32808.fb2 Те, что от дьявола - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Те, что от дьявола - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Счастливые благодаря преступлению

В наше расчудесное время автором всех правдивых историй кажется дьявол.

Прошлой осенью как-то утром я прогуливался по Ботаническому саду вместе с доктором Торти, без сомнения самым старинным моим знакомым. Я был еще ребенком, а он уже практиковал в качестве домашнего врача в городке де В. и после тридцати лет своей славной практики, когда большинство его пациентов, состарившись, умерли (больных он называл «мои арендаторы», и доход, который они ему принесли, намного превышал тот, что приносят своим хозяевам арендаторы плодороднейших земель Нормандии), не захотел заводить себе новых пациентов; на склоне лет он обрадовался свободе, как обрадовался бы ей конь, который вечно ходил в упряжке и наконец порвал постромки; доктор кинулся в Париж, как в омут, поселился неподалеку от Ботанического сада, на улице Кювье кажется, и занимался медициной только для собственного удовольствия, надо сказать немалого, поскольку медицина была у него в крови и врачом он стал по призванию. К тому же Торти любил наблюдать, и не только болезни тела…

Вы когда-нибудь встречались с доктором Торти? Как-никак он один из самых смелых и мощных умов нашего времени; следуя поговорке: «Кошке в перчатках мыши не поймать», он всю жизнь обходился, так сказать, без перчаток — ловил мышей постоянно и желал ловить их и впредь. Подобная порода людей мне по сердцу, и по сердцу мне — а уж я-то себя знаю! — именно те их черты, которые больше всего раздражают других. Резковатый, чудаковатый Торти не слишком нравился благонамеренным господам, но именно те, кому он так не нравился, заболев, низко кланялись ему, как дикари ружью Робинзона, только из противоположных соображений: не потому, что он мог убить, а потому, что мог спасти. Благодаря тому что почтение к его врачебному таланту возобладало над антипатией к самобытности, он смог заработать в маленьком городке двадцать тысяч ливров ренты, пользуя набожных и ханжески-чопорных аристократов, которые немедленно отказали бы ему от дома, исходи они из своих воззрений и пристрастий. Нелюбовь к нему пациентов не осталась для доктора тайной, но столь мало его трогала, что он над пей посмеивался. На протяжении тридцати лет своего пребывания в В. он повторял: когда его больным приходится выбирать между священным елеем и Торти, они, несмотря на благочестие, предпочитают доктора таинству елеосвящения. Как видите, в выражениях наш друг не стеснялся. И если шутил, то не без привкуса богохульства. В философии медицины он следовал за Кабанисом, ужасал окружающих так же, как его старый друг Шосье, крайним материализмом, а от Дюбуа-первого[53] позаимствовал грубоватую и фамильярную манеру обращения: для него не существовало ни высших, ни низших — герцогинь и фрейлин императрицы он называл «мамаша» и «ты», словно имел дело с торговками рыбой. Чтобы дать представление о степени фамильярности доктора Торти, я передам его собственные слова в клубе Разгильдяев: с царственным видом собственника обведя рукой сидящих за роскошным столом сто двадцать человек гостей, он с гордостью, сравнимой разве что с гордостью Моисея, показывающего жезл, которым исторгал из скал воду, произнес: «А извлек-то вас всех, ребята, я!» Что поделать, сударыня! Шишка почтения[54] отсутствовала у доктора, больше того, он утверждал, что у него на черепе вместо этой шишки вмятина. Старик — ему тогда перевалило за семьдесят, — жилистый, крепкий, узловатый, с сардоническим выражением лица, в коротко остриженном, гладко причесанном темном паричке, с пронзительным взглядом глаз, по-прежнему не нуждавшихся в очках, всегда в сером или серовато-коричневом, цвета «московского дыма», как тогда говорили, фраке, нисколько не походил ни манерами, ни одеждой на господ докторов города Парижа, всегда бесстрастных, всегда в галстуках белого цвета, словно бы сделанных из савана умершего пациента. Нет, доктор Торти нисколько не походил на них! Он носил замшевые перчатки, сапоги на толстой подошве и высоких каблуках, которые чуть подрагивали, когда он твердо печатал шаг; он походил скорее на бравого кавалериста, да, собственно, и был им, проведя больше тридцати лет в седле, скача в кожаных штанах с пуговицами до колена по дорогам, на которых и кентавру впору сломать шею, — впрочем, об этом нетрудно было догадаться, глядя, как он покачивает станом, словно привинченным к неподвижным бедрам, ступая вперевалку кривыми, как у форейтора, сильными ногами, не ведающими о ревматизме. Доктор Торти доводился родней Кожаному Чулку Фенимора Купера, только скакал не по прериям, а по болотам и оврагам Котантена. Как герой Купера, он чтил законы природы и пренебрегал законами общества, но в отличие от Кожаного Чулка обошелся без Бога, став безжалостным наблюдателем за людьми, что, к сожалению, неизбежно ведет к мизантропии. И доктор стал мизантропом. Другое дело, что на его долю и на долю его лошади, которая, бывало, брела чуть ли не по брюхо в болотной жиже, досталось столько дорожной грязи, что вкуса к другой, житейской, у него не возникло. Не стал он мизантропом и наподобие Альцеста[55]. Добродетель в нем не возмущалась, он не гневался и не обличал. Нет, нет, ничего подобного — он презирал человечество точно так же спокойно и мирно, как брал понюшку табаку, и удовольствия находил в своем презрении столько же, сколько в понюшке.

Вот с таким человеком я и прогуливался осенним утром по Ботаническому саду. Голубоватый туман, что окутывает влажными октябрьскими утрами пожелтевшие деревья, уже рассеялся. Погода, как иной раз осенью, была до того солнечной и ясной, что ласточкам впору бы задержаться и никуда не улетать. На колокольне Нотр-Дам большой колокол бил двенадцать, и звенящее дрожание золотистого воздуха — так он был чист! — переплыв через реку, зеленую с муаровыми бликами у мостов, добиралось и до нас. Позднее солнышко, словно сквозь золотую вату, ласково пригревало нам с доктором спины, пока мы стояли и любовались знаменитой черной пантерой, погибшей на следующую зиму от чахотки, будто молодая девушка. Вокруг нас толпились обычные посетители Ботанического сада — простой народ, солдаты и няньки, которым так нравится слоняться между клетками и бросать ореховые и каштановые скорлупки в спящих или отупело сидящих за прутьями животных. Мы стояли и смотрели на пантеру, перед которой случайно очутились, бродя по саду. Она, как вы помните, была особой породы и привезли ее с острова Ява, страны с самой дикой в мире природой, природа и сама похожа там на огромную тигрицу, которую не в силах приручить человек, она чарует красотой и нападает каждым своим творением, рожденным изобильной, путающей своей плодовитостью землей. На Яве цветы ярче и душистее, фрукты слаще и ароматнее, а звери прекраснее и сильнее, чем в других краях, и человеку, не побывавшему на чарующем и ядовитом острове, в гостях у Армиды[56] и Локусты[57] одновременно, невозможно представить себе всю неистовую силу жизни. Пантера, великолепный образчик опасных и чудесных творений своей земли, лежала, вытянув перед собой длинные изящные лапы, высоко подняв голову, глядя перед собой неподвижными изумрудными глазами. Ни одно пятно, отсвет, отблеск не портил бархатной черноты ее меха — глубокой, матовой. Свет, скользнув по ней, не отражался, а впитывался, как вода впитывается губкой. Но стоило отвернуться от этого идеального совершенства, этой гибкости и красоты, этой безмятежно отдыхающей смертоносной силы, царственной, высокомерной и равнодушной, и взглянуть на людей, окруживших клетку, — смотрящих кто опасливо, а кто с вытаращенными глазами и открытым ртом, как сразу становилось очевидным, что первенствующая роль принадлежит вовсе не человеку, а великолепному зверю. Превосходство зверя казалось настолько очевидным, что рождало даже чувство униженности. Своим ощущением я шепотом делился с доктором, когда в толпу, стоящую перед пантерой, вторглась пара, рассекла ее и остановилась прямо перед решеткой.

— Так-то оно так, — отозвался доктор, — но теперь, мне кажется, равновесие между животным миром и человеческим восстановлено.

Перед пантерой стояли мужчина и женщина, оба высокие, но и не только, — оба из высшего парижского света, что я понял сразу, едва на них взглянул. Ни он, ни она уже не были молоды, но были на удивление хороши собой, если не сказать великолепны. Мужчина приближался к пятидесяти, женщине было хорошо за сорок… Оба они, как говорят моряки, проплывшие мимо Огненной Земли, «пересекли линию», роковую линию, более значимую, чем экватор, потому что, единожды перейдя ее в житейском море, вернуться обратно невозможно. Но похоже, это обстоятельство их мало заботило. На лицах у них нельзя было заметить ни малейшей грусти, ни малейшей меланхолии. Мужчине придавал особый аристократизм и стройность черный, застегнутый наглухо, словно офицерский мундир, редингот, но если бы вместо редингота нарядить его в плоеный воротник и бархат, какие мы видим на мужских портретах Тициана[58], то угловатостью, женственным и очень высокомерным лицом с острыми, как у кота, усами, уже побелевшими на концах, он стал бы похож на миньона[59] времен Генриха III; для того чтобы сходство было полным, он носил к тому же коротко остриженные волосы, которые не мешали любоваться сиянием двух темно-синих сапфиров у него в ушах. Поглядев на них, я вспомнил изумрудные серьги Сбогара[60]… Но кроме забавной странности — так отнеслись бы к его серьгам в свете, — свидетельствовавшей о немалом пренебрежении к современным вкусам и мнениям, все в этом человеке было чрезвычайно просто и стильно, он был денди в духе лорда Брэммеля, иными словами, безупречен, и если все-таки привлекал внимание, то именно к себе и привлекал бы его много больше, не держи он под руку женщину… Женщина притягивала к себе взгляды чаще, чем мужчина, и удерживала их дольше. Высокая — примерно одного роста со своим спутником, — вся в черном, она скульптурной лепкой форм, гордостью, таинственностью и силой напоминала огромную черную Исиду из музея Египта. Странное дело! Рассматривая красивую пару более пристально, вы убеждались, что женщина в ней была мускулом, а мужчина — нервом. Женщину я видел только в профиль, а профиль — пробный камень красоты, он может уничтожить ее, а может явить в полном блеске. И кажется, я никогда еще не любовался таким точеным и высокомерным профилем! Что же касается глаз, то о них ничего не могу сказать, они были устремлены на пантеру, и та, полагаю, болезненно ощущала их магнетическое воздействие. Неподвижно лежащая пантера под взглядом женщины словно бы окончательно окаменела, однако, как кошка от слишком яркого света, не шевельнув ни единым мускулом, не повернув головы, не дрогнув даже кончиком уса, только несколько раз моргнув, не в силах больше выносить напряжение, медленно опустила занавес век, спрятав за ними зеленые звезды глаз. Замкнулась в себе, заперлась, превратилась в черное изваяние.

— Так-так, пантера против пантеры, — шепнул мне на ухо доктор, — но шелк окажется покрепче бархата.

Шелком он назвал женщину в платье с треном из блестящей шуршащей материи.

И не ошибся мой друг доктор!

Красота незнакомки в черном, стройной, гибкой, сильной и царственной, была сродни красоте пантеры, но опасной притягательности в ней было, пожалуй, даже больше: человек-пантера находился перед пантерой-зверем, затмевая и подавляя его; зверь закрыл глаза, потому что почувствовал это. Но женщина, восторжествовав, не удовлетворилась своей победой. Ей недоставало великодушия. Она пожелала, чтобы соперница увидела ту, что ее унизила, захотела, чтобы соперница открыла глаза и посмотрела на нее. И вот, ни слова не говоря, дама расстегнула двенадцать пуговичек на фиолетовой перчатке, обтягивавшей безупречную руку до локтя, сняла, отважно просунула руку между прутьев и перчаткой хлестнула пантеру по курносому носу… Та сделала одно-единственное движение, но какое! Молнией блеснули белоснежные зубы. В толпе, где мы стояли, раздался вскрик. Нам показалось, пантера отхватила руку. Но нет, она проглотила перчатку. Оскорбленное животное широко раскрыло глаза, его ноздри еще злобно трепетали.

— Сумасшедшая! — произнес мужчина, судорожно схватив прекрасное запястье, только что счастливо спасшееся от самых острых в мире зубов.

Вы знаете, каким голосом иной раз произносится слово «сумасшедшая», именно так он и произнес его, припав к запястью. Дама, повернувшись к своему спутнику, стояла уже не в профиль по отношению к нам, а вполоборота и смотрела, как он целует ее обнаженную руку, дав мне возможность увидеть ее глаза… Глаза, которые заколдовали зверя, а теперь были околдованы мужчиной, глаза, похожие на два огромных черных бриллианта, ограненные, чтобы сверкать немыслимой гордостью, но сейчас сиявшие немыслимым обожанием.

Глаза незнакомки были поэзией, взгляд — любовным посланием. Мужчина не выпустил руки своей спутницы, должно быть еще ощущавшей лихорадочное дыхание пантеры, он прижал эту руку к сердцу и увлек женщину к главной аллее сада, снова разделив надвое толпу, не обратив ни малейшего внимания на шепот и восклицания простонародной публики, все еще находившейся под впечатлением от поступка неосторожной дамы. Пара прошла мимо нас с доктором — они шли, тесно прижавшись, глядя друг на друга так, словно желали одного: слиться, наконец, воедино, превратившись в одно существо, занятое всегда и повсюду только собой. Глядя на них, невольно думалось о небожителях, которые ни на миг не опускаются на землю, — даже ступая по ней, они плывут по жизни и миру, одетые облаком, подобно бессмертным у Гомера!

