в нашем суетном мире. Невольно дивишься — уж не в насмешку ли над собственной горькой участью высекли они эти знаки?
Известно, что в мире существует так называемый шифрованный условный язык; например, скажут «белый» — подразумевается «чёрный», слово «малый» означает «большой»… Но, пожалуй, самый условный, самый нелепый язык на свете — это слова, которые умирающий оставляет на память о себе миру.
Надгробные камни, могильные памятники, ордена и медали — всего лишь напоминание о том, что было, но, увы, ушло безвозвратно. «Пусть я уйду, но останется нечто, что поведает обо мне…» — думают люди, забывая, что останутся всего лишь неодушевлённые, безжизненные предметы, дорогие лишь сердцу уходящего, но самого-то его не станет. По-моему, люди, чья жизнь на нашей земле быстротечна, как пена морская, просто в издёвку над самими собой оставляют «посмертные послания», эти условные знаки, в надежде сохранить и передать их даже грядущим временам. Когда наступит мой час, я не оставлю «посмертных слов». И когда я умру, пусть не ставят никаких надгробий над моею могилой. Тело пусть сожгут, а пепел развеют в небе, в день, когда дует сильный западный ветер. Так, уже сегодня, я забочусь о будущем — наверняка совсем попусту…
Надписи сделаны все по-разному. Некоторые высечены на камне тщательно, печатными буквами — как видно, у писавшего было много досуга… Другие как будто нацарапаны наспех или, может быть, в душевном смятении, неровным, небрежным почерком. Третьи изображают герб, в середине которого вырезаны буквы древним замысловатым шрифтом или какие-то неразборчиво написанные слова. Как разнится форма надписей, так различен и их язык. Есть, разумеется, надписи по-английски, но встречаются итальянские и латинские. На левой стене видна надпись: «Христос — моё упованье!», её сделал священник по имени Паслис, ему отрубили голову в 1537 году. Рядом нацарапано: «Иоганн Деккер». Кто такой этот Деккер — никому не известно. Поднявшись по лестнице, видишь буквы «Т.С.», всего лишь инициалы; кто за ними скрывается, тоже никто не знает. Дальше, чуть в стороне, тщательно вырезанный на камне рисунок — в правом углу крест, осеняющий сердце, сбоку череп и герб. Ещё чуть подальше — контур щита, внутри которого надпись: «Жестокая судьба побуждает меня тщетно взывать к бесчувственным стихиям. Звезда моя сулит горе». И далее: «Уважай всех людей. Береги всё живое. Бойся Бога. Почитай короля».
Я попытался представить себе, что переживали люди, сделавшие эти надписи. Что вообще, мучительнее всего на свете? Пожалуй, нет большей муки, чем лишённое смысла существование. Нет страдания острее, чем отсутствие перемен, питающих ум и душу. Нет пытки страшнее, чем невидимые глазу путы, сковывающие тело, способное действовать, а между тем лишённое возможности даже пошевелиться… Ведь жить — значит действовать. А здесь у человека, ещё живого, было отнято это право — не равнозначно ли это лишению жизни? Сознание, что у тебя насильственно отняли возможность действовать, иными словами, — жить, мучительней самой смерти. Люди, исписавшие эти стены, все изведали эту муку. Они боролись с этим страданием, пока хватало терпения, когда же сил терпеть больше не оставалось, а жизнь всё-таки ещё теплилась, в поисках хоть какого-нибудь занятия они оставляли на гладкой поверхности этих стен — с помощью гвоздя или собственного острого ногтя, — линии, запечатлевшие бушевавшие в груди чувства. Когда слёзы, рыдания — всё, что самой природой даровано человеку для выражения страдания, было исчерпано, вот тогда-то и появились эти буквы, и каждая линия — свидетельство неодолимой, инстинктивной жажды хоть какого-то действия, утолить которую то был единственный способ.