Такие пары редко можно встретить в Париже, поэтому мы с доктором стояли и смотрели им вслед: за женщиной волочился по пыли черный блестящий трен — исполненный презрительного высокомерия павлин пренебрегал даже собственным оперением…

Тесно прижавшись друг к другу, освещенные полуденным солнцем, они величаво шествовали по главной аллее и выглядели великолепно. Вот они уже у решетчатой ограды, вот уже сели в ожидающую их у входа коляску со сверкающими медными накладками на дверце…

— Им и до Вселенной нет дела, — сказал я доктору, и он понял, что я хотел сказать.

— Да, Вселенная их мало заботит, — отозвался он со свойственной ему ядовитостью. — Они не видят вокруг ни одного творения, и что уж совсем непростительно, проходят рядом со своим доктором, не замечая его.

— Неужели вы были их врачом?! — вскричал я. — Так скажите же мне скорее, дорогой доктор, кто они такие?

Но доктор молчал, он, как говорят актеры, держал паузу, чтобы произвести оглушительный эффект, он и тут был непрост, наш старичок!

— Так и быть, скажу, — произнес он наконец. — Филемон и Бавкида![61]

— Вот уж одолжили, доктор! — отвечал я. — Филемон и Бавкида, шествующие с гордым видом и ничуть не похожие на античных! Нет, им не подходят эти имена. Лучше назовите их собственные.

— А разве вы их не знаете? — удивился доктор Торти. — Неужели, бывая в свете, где я никогда не появляюсь, вы ни разу не слышали разговоров о графе и графине Серлон де Савиньи — образце безупречной супружеской любви?

— Ей-богу, никогда не слышал, доктор! В свете мало говорят о супружеской любви.

— Гм… Ну что ж, вполне возможно, так оно и есть, — произнес доктор, отвечая скорее на свои мысли, чем на мои слова. — В вашем свете — кстати, он и их тоже — обходятся без многих более или менее разумных вещей. Супруги почти весь год живут в старинном замке де Савиньи в Котантене, но у них есть и другие причины избегать света: в свое время о графе и графине ходили такие слухи, что в Сен-Жерменском предместье, еще сохранившем кое-какие представления о дворянской солидарности, предпочитают молчать о них, а не говорить.

— Что за слухи? Вы только разожгли мое любопытство, доктор! Не сомневаюсь, что вы о них кое-что знаете! Замок де Савиньи находится неподалеку от В., где вы столько лет лечили больных.

— Ох уж эти слухи! — вздохнул доктор, задумчиво беря понюшку табаку. — В конце концов все решили, что в них нет ни грана правды. Все давно в прошлом. Однако, несмотря на то что брак по сердечной склонности и супружеское счастье остаются в провинции идеалом всех романтически настроенных и добродетельных матерей, они — во всяком случае те, которых я знал, — не решаются приводить в пример своим юным дочерям эту любящую пару.

— Но вы все-таки их назвали Филемоном и Бавкидой, не так ли, доктор?

— Бавкида, Бавкида… Гм! А не кажется ли вам, сударь, — тут он согнутым пальцем погладил свой горбатый, как у попугая, нос (была у него такая привычка), — что эта отчаянная больше похожа не на Бавкиду, а на леди Макбет?

— Дорогой мой доктор, — заговорил я самым нежным, самым ласковым тоном, — вы, конечно же, мне расскажете все, что знаете о графе и графине де Савиньи!

— Кто, как не врач, исповедник нового времени, — произнес доктор нарочито приподнятым тоном. — Он заменил священника, сударь, и должен хранить тайну исповеди, как хранит ее кюре…

Старик насмешливо поглядел на меня, зная, как я почитаю и люблю католическую Церковь, к которой сам он относился враждебно. И подмигнул мне, радуясь, что поймал меня на крючок.

— И доктор сохранит ее… в точности как кюре, — добавил он со смехом, и смех у него был самый что ни на есть издевательский. — Идемте-ка туда и побеседуем.

Он увлек меня к деревьям, что тянулись рядком вдоль аллеи Ботанического сада, а потом и вдоль бульвара де Лопиталь, усадил на скамью с зеленой спинкой и начал:

— Видите ли, дорогой друг, нам придется хорошенько углубиться в прошлое, чтобы отыскать начало этой истории, оно заросло, как зарастает в теле пуля, и отыскать его нелегко. Забвение похоже на живые телесные ткани, оно накладывается на события, изменяет их, заслоняет и спустя какое-то время мешает не только разглядеть, но и заподозрить, что они вообще когда-то были, мешает отыскать для них место в прошлом. Наша история началась сразу после Реставрации. Гвардейский полк проходил через В. и, уж не знаю из каких военных соображений, задержался в нем на два дня. Воспользовавшись задержкой, офицеры решили устроить фехтовальный турнир в честь города, который и впрямь заслуживал, чтобы гвардия почтила его военным празднеством, так как население его любило монархию даже больше, чем сам король. А как иначе? Жили в нем всего-то пять или шесть тысяч человек, вот и выходило, что основная часть горожан принадлежала к дворянскому сословию. Молодые люди, дети лучших здешних семейств, служили кто в гвардии короля, кто в гвардейском полку его брата, и офицеры полка, проходившего через В., хорошо их знали. Но главная причина, по которой решили устроить праздничный турнир, состояла в особой репутации города, его повсюду называли «Бретёр», и считался он самым воинственным и дуэлянтским. Революция 1789 года лишила дворян права носить оружие, жители В. не носили его, но при любой возможности доказывали, что отлично умеют им владеть. Состязание, устроенное гвардейскими офицерами, получилось весьма представительным. Лучшие местные клинки съехались на него, но кроме них собрались и юные любители, представители того поколения, которое уже не имело возможности оттачивать сложное и трудное искусство фехтования так, как оттачивали его отцы и деды. Тем ярче горели у них глаза, тем громче билось сердце, всех воодушевляло сверканье клинков и былая дворянская слава. Поглядев на разгоряченные лица, старый полковой фехтмейстер, прослуживший три или четыре срока сверх положенного и получивший за выслугу лет не один шеврон на рукав, решил, что городок В. — недурное место для того, чтобы осесть в нем до скончания дней, открыв фехтовальный зал. Он поделился своими соображениями с полковником, тот их одобрил, оформил ему отставку и оставил в В. Идея, пришедшая в голову фехтмейстера по фамилии Стассен и по прозвищу Заколю, оказалась гениальной. Давным-давно уже не было в В. фехтовального зала с учителем-профессионалом; господа дворяне говорили и о том, и о другом с мечтательным вздохом; им приходилось самим учить сыновей, как держать в руке шпагу, потому что вернувшиеся со службы отставники, заботам которых они пытались препоручить своих отпрысков, или фехтовали скверно, или не фехтовали вовсе. Дворяне из В. считались знатоками по части шпаг и рапир, и угодить на них было трудно. Искусство владения шпагой оставалось для них священным, они не просто убивали противника, они убивали его искусно и непременно красиво. Главное, как они говорили, чтобы противник «хорошо стоял под ударами». Неуклюжие крепыши, весьма опасные на площадке, но не владевшие, в строгом смысле слова, искусством боя, вызывали у них глубочайшее презрение. Заколю, красавец мужчина в молодости, остался таким и в зрелые годы, искусством своим он владел, как никто, одержав победу еще юнцом на состязании фехтмейстеров в Голландии, когда полк стоял там лагерем, и получив в качестве приза две посеребренные маски и две рапиры; подобных мастеров невозможно создать одной выучкой, природа должна постараться тоже и одарить подопечного особыми данными. Естественно, что в В. им восхищались и… даже больше того… Нет лучше средства, чтобы уравнять людей, чем шпага. В старину короли надевали шпагу, награждая дворянством тех, кто научил их эту шпагу держать. И разве Людовик XV — если я правильно запомнил — не пожаловал своему учителю Дане, оставившему нам книгу о фехтовании, четыре свои лилии, поместив их между двумя скрещенными шпагами, в качестве дворянского герба?.. Провинциальное дворянство не растеряло еще традиций, существовавших при Монархии, и очень скоро стало обращаться с пожилым фехтмейстером, как с равным, считая его одним из своих.

До поры до времени все шло прекрасно, и Стассен-Заколю мог только радоваться своей удаче. Но к сожалению, красное сафьяновое сердце, нашитое на белый кожаный нагрудник, которое великолепный фехтмейстер подставлял под удары во время уроков, оказалось у него не единственным… Оказалось, что под сафьяновым бьется еще одно, и не только бьется, но и тоже жаждет побед в том самом городке В., где его хозяин нашел для себя в конце жизни благословенную гавань. Думается, сердце солдата всегда порох. А когда время подсушит порох, то он только легче вспыхивает. Женщины в В. прехорошенькие, так что искры так и сыпались в подсушенный порох немолодого фехтмейстера. И его история завершилась так же, как истории большинства старых солдат. Исходив из конца в конец всю Европу, подержав за талию и подбородок всех девиц, которых дьявол подсунул ему по пути, бывший солдат бывшей империи отколол свою последнюю штуку: в возрасте пятидесяти лет женился на молоденькой белошвейке, причем со всеми формальностями, требуемыми мэрией, и со всеми благословениями, даруемыми Церковью. А гризеточка, как у них водится, — уж я-то гризеток из города В. знаю, успел изучить, принимая роды, — ровно через девять месяцев, день в день, подарила ему младенца женского пола. Вот его-то в облике небожительницы, что прошла мимо нас, обдав ветром трена и даже не взглянув, словно мы — пустое место, мы только что видели!

— Неужели герцогиня де Савиньи?! — воскликнул я.

— Вот именно, герцогиня де Савиньи. Так что не советую вам смотреть в корень, не стоит интересоваться происхождением женщины точно так же, как нации. И вообще, пустое занятие — заглядывать в колыбель. Помнится, в Стокгольме я видел колыбель Карла XII — этакое грубого красного цвета корытце для лошадей, скособочившееся на своих четырех колышках. И вот из этого корытца вылетела гроза Европы?! Что такое колыбель, как не большой ночной горшок, где без конца меняют подтирки? В них находят поэзию — если только находят, — когда младенцы из них вырастают.

В подтверждение своей мысли доктор шлепнул себя по ляжке замшевой перчаткой, которую держал за средний палец; шлепок получился настолько звонким, что для тех, кто понимает музыку шлепков, стало совершенно очевидно: тот, кто его произвел, еще ох как крепок!

Он молча подождал. Я не стал оспаривать его философские умозаключения. Видя, что я молчу, доктор продолжил рассказ:

— Обычно старые солдаты любят всех детей, даже чужих, так что неудивительно, что Заколю был без ума от своего собственного. Когда мужчина становится отцом в пожилом возрасте, он любит ребенка больше, чем любил бы в молодости: тщеславие, которое работает как увеличительное стекло, увеличивает и отцовские чувства. Все старые грибы, каких я только видал в своей жизни, заведя на склоне лет ребеночка, обожали своего отпрыска и до смешного им гордились. Они будто дожили до своего звездного часа, и их распирало от ощущения вернувшейся молодости, посланного им ехидной природой в насмешку. Большая радость и еще более дикая гордость бывает, насколько мне известно, только тогда, когда у старичка родится сразу двойня. Заколю не дали возможности гордиться двойней, но, по правде сказать, из его девочки запросто можно было бы выкроить двух. Вы видели его дочку и можете судить, сдержала ли она обещание, данное во младенчестве, а в младенчестве все считали ее чудо-ребенком, восхищаясь красотой и здоровьем.

Первое, о чем позаботился старый фехтмейстер для своей драгоценной крошки, был крестный; он выбрал его среди тех дворян, что постоянно приезжали к нему в зал фехтовать, звали его граф д’Авис и был он старейшиной местных задир и дуэлянтов, а в Лондоне во время эмиграции жил на те гинеи, что брал за уроки фехтования. Граф д’Авис де Сортовиль-ан-Бомон, до революции кавалер ордена Святого Людовика и драгунский капитан, и теперь еще — а было ему за семьдесят — оглоушивал молодых людей особым ударом, который на жаргоне фехтовальщиков именовался «королевский венец». Он любил пошутить и в своих шутках не останавливался перед жестокостью. Например, держал конец рапиры над огнем свечи и, закалив его таким образом, лишал гибкости, такую рапиру он нагло называл «урок каналье» и ломал вам грудную кость или ребро, нанеся удар. К Заколю он относился с уважением и обращался к нему на «ты». «Дочь такого мастера, как ты, — заявил он, — должна зваться именем клинка какого-нибудь отважного героя. Почему бы не назвать ее, например, Отеклер, как звался меч Оливье, любимого друга Роланда?» Так девочку и назвали. Городской кюре немного покривился, услышав необычное имя, никогда еще не произносимое у купели его церкви, но возражать не стал. Во-первых, крестным был граф д’Авис, а сколько бы ни поступало наветов от либералов, связь духовенства и дворянства нерасторжима, а во-вторых, в церковном календаре существует святая Клер, таким образом, имя меча Оливье перешло к девочке, ничуть не возмутив спокойствия городка. Но как говорится, имя — уже судьба.

Фехтмейстер любил свое искусство почти так же страстно, как дочь, и решил передать его дочери в качестве приданого. Тощее приданое! Скудное пропитание! Бедный учитель фехтования не мог предвидеть нравов нашего времени! Он стал учить ее. Как только девочка встала на ножки, он принялся за упражнения. Она оказалась настоящим кремешком, эта малышка, а связки и суставы у нее были из стали. Отец сумел так развить ее, что в десять лет она казалась пятнадцатилетней и великолепно сражалась не только со своим отцом, но и с лучшими фехтовальщиками города. Повсюду только и говорили что о малышке Отеклер Стассен, которой со временем предстояло стать мадемуазель Отеклер Стассен. Само собой разумеется, юные барышни, принадлежавшие обществу, куда дочка Стассена по прозвищу Заколю попасть ни в коем случае не могла, как бы ни дружил фехтмейстер с их отцами, испытывали к этой девице необъяснимый, а точнее, легко объяснимый интерес, смешанный вдобавок с завистью и досадой. И отцы, и братья часто рассказывали при них с изумлением и восхищением о необыкновенном умении девочки фехтовать, нахваливая при этом ее столь же необыкновенную красоту, поэтому барышням и хотелось посмотреть вблизи на новоявленного Георгия Победоносца в юбке. Но видели они это чудо только издалека.

Я уже приехал тогда в В. и не раз становился свидетелем их жаркого любопытства. Вот как это происходило. Заколю во времена империи служил в гусарском полку, фехтовальный зал приносил ему немалые деньги, и он позволил себе купить лошадь, чтобы обучать свою дочь верховой езде. Сам он объезжал молодых лошадок для завсегдатаев своего зала, поэтому отца с дочерью можно было частенько видеть во время прогулок верхом по дорогам, что разбегались в разные стороны от города, Я и сам не раз их встречал, возвращаясь после посещения какого-нибудь больного, мои встречи и позволили мне понять, какое неистовое любопытство возбуждает крупная, рано развившаяся девочка у местных барышень. По дороге я встречал не только Заколю с дочерью, но и кареты местных господ дворян, которые ехали с дочерьми наносить визиты соседям в замки поблизости. Вы не можете себе представить, с какой жадностью и, я бы даже сказал, неосторожностью высовывались девушки из окон карет, стоило вдалеке показаться мадемуазель Отеклер Стассен, скачущей галопом или тряской рысью стремя в стремя со своим отцом. Но усилия оказывались напрасными. На другой день поутру, навещая больных маменек, я обычно выслушивал от дочек разочарованные сетования: мол, увидеть удалось только прямой стан, будто созданный для амазонки, — а как носила амазонку Отеклер, вы можете себе представить, раз только что ее видели! — а вот лица под плотной темно-синей вуалью они так и не разглядели.

Мадемуазель Отеклер Стассен зналась только с мужчинами города В. Весь день она проводила в зале для фехтования с рапирой в руках и в сетчатой маске на лице, которую, надо сказать, снимала очень редко. Отец ее стал прихварывать, и она часто давала уроки вместо него. На улицу она выходила тоже не часто, а где еще, кроме улицы, могли ее видеть добропорядочные дамы? Ну, разве что в церкви по воскресеньям, но и к обедне мадемуазель Стассен ходила в вуали из таких плотных черных кружев, что и металлическая сетка фехтовальной маски вряд ли была плотнее. Уж не для того ли она себя прятала, а точнее, выставляла напоказ, чтобы вернее раздразнить разгоряченное воображение? Может, и так, кто знает? Кто подтвердит? Кто опровергнет? Девушка, которая меняла одну маску на другую, металлическую на кружевную, должна была отличаться необыкновенной скрытностью, и дальнейшая история тому свидетельством.

Однако я, мой дорогой, опущу множество подробностей, чтобы поскорее добраться до начала нашей истории. Мадемуазель Отеклер исполнилось к тому времени лет семнадцать. Бывший красавец Заколю постарел и сдал окончательно, жена у него умерла, а его самого добила июльская революция, из-за которой фехтовальный зал опустел: все дворяне в глубоком трауре отсиживались по своим замкам, сражался он теперь в основном с приступами подагры, но подагра, в отличие от других противников, не обращала никакого внимания на его выпады. В общем, он чуть ли не галопом двигался в направлении кладбища. Я как врач видел это невооруженным глазом, не сомневаясь, что долго ему не протянуть. Примерно тогда же виконт де Тайбуа и шевалье де Менильгранд привезли в его фехтовальный зал молодого человека, дворянина из местных. Воспитывался молодой человек где-то вдалеке, отец его недавно умер, и он вернулся в родные края, собираясь жить в фамильном замке. Звали его граф Серлон де Савиньи, нареченный (как принято говорить в городе В., да и в других провинциальных городках тоже) мадемуазель Дельфины де Кантор. Граф, без всякого сомнения, был самым блестящим и самым горячим из всех молодых людей, а молодые люди тех времен еще отличались горячностью, потому что жила еще в людях настоящая молодость. Теперь молодость в людях исчезла вовсе.

Граф наслушался немало чудес об удивительной Отеклер Стассен и пожелал сам взглянуть на чудо. И увидел действительно чудо: необыкновенно соблазнительную молодую красавицу в вызывающем наряде — шелковые панталоны в обтяжку обрисовывали бедра Паллады Веллетрийской[62], а кожаный колет едва не лопался на груди, но крепко стягивал стройный стан и осиную талию; такой талии черкешенки добиваются, обвивая стан своих дочерей тесным кожаным поясом, который должен лопнуть сам, когда девушка подрастет. Зато держалась Отеклер серьезно и невозмутимо, подобно Клоринде[63]. Граф посмотрел, как она дает урок, потом попросил скрестить шпагу с ним. Но в бою граф де Савиньи не показал себя Танкредом: рапира мадемуазель Отеклер Стассен не раз сгибалась дугой, упираясь в сердце прекрасного Серлона, а он не задел ее ни разу.

— Вы недосягаемы, мадемуазель, — поклонился он ей с изяществом. — Уж не предзнаменование ли это?

Может быть, с того самого вечера любовь одолела самолюбие молодого человека.

Как бы там ни было, но после их поединка граф де Савиньи стал приходить каждый день в фехтовальный зал Заколю и брать уроки. Замок графа находился в нескольких лье от города, и он буквально пролетал их верхом или в коляске, однако никто не сказал о нем ни единого дурного слова, хотя в маленьком городке, гнездилище сплетников и сплетниц, обсасывали любую самомалейшую новостишку, — любовь к фехтовальному искусству не требовала объяснений. Де Савиньи ни с кем не откровенничал. Он даже избегал других молодых людей и приходил заниматься тогда, когда никого в зале не было. Куда как не прост был молодой де Савиньи! Задуматься, что там у него с Отеклер — если что-то и было, — никому бы и в голову не пришло. Родители так давно предназначили ему в жены мадемуазель Дельфину де Кантор, обговорив все условия брачного контракта с ее родителями, что их брак просто не мог не состояться, он и состоялся три месяца спустя после возвращения графа де Савиньи. А до своего заключения послужил прекрасной возможностью провести в В. целый месяц… подле невесты. В назначенный час граф каждый день приезжал к ней, после чего отправлялся вечером на урок фехтования, свои уроки он посещал с не меньшей регулярностью.

Как все прихожане, мадемуазель Отеклер услышала в приходской церкви оглашение имен графа де Савиньи и мадемуазель де Кантор, но ни словом, ни жестом не выразила к оглашению ни малейшего интереса. Впрочем, выразила или не выразила, никто, собственно, не знал, потому как никому и дела не было до какой-то Отеклер Заколю. Никто из присутствующих не дал себе труда понаблюдать за ней. Наблюдатели, которым пришло бы в голову, что между де Савиньи и Отеклер может возникнуть связь, еще и на свет не родились. Отпраздновали свадьбу, и граф с графиней отправилась жить к себе в замок, но молодой муж, не изменив своим привычкам, по-прежнему каждый день приезжал в город. Впрочем, многие из владельцев окрестных замков поступали точно так же.

Время шло. Старый Заколю умер. Зал закрылся на несколько дней, а затем открылся вновь. Мадемуазель Отеклер Стассен объявила, что будет продолжать дело своего отца и обучать желающих фехтованию. Смерть Заколю не уменьшила количества учеников, напротив, их стало даже больше. Мужчинам претят оригиналы в брюках, они раздражают, болезненно задевают, зато оригинальность в юбке приводит их в восторг. Женщина, занимающаяся мужским делом, пусть не так уж и хорошо, всегда будет иметь во Франции преимущество. Что же касается мадемуазель Стассен, то она мужское дело делала много лучше мужчин. Со временем она стала куда искуснее своего отца. Показывая приемы на уроке, она была несравненна, фехтуя — неподражаема. Ее удару невозможно было противостоять. Научить такому удару нельзя, как нельзя научить завершающему удару смычком, не все вкладывается в человеческие пальцы учением. Фехтовал немного и я, раз фехтовали все мои пациенты, и, должен признаться, даже меня, любителя, приводили в восхищение ее выпады. Например, переход из четвертой позиции в третью граничил у нее с магией. В вас попадал не клинок, а пуля. Защищавшийся мог сколь угодно быстро действовать рапирой — ему доставался ветер, и, даже когда она предупреждала об ударе, защититься было невозможно: вы непременно получали укол в грудь или плечо. Парировать ее рапиру не представлялось возможным! Я видел, как фехтовальщики с ума сходили от бешенства, называли ее удар фокусом и обманом и готовы были подавиться рапирой от злости. Не будь она женщиной, проклятый прием принес бы ей чертовски много неприятностей. Мужчине он стоил бы каждодневных дуэлей.

Надо сказать, что девушка выделялась не только своим феноменальным талантом, мало подходящим женской натуре, но помогавшим ей честно и благородно зарабатывать себе на жизнь, — она отличалась и характером. Положение ее было щекотливым: одинокая, бедная, зарабатывая себе на жизнь рапирой, она имела дело чаще всего с богатыми и знатными молодыми людьми, среди которых встречалось немало повес, донжуанов и фатов, однако репутация мадемуазель Стассен пребывала белее лилии. Никому и в голову не пришло тревожить безупречную репутацию мадемуазель Отеклер Стассен из-за господина де Савиньи или другого какого господина. «Похоже, она все-таки порядочная девушка», — отзывались о ней дамы-аристократки, как отзывались бы об актрисе. Даже я — а я, как вы знаете, помешан на наблюдении за людьми — был того же мнения относительно добродетели Отеклер, что и весь город. Я посещал ее фехтовальный зал и до и после женитьбы графа де Савиньи, но всегда видел одно и то же: девушка с рапирой в руках серьезно и просто занималась своим делом. Должен сказать, что, будучи особой весьма привлекательной, она умела заставить обращаться с собой уважительно, не позволяя и себе ни малейшей фамильярности или непринужденности по отношению к кому бы то ни было. Веяло от нее холодом и высокомерием — никто и никогда не замечал в ней ни страстности, что поразила вас сейчас, ни озабоченности, ни горя, ни страдания — словом, тех чувств, которые могли бы хоть как-то предупредить или подготовить наш городок к необычайному событию. Оно потрясло провинциальное захолустье, грянув пушечным выстрелом, от которого со звоном повылетали оконные стекла…

— Мадемуазель Отеклер Стассен исчезла!

Исчезла?! С чего вдруг? Каким образом? Куда отправилась? Ответить никто не мог. Единственное, что не вызывало сомнений: в городе ее больше не было. Вскрик изумления сменился молчанием, но ненадолго. Языки замололи. Они молчали на ее счет так долго, но задвижка в шлюзе поднялась, вода хлынула, и мельница заработала с бешеной скоростью, разбрасывая пену во все стороны, — аристократки и простолюдинки перемалывали нежданное, внезапное, немыслимое, необъяснимое исчезновение мадемуазель Стассен, не сказавшей никому ни слова, не написавшей даже записки… Дочь Заколю пропала в самом невинном смысле слова — она исчезла, но исчезла бесследно, растворилась, перестала существовать. Самая пустячная прощальная записка — повод для всевозможных истолкований твоих поступков, а пока о тебе толкуют, ты по-прежнему живешь в городе. Отеклер сумела исчезнуть бесповоротно и окончательно. Нет, она не «вылетела в трубу», потому что долгов после нее не осталось, скорее, ее сдуло ветром. Ветер подул снова, но не вернул пропащую. Только так теперь ее и называли, перемалывая с хрустом беззащитную репутацию. И как же взялись за эту репутацию, раскрошили ее, измельчили, стерли в порошок! Как и с кем сбежала безупречная и гордая девица?! Кто увез ее?! (Сомнений, что увезли, не было никаких.) Не было и ответа на жгучие вопросы. Неудовлетворенное любопытство может довести до неистовства, город В. и пребывал в неистовстве. Причин для раздражения, гнева, беспокойства отыскалось множество. Недаром придумана поговорка: что имеем — не храним, потерявши — плачем. А потеряли, во-первых, голову, раздумывая, как могло такое случиться, что известная всем девица оказалась неизвестно кем, если могла исчезнуть так… Во-вторых, потеряли, конечно, и девицу, про которую думали, что она уже навсегда заняла свою клеточку на шахматной доске провинциального городка, как занимает лошадь стойло в конюшне, — неважно, останется ли она старой девой или, напротив, выйдет, подобно другим девам, замуж. И наконец, потеряв мадемуазель Стассен, ставшую отныне и навсегда «этой Стассен», потеряли знаменитый по всей округе фехтовальный зал, который был украшением и гордостью города, его орденом на груди, его флагом на колокольне.