И снова я рассуждаю: раз уж родился на свет, нужно жить. Не потому, что боишься смерти — не стану этого утверждать, — нет, просто надо жить. Жить! — таков великий закон, существовавший до Конфуция, до Христа; таким же пребудет он и после Конфуция и Христа. Чтобы постичь эту истину, не требуется никакой особой премудрости. Жить нужно просто потому, что хочется жить. Каждый человек должен жить! И, повинуясь этому извечному закону, люди, заточенные в эту темницу, тоже жили, но в то же время смерть постоянно маячила перед ними. Как избежать её, что делать, чтобы остаться в живых? — вот какое стремление ежечасно, ежесекундно заполняло их помыслы. Каждый, кто однажды вошёл сюда, был обречён, снова увидеть небо и солнце доводилось разве лишь одному из тысячи. Раньше ли, позже — все они должны были умереть. А закон жизни нашёптывал — жить, жить во что бы то ни стало, жить, пока хватит сил!.. И они царапали чёрточку на холодном неподатливом камне и, дождавшись, когда заживёт сорванный ноготь, проводили вторую. Сознавая, что, может быть, уже завтра лезвие топора рассечёт тело, раздробит кости, эти люди стремились оставить хоть одну, хоть две чёрточки или хотя бы одну-единственную букву на холодной стене. Жажда жизни — вот о чём говорят эти знаки. В продольных и поперечных линиях, оставшихся на стене, запечатлелась алчущая жизни человеческая душа. И когда я добрался до этой мысли, мне показалось, что промозглый воздух помещения проникает сквозь все мои поры, — невольно я содрогнулся. К тому же стены были какие-то влажные. Я коснулся их кончиком пальцев, глянул — пальцы стали ярко-красного цвета, и мне подумалось — то сквозь камни сочится кровь, пролитая здесь в шестнадцатом веке…
Мне почудилось даже, что из глубины этих стен доносятся стоны. Стонущие голоса приближаются, они слышны всё громче, постепенно превращаясь в зловещую песню, звучащую в ночном мраке. Я замечаю люк, ведущий в подземелье. Там, внизу, двое. Ветер, проникая сквозь щели в стенах, — не иначе как веет он из самой преисподней! — колеблет тусклый огонь масляного светильника, и в дрожащем свете его кажется, будто и без того мрачные, тёмные стены и закопчённый потолок вращаются, движутся… Песню, сначала едва слышную, несомненно поёт один из двух человек, находящихся в этом подвале. По локоть засучив рукава, он прижимает лезвие огромного топора к точильному камню. Ещё один топор валяется рядом, блестящее лезвие временами сверкает в неверном свете. Второй мужчина, скрестив руки на груди, глядит, как вращается точильный станок. Светильник освещает в профиль красноватое, заросшее бородой лицо, похожее на выпачканную в грязи морковь.
— Каждый день всё везут и везут новых людей… Если и дальше так пойдёт, то-то палач разбогатеет! — говорит бородатый.
— Да уж, точить топоры и то устанешь… На это знаешь сколько силы уходит!.. — отвечает тот, что пел песню. Это низенький человек, весь чёрный как сажа, глаза глубоко упрятаны под надбровные дуги.
— Вчера казнили красавицу… — с сожалением говорит бородатый.
— Да нет, лицом-то она хороша, да шейные позвонки чертовски твёрдые… По её милости видишь как лезвие зазубрилось… — отвечает точильщик и в сердцах ещё усерднее вращает точило.
Жик… жик… жик… — жужжит точило, и с шипением сыплются искры.
Тоской любви закалена,
Крепка у леди шея —
Топор притупим, но сполна
Потрудимся над нею, [21] —
громко распевает точильщик.
В тишине слышно только жужжание точила. Ветер колеблет огонь светильника, высвечивая половину лица поющего. Лицо красное, как будто поверх копоти разлили киноварь.
— А завтра чья очередь? — спустя некоторое время спрашивает бородатый.
— Завтра та самая старуха… — равнодушно отвечает точильщик и напевает:
При жизни ветрена была,
Седины скрыв под хною,
А нынче кровь ей помогла
Расстаться с сединою!
Жик… жик… жик… — жужжит точило. Пичь… пичь… пичь… — летят искры.
— Ну, вот и готово! — с довольной ухмылкой говорит точильщик и, поднеся топор поближе к светильнику, осматривает лезвие.
— Одна старуха, больше никого? — снова спрашивает бородатый.
— Ну, а потом та самая…
— Бедняжка! Уже казнят? Жаль… — говорит бородач, и точильщик, глядя в потолок, бормочет:
— Жаль, конечно, да что поделаешь…
Внезапно разом исчезают и палачи, и светильник, и подземелье. Я снова в башне Бичем. Вдруг замечаю поблизости того самого мальчика, который хотел угостить воронов хлебом. И так же, как раньше, рядом с ним та самая женщина.
— Там нарисована собака! — удивлённо говорит мальчик, глядя на стену.
— Это не собака, — отвечает женщина всё тем же строгим тоном, таким строгим, что кажется, будто само Прошлое вещает её устами. — Слева нарисован медведь, справа — лев. Это герб дома Дадли[22].
По правде сказать, я тоже подумал было, что рисунок изображает не то собаку, не то какого-то кабана, и когда услышал сейчас слова женщины, она показалась мне ещё более странной. Имя «Дадли» она произнесла с таким чувством, как будто называла собственную фамилию. Затаив дыхание, я не спускал глаз с обоих.