Боже, сколько потерь! А значит, и оснований для того, чтобы обрушить на безупречную до поры до времени Отеклер лавину самых что ни на есть сомнительных предположений. И каких! Все оказались против нее. Только два или три старичка аристократа, сохранившие широту взглядов, подобающую истинным сеньорам, вроде крестного Отеклер, графа д’Ависа, который знал ее еще ребенком, не поддались общему смятению и утверждали, что девушка просто-напросто нашла башмачок, более подходящий к ее ножке, чем военный сапог, какой носила до этого. Общую враждебность можно понять: Отеклер Стассен задела самолюбие городского общества, и негодовали больше всего молодые люди: еще бы! — убежать с каким-то чужаком!

Молодые люди долго не могли успокоиться, злились и возмущались. С кем она все-таки сбежала? Большинство из них проводили один или два зимних месяца в Париже, и кое-кто утверждал, что видел ее и узнал — в театре на спектакле или в коляске на Елисейских Полях, одну или со спутником, но при этом всегда оставалось некоторое сомнение. Трудно было с полной достоверностью утверждать, что это она. Она, конечно, она, но, возможно, и нет… Вот уж где Отеклер заняла свое место прочно, так это в мыслях молодых людей. Никто не мог забыть красавицы, которой все восхищались; исчезнув, она погрузила в траур обожателей шпаги, обездолила город, оставив его без примадонны, без луча света. С исчезновением великолепной Отеклер В. погрузился в сонное и бесцветное существование, на какое обречены все провинциальные города, где не существует притягательной точки, вокруг которой кипят и страсти, и пристрастия. Любовь к фехтованию ослабела, городок, еще недавно оживляемый воинственной молодежью, захирел. Молодые аристократы, живущие в своих замках и приезжавшие в город сразиться на шпагах, сменили шпаги на ружья. Они заделались охотниками и больше не покидали ни своих поместий, ни своих лесов. Не исключением был и граф де Савиньи. Он все реже и реже приезжал в В., и я встречал его только в доме тещи и тестя, которых тоже лечил. Ни сном ни духом не подозревая, что могут быть какие-то отношения между ним и Отеклер, которая так внезапно исчезла, я и словом не обмолвился с ним о нашумевшем исчезновении. Между тем разговоры о нем мало-помалу смолкли, и молчание, дитя усталости, в конце концов окутало мадемуазель Стассен. Граф в разговорах со мной тоже никогда не упоминал о ней, не напоминал и о наших встречах в ее фехтовальном зале.

— Мне кажется, я слышу стук ваших деревянных сабо, — сказал я доктору, употребив выражение тех мест, о которых он мне рассказывал и откуда я родом, — догадался, куда вы клоните. Ее увез граф!

— Не угадали. История куда интереснее, — ответил тот. — Вам ни за что не догадаться, что произошло на самом деле. К тому же в провинции не так-то просто похитить девушку, я имею в виду, не так-то просто сохранить похищение в тайне. После женитьбы граф де Савиньи никуда не отлучался из своего замка.

Все знали, что живет он в счастливом супружестве, похожем на затянувшийся медовый месяц, а поскольку провинция обо всем судит и рядит, то, посудив и порядив о графе, ему вынесли приговор: лучше мужей не бывает, а таких редких мужей надобно сжигать (очередная провинциальная шутка) и пеплом посыпать всех остальных. Бог знает сколько времени верил бы и я в его счастье, если бы однажды, примерно спустя год после исчезновения Отеклер Стассен, меня не пригласили, причем очень срочно, в замок де Савиньи к заболевшей госпоже. Я отправился немедленно, и, как только приехал, меня сразу проводили к графине. Она и в самом деле болела, и довольно тяжело, какой-то странной и непонятной болезнью, что всегда опаснее пусть самого серьезного, но известного случая. Дельфине де Савиньи, последнему цветку на старинном аристократическом древе, досталось мало жизненных сил, зато много изысканности, утонченности и надменности; ее бледность и худоба словно бы говорили: «И меня, и мой род одолело время, я умираю, но не снисхожу». Черт подери! Я плебей из плебеев, но мне девиз, хоть в нем нет ни ума, ни философии, показался прекрасным.

Графиня лежала на кушетке в просторной, высокой, похожей на гостиную комнате с белеными стенами и черными потолочными балками; старинные вещицы, картины и гобелены, украшавшие ее, делали честь вкусу графов де Савиньи. У изголовья горела одна-единственная лампа с зеленым абажуром, и ее таинственный свет освещал лицо молодой женщины с пламенеющими от жара щеками. Она болела уже несколько дней, и муж, желая как можно лучше ухаживать за своей драгоценной половиной, приказал поставить здесь и для себя узкую кровать. Однако вопреки его заботам жар не отступил, граф и предположить не мог, что лихорадка окажется столь упорной, и решился послать за мной. Серлон, сумрачный, озабоченный, стоял у камина, повернувшись спиной к огню, и я лишний раз подумал, что он страстно влюблен в жену и, полагая, что она в опасности, вне себя от беспокойства. Да, он беспокоился, но вовсе не о жене, а о другой… Я и помыслить не мог, кто живет рядом с ними в замке де Савиньи, — а когда увидел кто, то едва не выдал себя вскриком изумления: Отеклер!..

— Ну и ну! Вот уж у кого смелости хоть отбавляй! — невольно вырвалось у меня.

— Да, смельчак, каких поискать, — согласился доктор. — Увидев ее, я подумал, мне снится сон. Графиня попросила мужа позвонить горничной; до моего прихода она поручила ей приготовить питье из трав, как раз такое, какое я ей посоветовал. Граф позвонил, дверь отворилась.

— Элали! Где травяной отвар? — нетерпеливо спросила графиня.

— Вот он, сударыня, — ответил голос, который показался мне знакомым.

Я не успел отдать себе в этом отчет и поразиться своему узнаванию, потому что из полумрака, царящего в глубине комнаты, в светлый круг возле кушетки вступила Отеклер Стассен. Да, Отеклер собственной персоной, с серебряным подносом в прекрасных руках, а на подносе дымилась чашка с горячим питьем для графини. От одного этого явления можно было с ума сойти! Элали! Ну и Элали! На мое счастье, обыденность тона, каким графиня произнесла имя Элали, многое мне сказало. Однако, представив себе, что здесь творится, мне показалось, будто меня окатили ледяной до ожога водой, и ледяная вода мигом вернула мне хладнокровие, которое было покинуло меня: я опять стал внимательным врачом и сторонним наблюдателем. Подумать только, Отеклер стала горничной графини де Савиньи!.. Преобразилась она — если только подобная женщина может преобразиться — совершенно. Оделась и причесалась, как одевались и причесывались все гризетки в городке В., — чепец, напоминающий каску, и вдоль щек локоны, завитые штопором, все священники в своих проповедях именовали их «змеями», дабы отвратить от соблазнительных локонов молодых девиц, но безуспешно. Вдобавок Отеклер, добродетельно потупив взор, сияла всей прелестью скромности, подтверждая, что женщины — воистину змеи подколодные, сатанинские прислужницы, которые могут, если им понадобится, изобразить из себя все, что угодно. Между тем, сообразив, в чем тут дело, и почувствовав уверенность человека, сумевшего вовремя прикусить язык и не выдать себя вскриком изумления, я решил — простите мне маленькую слабость — все-таки дать понять дерзкой девице, что она узнана. Пока графиня пила отвар, склонив лицо к чашке, я уставился на Отеклер и смотрел ей прямо в глаза, буквально сверлил ее взглядом, и что же? Она смотрела на меня с кротостью лани, но была куда тверже пантеры — пантера все-таки, как вы видели, опустила веки, а Отеклер-Элали даже не моргнула. Чуть дрогнули, но почти незаметно, руки, державшие поднос. Графиня пила очень медленно, маленькими глоточками, наконец, сделав последний глоток, распорядилась:

— Унесите.

Отеклер-Элали повернулась — по осанке, посадке головы я узнал бы ее среди двадцати тысяч девиц, собранных для персидского царя Артаксеркса, когда он собрался жениться, — и ушла с подносом. Признаюсь, я не сразу посмотрел в сторону графа де Савиньи, прекрасно понимая, что может сказать ему мой взгляд, но когда все-таки посмотрел, то увидел: он тоже на меня смотрит, но уже без всякой тревоги и беспокойства. Он видел, что я видел, понял, что я ничего не хочу понимать, и вздохнул с облегчением. Граф уверился в моей скромности и сдержанности, которые, скорее всего, истолковал как корыстолюбие врача, не пожелавшего потерять богатую пациентку. Но какое мне дело до его толкований, у меня был свой интерес, интерес наблюдателя, исследователя, и я заботился, чтобы передо мной не закрылись двери дома, где втайне ото всех смогу наблюдать что-то совершенно небывалое.

Домой я вернулся, твердо положив себе молчать, не обмолвившись никому ни единым словом о тайне замка де Савиньи. Впрочем, кому могло прийти в голову, что подобная тайна существует?! О, у наблюдателей свои особые радости! Бескорыстные, которыми можно наслаждаться в одиночестве, вот их-то я и ценил всегда превыше других. Ими я и мог в то мгновенье сполна наслаждаться в этом глухом сельском уголке, приезжая в старый замок на правах врача, когда мне только заблагорассудится.

Счастливый, успокоившийся де Савиньи сказал мне:

— Навещайте больную каждый день, доктор, пока не будет новых распоряжений.

Значит, с пристальным вниманием и интересом я мог наблюдать не только за ходом болезни, но и за тайной жизнью семейства де Савиньи, хотя, приди мне в голову рассказать о ней кому-то, меня упрекнули бы в болезненных фантазиях. Но как обычно, с первого же дня, как только я почувствовал присутствие тайны, у меня заработала голова; рассудок — вот поводырь ученых и врачей, нащупывающих вслепую дорогу к истине. Я стал обдумывать и размышлять, стремясь понять, что же происходит в замке графа. Сколько времени они уже так живут? Со дня исчезновения Отеклер? Неужели все это длится уже год? Неужели все это время Отеклер Стассен работала горничной госпожи де Савиньи? Как случилось, что никто, кроме меня, не увидел того, что сразу же, как только я вошел, бросилось мне в глаза?

Множество вопросов вместе со мной взгромоздилось на лошадь и отправилось в город В., по дороге их стало еще больше. Граф и графиня, о которых говорили, что они обожают друг друга, по правде сказать, жили весьма уединенно, однако время от времени и они наверняка не были избавлены от гостей. Впрочем, если гости приезжали к графу, Отеклер попросту к ним не выходила, а если к графине, то кто из дам мог узнать девушку, жившую затворницей в фехтовальном зале и появлявшуюся на улице или в церкви всегда под густой вуалью. Они ее видели только издалека, сидящей на лошади или на церковной скамье. Отеклер, как я уже говорил, была из тех гордячек, которым избыток внимания кажется оскорблением, такие прячутся тем упорнее, чем больше взглядов направлено на них. Что же касается прислуги графа де Савиньи — уж от нее-то Отеклер не скрыться! — то откуда этой деревенщине, даже если она когда-то работала в В., было знать искусную фехтовальщицу…

Вот так я ответил на первые свои вопросы, проделав, труся на лошади, первую часть пути. Однако были и другие. Но, соскочив с седла у своих ворот, я уже построил недурную цепочку предположений, которые проясняли все, что могло бы показаться необъяснимым кому угодно. Не смог я себе объяснить только одного: как могла графиня, любившая своего мужа и наверняка его ревновавшая, взять себе в горничные такую красавицу? По моему мнению, ослепительная красота Отеклер должна была бы послужить препятствием и помешать ей поступить на службу. Потом мне пришло в голову, что гордыня аристократок города В. ничуть не меньше гордыни прекрасных дам рыцарей Карла Великого, ведь ни одна из них и предположить не может (роковая ошибка! Впрочем, кто из них читал «Женитьбу Фигаро»?), что красивая горничная значит для мужа куда больше, чем для нее красивый лакей. Словом, вынув ногу из стремени, я сказал себе: очевидно, у графини есть основания считать себя любимой, а негодник граф достаточно крепок, чтобы разубедить жену, если у той вдруг возникают сомнения.

— Так-то оно так, — не без доли скептицизма вмешался я в рассказ милейшего доктора, — ваши рассуждения, несомненно, справедливы, но положение графа не становится от этого менее рискованным.

— Разумеется, — согласился знаток человеческих душ. — Но ведь и породило его нарочитое пренебрежение опасностью, разве не так? Бывают страсти, которые опасность только распаляет, и без риска, который их подстегивает, они угасли бы. В XVI веке, самом пылком и страстном в истории человечества, главной причиной влюбленности становилась опасность. Любовным объятиям придавал особую прелесть грозящий любовнику удар кинжала. Муж мог отравить любовника своей жены ее помадой — поцелуем женщины, ради которой шли на все мыслимые и немыслимые глупости. Постоянная опасность не убивала любовь, она ее дразнила, разжигала, делала непреодолимой. В наше хладнокровное время, когда жизнью распоряжается закон, а не страсть, мужу, который содержит «сожительницу в лоне семьи», по грубой формуле статьи закона, безусловно, грозит опасность, причем низкая и постыдная. Но для человека благородного постыдная опасность кажется особенно роковой, и, подвергая себя ей, де Савиньи, возможно, ощущал сладострастную дрожь, услаждающую сильные души.

Можете не сомневаться, на следующее утро я уже был в замке, — продолжал Торти, — но не увидел ничего необыкновенного ни в тот день, ни в последующие; шла обычная для всех семейных домов жизнь, отлаженная и упорядоченная. Ни больная, ни граф, ни мнимая Элали, исполнявшая свои обязанности так естественно, словно горничной родилась, не давали ни малейшего повода заподозрить существование тайны, которую я открыл так внезапно. Однако я не сомневался, что граф и Отеклер Стассен, сговорившись заранее, с непринужденностью опытных актеров разыгрывают бесстыдную комедию. Неясным оставалось одно, и это я хотел выяснить: удалось ли им в самом деле обмануть графиню, и если удалось, то долго ли она будет пребывать в неведении?

За графиней я наблюдал внимательнейшим образом. Дополнительных усилий мне не требовалось, как-никак она была моей пациенткой. Я уже говорил, что графиня принадлежала к старинному знатному роду и, кроме собственной родовитости, для нее не существовало ничего больше: соль земли — голубая кровь, весь остальной мир не заслуживал и взгляда. Знатность — вот единственная страсть аристократок из города В., впрочем, и простые горожанки не отличались тут страстностью. Мадемуазель Дельфина де Кантор воспитывалась у бенедиктинок, но набожностью не отличалась и очень в монастыре скучала. Вернувшись после пансиона домой, она скучала дома до самой свадьбы с графом де Савиньи, которого полюбила или считала, что любит: скучающие девушки с готовностью влюбляются в любого молодого человека, какого им только представят. Руки у графини были нежные, зато спина жесткая, лицо белее молока, правда с излишком отрубей — веснушки, усеявшие ее лицо, казались темнее рыжеватых волос.

Когда она протянула мне словно бы сделанную из перламутра руку, тонкую, бледную, с голубыми жилками и узким запястьем — пульс, не будь лихорадки, бился бы на ней еле-еле, — я понял, что она рождена, чтобы стать жертвой… Ее растопчет гордячка Отеклер, которая низко кланяется ей сейчас под видом служанки. Вот первое, о чем я подумал, поглядев на графиню, но с этим моим впечатлением не согласился ее подбородок, похожий на подбородок Фульвии[64] с римских медалей, — он строптиво выдавался вперед, заканчивая узкое утомленное лицо, и точно так же упрямился ее крутой лоб под тусклой прядью волос. Глядя на лоб и подбородок, я отложил свое решение, однако, вспомнив красивые мускулистые ноги, которые могут растоптать несчастную жертву, понял, что история, открытая мной под этой крышей и протекающая пока вполне спокойно, неминуемо закончится взрывом. В предвидении катастрофы я еще внимательнее выстукивал и выслушивал худенькую графиню. Для своего домашнего доктора графиня не могла долго оставаться тайной за семью печатями: кому доверяют тело, тому доверяют и душу. Если причина болезни графини кроется в моральной, а точнее, аморальной атмосфере дома, то ей недолго придется таить от меня свои чувства и мысли, она вынуждена будет ими поделиться. Так считал я и куда только не запускал свой врачебный зонд, как только им не манипулировал, но, поверьте, безрезультатно!

Спустя несколько дней мне стало совершенно ясно: графиня не подозревает о сообщничестве своего мужа и Элали, ей и в голову не приходит, что ее дом стал сценой, где молчаливо и со многими предосторожностями разыгрывается преступная комедия. Чем можно объяснить ее неведение? Недостатком прозорливости? Отсутствием ревности?.. Со всеми, кроме мужа, графиня разговаривала сухим и несколько высокомерным тоном. С мнимой Элали, которая ей прислуживала, — повелительно и вместе с тем благожелательно. Эпитеты вам кажутся несовместимыми? Напрасно. Никакого противоречия в них нет. Так оно и было в действительности. Свои просьбы графиня высказывала коротко, тихим ровным голосом, привыкнув, что ей повинуются, и не сомневаясь, что будут повиноваться всегда… И повиновались ей безропотно. Элали, опасная, страшная Элали, уж не знаю как проникшая, как втершаяся в дом графини, окружала ее нежнейшей заботой, умея к тому же вовремя остановиться, чтобы не стать назойливой и утомительной; прислуживая, необычная горничная выказывала в мелочах удивительный такт и не менее удивительное понимание характера своей хозяйки, что свидетельствовало о ее недюжинном уме и железной воле. В конце концов я заговорил с графиней и об Элали, непринужденно снующей вокруг ее кровати во время моих визитов; при виде служанки я всякий раз чувствовал холод в спине, как если бы смотрел на змею, которая, свивая и развивая кольца, бесшумно подползает к задремавшей жертве… Заговорил я о горничной однажды вечером, когда графиня попросила ее принести, уж не знаю что, и та удалилась быстрыми неслышными шагами; я воспользовался ее отсутствием, рискнув сказать несколько слов и надеясь пролить свет на интересующую меня тайну.

— Как мягко она двигается, — сказал я, глядя вслед Элали. — У вас, госпожа графиня, мне кажется, весьма услужливая и приятная горничная. Могу ли я спросить, где вы ее отыскали? Она случайно не из нашего города В.?

— Да, прекрасная горничная, — безразлично отозвалась графиня с тем отсутствующим видом, какой характерен для тех, кто занят своими мыслями и весьма далек от темы разговора; занимало графиню собственное отражение, она смотрелась в ручное зеркало, оправленное зеленым бархатом и павлиньими перьями. — Я довольна ею. Нет, она не из В., а откуда именно, сказать затрудняюсь, запамятовала. Если вас это интересует, доктор, спросите у господина де Савиньи, он привез мне ее вскоре после нашей свадьбы. Она служила у его старенькой кузины, как он мне сказал, представляя девушку, кузина умерла, и Элали осталась без места. Я взяла ее без всяких бумаг и ни разу не пожалела: как горничная она безупречна. По-моему, у нее нет недостатков.

— А по-моему, есть один, но очень существенный, — заявил я с нарочитым нажимом.

— Неужели? Какой же? — протянула все с тем же безразличием графиня, она продолжала глядеться в зеркало и с пристальным вниманием изучала свои бледные губы.

— Она слишком хороша собой, — сказал я. — Слишком хороша для горничной. В один прекрасный день ее у вас украдут.

— Вы так думаете? — равнодушно уронила она, по-прежнему глядясь в зеркальце.

— Какой-нибудь дворянин, человек вашего круга, влюбится в нее и украдет, — продолжал я. — Она так хороша, что может вскружить голову и герцогу.

Я прекрасно знал, что говорю, я взвесил каждое слово, прежде чем проводить очередной зондаж. Но если бы и этот ни к чему не привел, мне пришлось бы долго ломать голову, с чего взяться за следующий.

— В В. нет ни одного герцога, — отозвалась графиня, лоб ее не перерезала ни единая морщинка, он остался гладок, как зеркало, которое она держала в руках. — А что до служанок, доктор, — прибавила она, приглаживая правую бровь, — то, задумав уйти, они уходят, и никакой привязанностью их не удержишь. Элали великолепно мне служит, но, подобно всем другим, злоупотребила бы моей привязанностью, вздумай я к ней привязаться. Но я не привязчива, доктор.

Больше в тот вечер речь об Элали не заходила. Я убедился, что графиня обманута. Да и кто бы не обманулся? Даже я, узнавший Отеклер с первого взгляда, поскольку не раз видел ее на расстоянии длины шпаги в фехтовальном зале Заколю, — даже я порой верил в существование Элали. Казалось бы, у хозяина дома куда больше преимуществ, ему легче лгать и чувствовать себя свободным, непринужденным, раскованным, на деле же все обстояло иначе: де Савиньи был напряжен, зато Отеклер жила обманом с естественностью верткой, подвижной рыбки, оказавшейся в родной стихии. Безусловно, она любила графа, любила необычайно, раз отказалась от своего удивительного положения, которое приковывало к ней взгляды всего городка (для нее — всей Вселенной!) и вполне могло льстить ее самолюбию, впоследствии она могла бы найти себе среди молодых людей, своих поклонников и обожателей, мужа; женившись на ней по любви, он ввел бы ее в аристократическое общество, известное ей лишь наполовину — имеется в виду его мужская половина. Граф, любя Отеклер, поставил на карту не так много. Он не мог сравниться с ней в жертвенности. Вполне возможно, его мужское самолюбие страдало от того, что он не может избавить любовницу от недостойного и унизительного положения. Молва приписывала де Савиньи характер бурный и порывистый, но его поведение противоречило молве. Если он полюбил Отеклер настолько, что пожертвовал ей своей молодой женой, то что мешало ему увезти ее, например, в Италию и жить с ней там на свободе? В те времена такое случалось. Почему граф не избавил возлюбленную от гнусности тайного и постыдного сожительства? Может, не так уж любил ее?.. Может, позволял Отеклер любить себя, а сам оставался равнодушен?.. Неужели, добиваясь взаимности, она дошла до того, что нарушила все преграды и вторглась в пределы его семьи, а он, найдя ее поведение отважным и пикантным, позволил новой госпоже Потифар изобретать всё новые соблазны?

Я наблюдал за Отеклер и де Савиньи, однако ничего не мог понять: сообщники — а они были сообщниками, черт побери! — и нарушители супружеской верности, да, — но какие чувства толкнули их на адюльтер? Каковы все-таки были взаимоотношения этих двоих?

Сию математическую задачу я и хотел решить. Отношения де Савиньи с женой были безупречны, однако, когда при них находилась Отеклер-Элали, граф, имея в виду меня — а я всегда наблюдал за ним краешком глаза, — предпринимал множество предосторожностей, свидетельствующих о неспокойной совести. Например, он обращался к горничной с самой обыденной просьбой — принести газету, книгу или еще что-нибудь, но брал из рук Элали просимое так, что, будь на месте его жены не пансионерка, воспитанная у бенедиктинок, а более опытная женщина, она сразу бы все поняла. Он боялся коснуться руки Элали, будто, случайно коснувшись, мог не удержаться и взять прекрасную руку и потом уже с ней не расставаться… Отеклер не испытывала подобных затруднений, обходясь без продиктованных страхом предосторожностей. Соблазнительница по природе, как все женщины, она попыталась бы соблазнить и Господа на небесах — если бы он там был, — и дьявола в аду: Отеклер, похоже, нравилось дразнить и желание, и опасность. Я сам видел, как она это делала. Раз или два я попадал к ним во время обеда — де Савиньи непременно обедал вместе с женой, возле ее постели, — прислуживала им Элали, другие слуги никогда не входили в покои графини. Подавать кушанья Элали приходилось через плечо графа, и я обратил внимание, что, наклоняясь, она касается грудью то его шеи, то уха, граф бледнел и опасливо косился на жену, не заметила ли она… Черт побери!

В те времена и я был молод, бешеный бег молекул в организме, который принято именовать кипением страстей, казался мне единственным смыслом жизни. Я представлял себе, какие ураганы бушевали при сожительстве с мнимой служанкой на глазах обманутой жены, которая в любую минуту могла обо всем догадаться!.. Вот тогда-то я и понял, почему так суров щепетильнейший господин Закон, говоря о «сожительнице в лоне семьи».

Но, кроме внезапной бледности графа де Савиньи и подавляемого им страха, я не видел никаких других признаков романа и ждал развязки, по моему скромному мнению неизбежной. Как далеко зашли эти двое? В их тайну я во что бы то ни стало хотел проникнуть! Ни о чем другом я уже и думать не мог, сфинкс когтил меня загадкой, и из наблюдателя я превратился в соглядатая, то есть человека, готового добывать сведения любой ценой. Э-хе-хе! Быстро портят нас страсти! Желая узнать неведомое, я шел на всевозможные мелкие низости, прекрасно понимая всю недостойность своего поведения, и тем не менее шел. А все, дорогой мой, проклятая привычка запускать зонд! Я зондировал уже повсюду. Приезжая в замок, ставя лошадь в конюшню, я с видом полного безразличия подбивал слуг на разговоры о хозяевах. Я шпионил (именно так, я не боюсь этого слова!) в пользу собственного любопытства. Но и слуг обвели вокруг пальца: они простодушно принимали Отеклер за свою, и я остался бы ни с чем, несмотря на все свое любопытство, если бы не случай. Как всегда, случай оказался лучшим помощником, чем все мои хитроумные силки, он открыл мне больше, чем шпионство и соглядатайство.

Я лечил графиню уже третий месяц, но здоровье ее ничуть не улучшалось, наоборот, симптомы общего ослабления организма, столь распространенного в наше нервное время и называемого теперь анемией, проявлялись все отчетливее. Де Савиньи и Отеклер все так же искусно играли свою нелегкую комедию, которой нисколько не мешало мое пребывание в замке. Вот только актеры, похоже, несколько утомились. Серлон осунулся, и я слышал, как в В. говорили: «Господин де Савиньи такой заботливый муж! На нем лица нет с тех пор, как у него заболела жена. Какое счастье так любить друг друга!»

Отеклер блистала красотой по-прежнему, но глаза у нее подрезались, не потому, что много плакали, — скорее всего, мадемуазель не плакала ни разу в жизни, — а от бессонницы, и синева подглазниц делала их только ярче. В конце концов худоба де Савиньи и круги под глазами Отеклер могли иметь и совсем иные причины, нежели напряжение любовной жизни. Причин сколько угодно, если живешь по соседству с вулканом, который в любую минуту может начать извергаться. Я приглядывался к предательским знакам на лицах, задавал про себя вопросы и не знал, что на них отвечать.

И вот однажды я поехал навестить больных по соседству с замком и возвращался через угодья де Савиньи. Намеревался я, как обычно, заглянуть и к графине, но тяжелые роды одной крестьянки задержали меня, и, когда я приблизился к замку, мне показалось, что стучаться в его двери слишком поздно. Однако, который шел час, я не знал: часы у меня остановились. Я взглянул на месяц, он уже опустился довольно низко, показывая на темно-синем циферблате, что время перевалило далеко за полночь: нижний конец серпа уже касался высоких елей Савиньи, за которыми он вскоре собирался исчезнуть.

Вы ведь бывали в Савиньи? — неожиданно прервав свой рассказ и повернувшись ко мне, спросил доктор. — Да? Ну, так вот, — продолжал он, получив в ответ мой утвердительный кивок, — значит, вы знаете, что для того, чтобы попасть на дорогу, ведущую в В., нужно проехать сначала через еловый лес, а потом обогнуть, словно мыс, стену замка. Лес меня встретил полной тьмой, как говорится, ни зги не видно, и тишина такая же, без единого шороха, и вдруг в этой мертвой тишине мне послышался странный звук — я принял его за удары валька и подумал, что какая-нибудь бедная женщина после целого дня работы в поле воспользовалась лунным светом и стирает на речке или в пруду белье… Когда же я подъехал поближе к замку, то к мерным ударам валька примешался еще один звук, и тогда меня осенило: я слышал удары скрещивающихся шпаг. Вы сами знаете, как отчетлив каждый звук в тихом ночном воздухе: малейший скрип, малейший шорох слышен так ясно, так внятно. Я не мог ошибиться: там фехтовали. Я выехал из ельника прямо к замку: облитый лунным светом, он казался белым, и вдруг мне в голову пришла забавная мысль.

— Так вот оно что! — воскликнул я, отдавая невольную дань восхищения постоянству привычек и вкусов, — наконец-то я понял, как они любят друг друга!

Сомнений не было: Серлон с Отеклер в поздний час фехтуют. Слыша звон шпаг, я словно бы наблюдал за поединком, а стуком валька мне показались аппели[65] фехтующих. Я присмотрелся: окно было открыто в самом дальнем из четырех флигелей, наиболее удаленном от покоев графини. Белый молчаливый замок с темными окнами казался вымершим. И только в этом стоявшем на краю парка флигеле, конечно же выбранном не без умысла, сквозь жалюзи на балкон ложился полосками свет, слышался топот ног и звон клинков. Звуки были так отчетливы, что я вполне разумно предположил: из-за жары (стоял июль месяц) они, опустив жалюзи, приоткрыли балконную дверь. Я остановил лошадь на опушке леса и прислушался — поединок показался мне весьма азартным; поразительно — эти двое любили друг друга с оружием в руках!

Я стоял, обратившись в слух, однако через некоторое время звон шпаг и аппели прекратились. Жалюзи, прикрывавшие балконную дверь, раздвинулись, и я едва успел подать свою лошадь в тень, чтобы не быть замеченным. Серлон и Отеклер вышли на балкон и стояли, облокотившись на железную решетку. Я прекрасно их видел. Месяц уже спрятался за высокие ели, зато свет канделябра, стоявшего в комнате, прекрасно обрисовывал две фигуры. Наряд Отеклер — если ее костюм можно назвать нарядом — состоял из замшевой куртки, заменявшей кирасу, и шелковых коротких панталон, туго обтягивавших округлые бедра и мускулистые ноги. Костюм я узнал, в нем она всегда давала уроки. Примерно так же одет был и де Савиньи. Стройные, крепкие, высокие, они казались на золотистом фоне освещенного дверного проема прекрасными статуями, олицетворяющими Юность и Силу. Вы только что видели эту пару в саду и могли убедиться, что годы пощадили их горделивую красоту. Вот и представьте себе, какое великолепие я увидел много лет назад на балконе: обтягивающие костюмы не одевали их, а обнажали. Облокотившись на перила, они разговаривали, но очень тихо, ни единого слова я не слышал, но близость их рук и тел говорили красноречивее слов. Де Савиньи вдруг прижал к себе прекрасную амазонку, словно бы созданную для сопротивления, но она и не думала сопротивляться — гордая Отеклер приникла к груди Серлона, обвив руками его шею. Обнявшись, они напоминали знаменитое творение Кановы, сладострастных Амура и Психею, и оставались изваянием целую вечность, жадно прильнув друг к другу устами, выпив на одном дыхании целую бутыль поцелуев. Я насчитал шестьдесят ударов пульса, правда бился он у меня тогда быстрее, а сцена, открывшаяся моим глазам, заставляла его биться еще быстрее…

«Так-так, — сказал я себе, выбираясь из своей лесной засады, как только они, все так же тесно прижавшись друг к другу, ушли с балкона в комнату и опустили за собой не только жалюзи, но и тяжелую темную штору. — Думаю, настанет день, когда им придется мне довериться, ибо на свет явится то, что им непременно захочется скрыть».

Их поцелуи, их объятия открыли мне всю правду, больше я уже ни о чем не спрашивал и, как врач, сделал собственные выводы. Однако их пылкая страсть обманула мои предположения. Вы знаете не хуже меня, что люди, которые много любят друг друга, — (прямодушный доктор употребил другой глагол), — детей не делают. На следующее утро я отправился в Савиньи. Первой я увидел Отеклер, вновь превратившуюся в Элали, она сидела в амбразуре одного из окон длинного коридора, самого близкого к покоям ее хозяйки, с грудой белья и разной одежды на стуле, стоящем перед ней, и что-то шила и кроила. Это она-то, ночная фехтовальщица! «Кому такое в голову придет?!» — подумал я, поглядев на ее белоснежный передник и пышную сборчатую юбку, скрывавшую, но не совсем, те округлости, которые я видел накануне — да так, словно их хозяйка расхаживала голышом. Я прошел мимо, не сказав ни слова, я вообще старался говорить с ней как можно меньше, не желая, чтобы мой взгляд, голос, интонация невольно дали понять, сколь много мне известно. Я чувствовал себя куда худшим актером, чем она, потому и боялся…

Стоило мне войти в коридор, где Отеклер обычно шила в то время, когда не прислуживала графине, она, узнав мои шаги, никогда не поднимала глаз от работы — сидела, склонив голову в накрахмаленном батистовом шлеме или в другом, похожем на генин Изабеллы Баварской[66], и пристально следила за каждым своим стежком. Иссиня-черные, завитые штопором локоны падали ей на щеку, загораживая от меня овал ее бледного лица, и видел я только изгиб белой шеи в обрамлении темных густых завитков, столь же буйных, как рождаемое ими желание. В Отеклер было что-то от великолепного животного, и, может быть, ни одна из женщин не обладала красотой столь влекущей. Мужчины обычно говорят между собой о женщинах весьма откровенно, так вот, толкуя об Отеклер, они всегда отмечали ее необычайную притягательность. В В., когда она давала уроки фехтования, молодые люди называли ее между собой «мадемуазель Исав»[67], намекая, что мужской образ жизни противоречит ее женской сущности. Дьявол открывает женщине, какова ее суть, точнее, женщина охотно открыла бы ее дьяволу, да только он сам все прекрасно знает. Отеклер не отличалась кокетством, но, слушая говорящего с ней, имела привычку накручивать на палец выбившийся из прически непослушный завиток, и одной этой непокорной прядки, отбившейся от жгута темных густых вьющихся волос, было довольно, чтобы «сердце пленилось»[68], как говорится в Библии. Отеклер прекрасно знала, что за чувства пробуждает своей игрой, но, заделавшись горничной, ни разу — я тому свидетель — не позволила себе воспользоваться своей силой и никогда не играла с огнем в присутствии де Савиньи.

Отступление мое было долгим, но можно ли иначе, дорогой друг? Я хотел, чтобы вы представили себе Отеклер Стассен, сыгравшую столь важную роль в моей истории… Но в тот день Элали пришлось встать со своего места и даже встретиться со мной лицом к лицу, потому что графиня позвонила, чтобы приказать ей принести для меня чернила и бумагу, я хотел написать новый рецепт. Элали вошла — вошла, не сняв с пальца металлического наперстка, воткнув иголку с ниткой прямо в лиф, поддерживающий ее пышную соблазнительную грудь, рядом с другими поблескивающими там иголками, которые казались неведомым экзотическим украшением. Сталь, даже в виде иголок, необычайно шла дерзкой чертовке, рожденной, чтобы держать в руках шпагу, а в Средние века носить латы. Пока я писал, она стояла рядом, подавая мне чернильницу тем особым мягким и изящным движением, какое свойственно фехтовальщикам и доведенным у Отеклер до совершенства. Я кончал писать, поднял голову и посмотрел на нее как можно непринужденнее: мне показалось, что вид у нее утомленный. Вдруг дверь открылась, и вошел де Савиньи, которого, когда я приехал, не было дома. Он выглядел не менее утомленным… Граф заговорил со мной о здоровье мадам Дельфины, он не находил в ее состоянии никаких улучшений, и в голосе его звучало раздражение, словно ему не терпелось, чтобы жена его наконец выздоровела. С недовольством и даже гневом выговаривая мне, он расхаживал взад и вперед по комнате. Я холодно смотрел на него, находя, что он слишком много себе позволяет: наполеоновский тон с его стороны по меньшей мере несообразность. «Если я вылечу твою жену, — думал я без всякой почтительности, — ты уже не пофехтуешь ночь напролет в постели со своей любовницей». Я мог бы вернуть его к реальному положению вещей, напомнить о вежливости, которую он забыл, — словом, угостить английской солью хлесткого ответа, но ограничился тем, что принялся внимательно разглядывать его. Граф стал для меня еще интереснее с тех пор, как я узнал совершенно точно, что он играет комедию.

Доктор снова замолчал. Большой и указательный пальцы он запустил в серебряную узорную табакерку и достал из нее солидную понюшку макубака[69], как торжественно именовал свой нюхательный табак. Доктор тоже был для меня необыкновенно интересен, поэтому я не торопил его, и он вернулся к рассказу, насладившись табаком и погладив согнутым пальцем горбинку своего по-ястребиному жадного носа.

— Конечно, граф находился в раздражении, но вовсе не из-за того, что жена продолжала болеть. Разве мог он сердиться из-за болезни женщины, которой изменял с такой страстью? Черт побери! Раз он сожительствовал с горничной в своем собственном доме, то, само собой разумеется, не мог злиться из-за того, что жена не выздоравливает! Поправься она, изменять ей стало бы куда затруднительней. Графа выводил из себя затяжной характер болезни. Замедленность процесса — вот что действовало ему на нервы. А на что он надеялся? Что горячка унесет жену в одночасье? Впоследствии я решил, что мысль о том, чтобы покончить с графиней поскорее, раз ни болезнь, ни врач не могут с ней справиться, пришла ему, а может быть, ей, а может быть, им обоим именно тогда.

— Боже мой, что я слышу?! Неужели вы хотите сказать, доктор…

Я не докончил фразы, я не мог ее докончить, так страшна была мысль, на которую навел меня доктор Торти!

Не отрывая от меня взгляда, он трагически кивнул, как кивнула бы статуя командора, принимая приглашение на ужин.

— Именно так, — выдохнул он едва слышным шепотом, отвечая на мелькнувшую у меня догадку. — Через несколько дней вся округа с ужасом узнала, что графиня скончалась, отравленная…

— Отравленная? — воскликнул я.

— …горничной Элали. Она перепутала пузырьки и вместо прописанной мной микстуры налила своей хозяйке чернил. Ошибка возможная, кто, в конце концов, не ошибается? Но я-то знал, что под маской Элали скрывается Отеклер. Я-то видел скульптурную группу Кановы на балконе! Хотя никто, кроме меня, ею не любовался. Округа ужасалась роковой случайности. Однако два года спустя после несчастного случая, когда в городе стало известно, что граф Серлон де Савиньи официально женится на дочери какого-то Стассена-Заколю — прознали и про то, что она одно лицо с Элали, — и ее, эту отравительницу, он намерен положить в постель, где так недавно еще спала его первая жена, урожденная мадемуазель де Кантор, тут-то и поползли смутные слухи, но подозрениями делились шепотом, словно боясь не только слов, но и мыслей. Что произошло на самом деле, не знал никто. Ужасались чудовищному мезальянсу, из-за него показывали на графа пальцем и сторонились, как зачумленного. Для осуждения парочке хватило и мезальянса. Сами знаете, какое бесчестье — вернее, каким считалось бесчестьем, ибо нравы изменились даже в Нормандии, — отпрыску благородного рода жениться на горничной! Таким позорнейшим бесчестьем и запятнал себя граф де Савиньи. Зато страшные подозрения, которыми глухо гудел потревоженный улей, вскоре смолкли, усталый трутень, погудев, свалился в придорожную колею. Однако один человек знал все и был уверен…

— Конечно же вы, доктор! — не мог не прервать его я.

— Да, я, — подтвердил Торти, — но не я один. Будь я один, я располагал бы лишь тенью истины, а чем лучше тень мрака неведения? Один я ни в чем не мог быть уверен, — произнес он, напирая на каждое слово с гордостью всезнающего, — а я уверен! Теперь послушайте, как я обрел уверенность, — сказал доктор, захватывая, будто клешнями, мою коленку узловатыми пальцами. Однако я должен признаться, что история захватила меня всерьез и держала даже крепче, чем клешни моего собеседника. — Надеюсь, вы не сомневаетесь, что первым об отравлении графини узнал я. Виновным или невинным, им пришлось за мной послать, потому что я как-никак лекарь. За мной прислали мальчишку из конюшни, не дав ему даже времени оседлать лошадь, так и прискакал без седла бешеным галопом в В., а я таким же галопом помчался в Савиньи. Когда я туда прискакал — неужели они рассчитали даже это? — спасение представлялось весьма сомнительным. На Серлоне лица не было, когда он вышел встречать меня во двор. Я едва успел спешиться, а он прерывающимся голосом, в ужасе от собственных слов, уже шептал:

— Горничная ошиблась. — (Он не посмел сказать «Элали», но на следующий день все вокруг называли именно ее.) — Ошибка не смертельна, ведь правда, доктор? Чернила не могут быть ядом?

— Смотря из чего они сделаны, — отвечал я ему.

Он провел меня в покои графини. Она лежала обессилев от боли, искаженное страданием лицо походило на белый клубок, опущенный в зеленую краску… Ужасное зрелище. И обращенная мне улыбка черных губ тоже была ужасна. Я молчал, а умирающая словно бы говорила: «Я знаю, о чем вы думаете…» Я обвел взглядом спальню, ища глазами Элали, не здесь ли она?.. Мне бы очень хотелось посмотреть на нее. Но ее не было. Неужели, несмотря на всю свою отвагу, она меня боялась?.. Но чем я располагал? Догадками, не больше. Доказательств никаких…

При виде меня графиня сделала над собой усилие и приподнялась на локте.

— Вот вы и приехали, доктор, но поздно, — сказала она. — Я умираю. Лучше бы послать не за врачом, Серлон, а за священником. Идите! Распорядитесь, чтобы привезли кюре, а меня на две минуты оставьте наедине с доктором. Пусть никто сюда не входит. Я так хочу!

Я никогда не слышал от своей больной такого властного и твердого тона, каким она произнесла: «Я так хочу!» Приказ отдавала римская матрона с крутым лбом и выдающимся вперед подбородком.

— Даже я? — тихо осведомился Серлон.

— Даже вы, — ответила она и добавила почти ласково: — Вы же знаете, мой друг, что женщины особенно стыдливы перед теми, кого любят.

Как только граф вышел, с ней произошла разительная перемена: кротость превратилась в ярость.

— Доктор, — обратилась она ко мне свистящим от ненависти голосом, — моя смерть не досадная случайность, она — преступление. Серлон влюбился в мою горничную, и она меня отравила! Вы сказали, что девушка слишком хороша собой, чтобы остаться горничной. Я не поверила и ошиблась. Он влюбился в подлую, мерзкую тварь, мою убийцу. Он виноват больше ее, потому что предал меня. Как они смотрели друг на друга у моей постели! Тогда-то я все и поняла. Отвратительный вкус чернил, которыми они меня отравили, подтвердил, что мне не снится сон и я не брежу. Но я выпила их чернила до конца, до последней капли, несмотря на отвратительный вкус, потому что расхотела жить. Не говорите о противоядиях. Мне не нужны ваши снадобья. Я хочу умереть!

— В таком случае зачем вы за мной посылали, графиня?

— Затем, — отвечала она, задыхаясь, — чтобы сказать вам: меня отравили намеренно, и заставить вас дать клятву, что вы скроете преступление. В воздухе пахнет постыдным, вульгарным скандалом. Я не хочу скандала. Вы мой врач, вам поверят. Поверят, если вы подтвердите, что произошла несчастная случайность, которую они мне подстроили. Скажите, что меня можно было бы спасти и я была бы жива, не будь мои организм подточен давним недугом. Поклянитесь мне, доктор…

Я молчал, и она угадала мои мысли. Да, я подумал, что графиня так любит мужа, что хочет его спасти. Мысль незамысловатая, заурядная: женщины созданы, чтобы любить и приносить те жертвы, которых потребует от них любовь. Получив смертельный удар, они не посылают ответного. Хотя графиня де Савиньи никогда не казалась мне именно такой женщиной.

— Нет, нет, вы ошиблись, доктор! Я жду от вас клятвы совсем по другой причине! Я возненавидела Серлона за измену и больше не могу любить его. Во мне нет малодушия, которое помогло бы его простить. Из жизни я ухожу непримиренной, сжигаемая ревностью… Но дело вовсе не в Серлоне, доктор, — заговорила она с неожиданной энергией, приоткрывая мне ту сторону своего характера, о которой я подозревал, но не имел возможности как следует познакомиться. — Речь идет о графе де Савиньи. Я не хочу, чтобы после моей смерти граф де Савиньи прослыл убийцей своей жены, урожденной де Кантор. Не хочу, чтобы он предстал перед вашим судом и присяжные раззвонили на весь свет о его сообщничестве со служанкой, прелюбодейкой и отравительницей. Я не хочу, чтобы имя де Савиньи, которое носила и я, осталось навеки запятнанным! Если бы речь шла только о нем, я сама послала бы его на эшафот! Выгрызла бы ему сердце! Но речь идет о всех нас, лучших людях, соли земли нормандского края! Обладай мы прежней властью, положенной нам по праву рождения, Элали сгнила бы в каменном мешке замка де Савиньи, и никто бы о ней и не вспомнил. Но мы больше не хозяева в своем доме. Право на скорую, без огласки расправу отнято у нас, и я не хочу подвергать графа вашей расправе, доктор, скандальной и шумной. Я предпочитаю оставить их в объятьях друг друга, свободных от меня и счастливых, а самой умереть в ярости и отчаянии, но не думать, умирая, что дворянство города В. будет опозорено преступником-дворянином.

Она говорила с удивительным достоинством, хотя челюсти у нее сводило и зубы стучали так, что казалось, сейчас сломаются. Я видел перед собой аристократку, но видел и нечто большее: дворянская честь возобладала в графине над женской ревностью. Она умирала истинной дочерью города В., последнего оплота знати во Франции! Графиня растрогала меня, и, возможно, даже больше, чем следовало. Я пообещал и даже поклялся сделать все, о чем она просит, если не сумею ее спасти.

И сделал, что обещал, мой дорогой. Спасти ее я не спас. Не мог: она упорно отказывалась от всех противоядий. После ее смерти я сказал именно то, что она просила, мне поверили… С тех пор миновало четверть века… Все успокоились, утихомирились, позабыли о давней страшной любви. Многие очевидцы умерли и лежат в могилах. Им на смену пришли другие поколения, безразличные к прошлому, ничего не ведающие о нем. Вы — первый, кому я рассказал забытую историю; рассказал потому, что мы с вами увидели счастливых супругов. Да, увидев их, по-прежнему красивых, несмотря на годы, по-прежнему счастливых, несмотря на преступление, сильных, страстных, занятых только друг другом, гордо идущих по жизни, словно по нашему Ботаническому саду, похожих на двух приалтарных ангелов, устремленных ввысь на мощных золотых крыльях, я почел за необходимое вспомнить о том, что привело их к счастью.

Сказать честно, история доктора пробрала меня трепетом ужаса.

— Но если рассказ ваш правда, — заговорил я, — то счастье людей, поправших все законы, свидетельствует только о царящем в мире беззаконии.

— Закон, беззаконие, думайте как угодно, — отозвался убежденный безбожник доктор Торти с безразличием, достойным героев рассказанной им истории, — я ручаюсь, что поведал вам чистую правду. Правда и то, что они невероятно и бесстыдно счастливы. Я старик и видел за свою жизнь немало счастливых пар, но счастье обычно длится недолго, чего не скажешь об этих двоих. Мало того! Я не видел счастья полнее…

Поверьте, я оглядел их счастье со всех сторон, обнюхал, ощупал, проверил. Я искал в нем трещины, червоточины. Простите за грубое слово, искал даже не червей, а блох. Смотрел во все глаза, влез обеими ногами в жизнь двух чужих мне людей, стремясь найти в удивительном, возмутительном счастье потайной уголок, изъян, щербину, но находил лишь достойное зависти блаженство, словно дьявол обвел Господа Бога вокруг пальца, если верить, что Бог и дьявол существуют. Как вы понимаете, после смерти графини я остался с де Савиньи в прекрасных отношениях. Кто, как не я, поддержал их выдумку о нечаянной ошибке? Интереса расставаться со мной не было никакого, зато я с большим интересом ждал продолжения, ждал, что они станут делать, ждал, что же будет дальше. Оба вызывали у меня содрогание, но я пренебрегал своими чувствами. После смерти жены де Савиньи облачился в траур и носил его ровно два года, как положено. Два года он не принимал никого у себя и нигде не появлялся, подтвердив свою репутацию лучшего из мужей как в прошлом, так и в настоящем и в будущем….

Запершись в замке, граф жил в строжайшей изоляции, вот почему никто не узнал, что он не прогнал Элали, невольную, по его утверждению, виновницу смерти графини; хотя из самого обыкновенного чувства приличия, даже будучи убежденным в ее полнейшей невиновности, должен был бы немедленно выставить ее за дверь. Оставлять подле себя отравительницу после успешного отравления было, мягко сказать, неосторожно. Неосторожность Серлона свидетельствовала, что страсть его безумна, о чем я всегда подозревал. В общем-то, я не слишком удивился, когда, возвращаясь после очередного обхода пациентов и повстречав на дороге к Савиньи слугу из замка, узнал от него, осведомившись о новостях, что ничего там нет нового и Элали никуда не уезжала. По равнодушному тону, каким паренек сообщил мне о ее присутствии в замке, я понял: слуги по-прежнему не подозревают, что она любовница графа. «Достойная удивления осмотрительность, — принялся размышлять я. — Непонятно другое, почему Савиньи по-прежнему живет здесь. Он богат и может жить в свое удовольствие где угодно. Так почему бы ему не уехать с ведьмой-красавицей (может быть, впервые я не сомневался во вмешательстве нечистой силы), которая вселилась к нему в дом, чтобы крепче его опутать, вместо того чтобы жить скромной любовницей в снятом графом особнячке на окраине В., где бы он потихоньку ее навещал».

В происходящем таилась подоплека, но какая, я не улавливал. Неужели их настолько поглотила безумная страсть, что они лишились обыкновенного житейского разума?.. Я всегда полагал, что характера у Отеклер больше, чем у Серлона, да и вообще, мне показалось, что в их любовном дуэте мужскую партию исполняет она, но мне не приходило в голову — просто не могло прийти, — что, возможно, именно она и хотела остаться в замке, где все знали ее служанкой и где она готовилась стать госпожой. Вполне возможно, она не боялась и скандала, который мог разразиться, узнай кто-то о ее присутствии в доме вдовца, потому что один скандал подготовил бы другой, еще более оглушительный, — ее венчание с графом де Савиньи. Такого я и помыслить не мог, но, очевидно, она что-то подобное замышляла. Чтобы Отеклер Стассен, дочь учителя фехтования по прозвищу Заколю, которая во время уроков прыгала перед нами в обтягивающих панталонах, превратилась в графиню де Савиньи?! Полноте! У кого достанет фантазии вообразить себе мир, перевернувшийся вверх тормашками? Моей фантазии хватило на малое: я не сомневался, что два красивых животных, с первого взгляда распознавших, что они одной породы, и не стеснявшихся спариваться при живой графине, продолжат свое незаконное сожительство. Но посягнуть на таинство брака?! Обвенчаться на глазах у Бога и людей, бросив вызов целому городу, поправ чувства, оскорбив нравы? До такого, увольте, и я не мог додуматься! Я был на сто, на тысячу лье от подобных мыслей, и, когда два года спустя после окончания траура Серлона они обвенчались, меня будто громом поразило, я тоже оказался одним из тех недалеких местных слепцов, что подняли возмущенный вой, как собаки ночью на перекрестке, получив от проезжающих арапником.

Сказать правду, на протяжении двух лет траура, соблюдаемого Серлоном так истово и оказавшегося в конце концов низким лицемерием, я редко бывал в Савиньи. А что мне там было делать? Все в замке чувствовали себя прекрасно, и до того, как за мной пошлют ночью принимать тайные роды, в моих услугах там не нуждались. Но все-таки изредка я отваживался навестить графа — из вежливости, подкрепленной неутоленным любопытством. Серлон принимал меня то в одной комнате, то в другой, смотря по обстоятельствам и в зависимости от того, где находился сам во время моих визитов. Ни малейшей неловкости он больше не испытывал и вновь стал благожелателен и радушен. В нем появилась какая-то особая степенность. Я уже успел заметить к тому времени, что степенность — достояние счастливых людей. Они бережно, как бокал, который можно расплескать или разбить, несут свое переполненное сердце… Вопреки серьезному выражению лица и черной одежде глаза Серлона светились неудержимым сиянием счастья. Слова «довольство», «удовлетворение», «облегчение», какое он испытал в тот день, когда в покоях графини я узнал Отеклер, но сделал вид, что не узнаю ее, не годились для его взгляда, он выражал — черт возьми! — именно счастье, и только счастье. Даже голос графа, несколько вежливых фраз во время моих коротких и очень церемонных визитов, звучал совсем по-иному, чем в те времена, когда он был женат. Его голос обрел глубину, тепло интонаций, он вибрировал, с трудом удерживая все то же счастье, переполнявшее сердце и рвавшееся из груди. А вот Отеклер (в замке ее по-прежнему звали Элали, и паренек, беседовавший со мной на дороге, назвал ее именно так) я не встречал довольно долго. Я больше не видел ее у окна на галерее, где она обычно шила во времена болезни графини. Однако стопка белья по-прежнему возвышалась возле стула, а на подоконнике лежали ножницы, игольник и наперсток, свидетельствуя о том, что Элали по-прежнему шьет. Вполне возможно, пустой стул сохранял еще тепло ее тела, потому что она покидала его, едва заслышав мои шаги. Напомню, поначалу у меня хватало самодовольства верить, будто она опасается моего проницательного взгляда, но теперь-то ей опасаться было нечего… И откуда бы ей знать, что графиня доверила мне ужасающую правду? Я не понимал, почему мы с ней не встречаемся. Мне-то казалось, что дерзкой и надменной Отеклер доставит удовольствие пренебрегать моей прозорливостью, о которой она не могла не догадываться. Повстречав ее, я понял, что не ошибся: на лице ее сияло такое ослепительное счастье, что, опрокинь на него всю бутылку чернил, которыми она отравила графиню, погасить его было бы невозможно!

А встретились мы с ней на большой парадной лестнице — я поднимался вверх, она спускалась вниз. Я бы даже сказал, бежала, но, заметив меня, замедлила шаг, без сомнения для того, чтобы дать мне полюбоваться пышным цветением своего счастья, погрузить в мои глаза взгляд своих, способных заставить зажмуриться пантеру. Но, как выяснилось, я не пантера. Глядя, как она спускается по ступенькам лестницы — чуть ли не бегом, с вьющимися за ней следом юбками, — можно было подумать, она летит с небес: воплощенное счастье! Да, она сияла во сто крат ярче, чем Серлон. Я прошел мимо, даже не кивнув в знак приветствия. Людовик XVI кивал на лестнице даже горничным, но не отравительницам же! В белом чепце и переднике Отеклер ничем не отличалась от всех прочих на свете горничных, вот только бесстрастное равнодушие рабыни уступило место счастливому торжеству всемогущей госпожи. И осталось с ней навсегда. Мы только что видели ее, можете судить сами, правду ли я говорю. Сияние горделивого счастья поражает даже больше прекрасного лица, на котором лучится. Сверхчеловеческой гордыней любовного счастья Отеклер поделилась и с Серлоном, раньше он не знал ее, а сама упивается ею вот уже больше двадцати лет. И, надо сказать, надменное счастье двух необычных избранников судьбы ни разу не потускнело, не омрачилось. С победоносно счастливым видом они встречали злословие, отторжение, презрение оскорбленного дворянства, и, глядя на их цветущие счастьем лица, невольно думалось, что преступление, в котором их винили, злобная клевета.

— Но вы-то, доктор, знали всю подноготную, — прервал я его, — на вас, я думаю, их счастливый вид действовал по-другому? Вы же наблюдали за ними. Видели их в любой час дня!

— Я не видел их только ночью в спальне, но не думаю, что именно там они горевали, — не слишком весело съёрничал доктор Торти. — Действительно, я приезжал к ним в самое разное время после того, как они сочетались браком, кстати, венчаться они уехали подальше от В., опасаясь, что здесь их не обвенчают: возмущением кипели все — простолюдины не меньше дворян. Когда они вернулись: Отеклер законной графиней де Савиньи, а граф — вконец опозоренным браком с прислугой, их вынудили запереться у себя в замке. От них все отвернулись. Их оставили друг на друга — пусть наслаждаются сколько хотят… Они и наслаждались, и похоже, до сих пор не пресытились обществом друг друга, как вы сами видели, их голод не утолен. Что же касается меня, то я врач и умру не раньше, чем допишу свое исследование о патологиях и уродствах. Эти красавцы интересовали меня именно… как уроды, и я не поспешил за теми, кто их избегал. Мнимая Элали, став графиней, приняла меня так, словно графиней родилась. Ей и дела не было, что я помнил ее стоящей передо мной в белом переднике с подносом в руках! «Я больше не Элали, — сказала она мне. — Я — Отеклер. Счастливая Отеклер, потому что служила Серлону». Я подумал, что она служила не ему, но промолчал. Во всей округе я один-единственный приехал в Савиньи после их возвращения и, махнув на всех рукой, стал бывать там весьма часто. Я упорствовал в своем желании наблюдать, хотел разгадать загадку идеально счастливых любовников.

Ну так вот, хотите верьте, мой дорогой, хотите нет, но безоблачное счастье, добытое преступлением, пребывало неомраченным. Ни одно пятно, память о грязном трусливом убийстве — на кровь не хватило отваги, — не туманило их небесного блаженства! Впору в обморок упасть всем на свете моралистам, придумавшим прекрасную аксиому о наказанном пороке и торжествующей добродетели, не так ли? Забытые всеми на свете, видевшие только меня, врача, ставшего почти что другом из-за частых визитов, и нисколько меня не стеснявшиеся, они чувствовали себя совершенно свободно. Забыв обо мне, они жили пылом своей страсти, с которой мне нечего сравнить, хотя воспоминаний за жизнь у меня накопилось достаточно. Вы были свидетелем их счастливого забытья всего несколько минут назад: они прошли и даже не заметили меня, хотя я стоял в двух шагах. Когда мы виделись часто, они не замечали меня точно так же. Вежливые, приветливые, они смотрели на меня словно на пустое место, и я ни за что не стал бы ездить в Савиньи, если бы не изучал, словно в лаборатории под микроскопом, их невероятное счастье, стремясь отыскать для собственного своего удовольствия маковое зернышко усталости, печали или — произнесем наконец ключевое слово — раскаяния. Но не нашел! Любовь заполнила их, переполнила и вытеснила из них все, в том числе и совесть, как мы привыкли называть нравственное чувство. Глядя на двух счастливчиков, я понял, насколько серьезно шутил мой товарищ Бруссе[70], говоря о совести: «Вот уже тридцать лет я копаюсь в человеческом нутре и не видел ни разу даже хвостика этой зверушки».

Не вздумайте счесть мой рассказ проповедью или новой теорией, — заявил внезапно умница Торти, словно бы прочитав мои мысли, — я не подтверждаю им доктрину, которая напрочь отвергает существование совести и которую разделяет мой друг Бруссе. Никаких теорий у меня нет в помине, а стремления повлиять на ваши убеждения тем более. Моя история — реальность и изумляет меня не меньше, чем вас. Я наблюдаю феномен нескончаемого счастья, как наблюдал бы за мыльным пузырем, который все растет и никак не лопнет. Длительное счастье удивительно само по себе, но, когда люди счастливы вопреки совершенному убийству, удивление переходит в недоумение. Вот двадцать лет я и недоумеваю. Опытный врач, искушенный наблюдатель, старый моралист… или имморалист, — добавил он, заметив мою улыбку, — находится в полном замешательстве, наблюдая небывалое явление, которое он не в силах исследовать и передать в деталях, поскольку расхожее выражение «неописуемое счастье», к сожалению, совершенно верно. Счастье в самом деле не поддается описанию. Мы счастливы, чувствуя, что преисполнены высшей жизнью, но увидеть, каким образом высшая жизнь наполняет обыкновенную, так же невозможно, как увидеть, каким образом кровь наполняет сосуды. О токе крови нам сообщает биение пульса, и я на протяжении многих лет держал руку на пульсе непонятного мне счастья. Граф и графиня де Савиньи, сами о том не подозревая, изо дня в день проживают великолепную главу госпожи де Сталь[71] под названием «Любовь в супружестве» или еще более великолепную поэзию Мильтона[72] из «Потерянного рая». Сам я лично никогда не был ни сентиментален, ни романтичен, но, увидев собственными глазами воплощение идеала супружеской любви, разочаровался в самых благополучных браках, которые свет называл счастливыми. По сравнению с де Савиньи они казались скучными и холодными. Не знаю, судьба ли, счастливая звезда или случайность позволили Отеклер и Серлону жить только собой и друг другом. Богатство подарило им праздность, без которой любовь погибает. Правда, и праздность бывает гибельной для любви, но вне праздности она не рождается. На этот раз в виде исключения досуг не был гибелен. Любовь упрощает все, и жизнь двух влюбленных стала простой до крайности. Они не загромождали ее тем, что принято именовать событиями. На первый взгляд их жизнь ничем не отличалась от жизни других дворян, живущих у себя в замках. Свет их не интересовал — ни уважение его, ни пренебрежение. Они не искали развлечений на стороне и никогда не разлучались. Чем бы ни занимался один, второй непременно был рядом.

По дорогам в окрестностях города В. вновь, как во времена старика Заколю, скакала в седле Отеклер, но теперь с ней бок о бок скакал граф де Савиньи, и местные дамы, путешествующие по-прежнему в каретах, с еще большим любопытством, чем во времена ее девичества, когда она пряталась под темно-синей вуалью, пытались ее рассмотреть. И рассматривали. Вуаль ее вилась позади, горничная, сумевшая стать графиней, дерзко выставляла напоказ свое счастье. Негодующие дамы продолжали свой путь, но невольно погружались в мечтательность…

Граф и графиня де Савиньи не путешествовали, изредка ездили в Париж, но самое большее через неделю вновь возвращались в замок Савиньи, где когда-то совершили убийство, однако сами, как видно, забыли о нем, похоронив в бездонных глубинах сердца…

— Неужели у них нет детей, доктор? — спросил я.

— Хм! Думаете, нашли изъян, понадеялись, что именно так отыгралась на них судьба или наказал Господь Бог? Да, детей у них нет. Я и сам скоро понял, что их не будет, слишком сильное пламя сжигает все без остатка, в нем нет созидающей силы. Как-то я спросил Отеклер: «Госпоже графине не грустно оттого, что у нее нет детей?» — «Я их никогда не хотела, — величественно ответила она. — Тогда бы я меньше любила Серлона. Дети, — прибавила она с оттенком пренебрежения, — созданы в утешение несчастливым женщинам».

И на этих словах — для доктора Торти многозначительных — он оборвал свою историю.

Меня интересовала не только история, но и рассказчик, и я заметил:

— Даже Отеклер — убийца не лишена притягательной силы. Не будь она отравительницей, я понял бы Серлона.

— Думаю, понимаете, хоть она и отравительница, — усмехнулся доктор и прибавил: — Я тоже.


  1. Кабанис Жорж (1757–1808), Шосье Франсуа (1746–1828), Дюбуа Антуан (1756–1837) — французские врачи и философы-материалисты; Дюбуа назван первым в отличие от своего сына Поля (1795–1875), тоже фельдшера и акушера.

  2. По модной в XIX в. теории, по особенностям строения черепа можно было судить о психических особенностях человека.

  3. Альцест — герой комедии Ж. Б. Мольера «Мизантроп» (1666).

  4. Армида — прекрасная героиня поэмы Торквато Тассо (1544–1595) «Освобожденный Иерусалим» (1580).

  5. Локуста — знаменитая отравительница времен Нерона, казнена в 68 г.

  6. Тициан Вечеллио (ок. 1477 или 1490–1576) — итальянский живописец, глава венецианской школы Высокого Возрождения.

  7. Так называли придворных щеголей и фаворитов Генриха III, короля Франции в 1574–1589 гг.

  8. Сбогар Жан — герой одноименного романа (1818) Ш. Нодье (1780–1844), романтический бунтарь, глава разбойников.

  9. В античной мифологии благочестивая супружеская чета, принявшая гостеприимно Зевса и Гермеса, в награду им дали долголетие и одновременную смерть. После смерти они были превращены в дуб и липу.

  10. Античная статуя богини мудрости и ремесел Афины Паллады, находящаяся в Лувре.

  11. Языческая воительница из поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим», побежденная и убитая христианским рыцарем Танкредом, который не узнал ее в доспехах.

  12. Фульвия (I в. до н. э.) — знатная римлянка, жена народного трибуна Клодия Пульхра, затем Г. Скрибония Куриона, затем триумвира Антония, отличалась честолюбием, участвовала в политической жизни.

  13. Фехтовальный термин, означающий двойной притоп правой ногой как призыв к началу поединка.

  14. Генин — средневековый женский головной убор. Изабелла Баварская (1371–1435) — супруга французского короля Карла VI (1368–1422) и регентша ввиду помешательства мужа.

  15. Согласно библейскому преданию, сын Исаака Исав продал свое право первородства за чечевичную похлебку (Быт., 25:28–34). Ради поддержания своего существования Отеклер занимается мужским делом, отказавшись от данной ей при рождении женской сущности.

  16. Библия, Песнь Песней, 4:9.

  17. Сорт дорогого табака, выращиваемого возле городка Макуба на острове Мартиника.

  18. Бруссе Франсуа Жозеф Виктор (1772–1838) — известный французский врач.

  19. Сталь Анна Луиза Жермена де (1766–1817) — французская писательница, упоминаемая глава находится в книге «О влиянии страстей на счастье людей и народов».

  20. Мильтон Джон (1608–1674) — английский поэт, политический деятель. Главные произведения — поэмы «Потерянный рай» (1667), «Возвращенный рай» (1671).