32831.fb2
Я упоминала уже о том, что отец поехал в Америку читать лекции, которые до того с большим успехом читал в Англии. Но за поездки, даже и за такие удачные и прибыльные, как та, о которой я рассказываю, приходилось расплачиваться разлукой. Я никогда не забуду его фигуру на перроне в Олтене, в Бельгии, где мы с ним разъезжались в разные стороны. Такой высокий, грустный, он стоял возле тонкого железного столба и провожал глазами поезд, увозивший нас с дедушкой и бабушкой в Швейцарию. Сам он через Германию возвращался в Англию, где ему нужно было держать корректуру "Эсмонда", прочесть несколько лекций в провинции и завершить домашние дела.
Бабушка была очень подавлена и встревожена. В качестве прощального подарка она послала ему в каюту спасательный жилет, чем страшно напугала самое себя. Мы были слишком молоды, чтобы беспокоиться, но очень загрустили. Наш славный старый дедушка не знал, что и придумать, стараясь нас развеселить. Он строил разные заманчивые планы, заказывал какие-то особые компоты и тарталетки, стараясь угодить детскому вкусу... Перед отъездом отец отобрал для нас несколько книг, среди которых были "Очерки" Маколея, и велел прочесть их в его отсутствие, и я еще взяла с собой "Пенденниса", в котором, как мне всегда казалось, больше, чем во всех других произведениях, слышится его живой голос, но главным нашим чтением были его письма. Перед отплытием в Америку он выступал в Манчестере и в других городах, одно его тогдашнее письмо, сложенное втрое и адресованное моей сестре в Меннеси в департаменте Сены-и-Уазы, лежит сейчас передо мною: "Пишу тебе важными буквами, такими, как ты любишь... Но и такими буквами писать сегодня почти не о чем. В Кенсингтоне так уныло, что я не в силах это вынести... Как грустно тут, должно быть, бедной Элизе {Нашей экономке. - Э. Р.}, у которой нет друзей и некого проведывать, а потому приходится с утра до вечера сидеть на кухне. Когда я думаю об этом, мне хочется пойти и посидеть там вместе с нею, впрочем, боюсь, что это ее мало развлечет, так как, потолковав о кошке и о здоровье ее батюшки, мы замолчим, не зная, что еще сказать. На прошлой неделе я был в Манчестере и там в присутствии трех тысяч дам и джентльменов запнулся и забыл, что я хочу сказать. Я чувствовал себя преглупо, но вечером опять пошел читать и справился получше, а так как запнуться на полуслове ничуть не хуже, чем споткнуться на дороге и расквасить себе нос, я собрался с силами и в этот раз уже не запинался. Все это дело привычки, и многие люди так же не умеют выступать, как, скажем, не могут, не учась, играть на фортепьяно. Но я надеюсь, что ты и кое-кто еще прилежно занимаетесь и выучитесь убаюкивать меня по вечерам, когда я к вам приеду из Америки. На следующей неделе я отправляюсь в Бирмингем, потом вернусь в Манчестер, а потом уж начнется: "Стюард, 'скорее тазик!"
Когда отец был в Америке, знакомые очень заботились о нас. Они писали в письмах все, что о нем слышали. Бабушка получила по почте "Эсмонда". А когда мы приехали в Париж, нам принесли коробку с глазурованным тортом, бережно упакованным в разноцветную бумагу, и мы хоть и ломали голову, кто был его таинственным дарителем, но радовались от этого ничуть не меньше. Как выяснилось много позже, торт был заказан не отцом> а миссис Проктер, которая всегда была щедра на добрые дела, и сколько же из них остались безымянными!
Мы все повеселели, когда отец стал присылать нам письма из Америки. Теперь мы словно говорили с ним и знали, что с ним происходит. Дела у него шли прекрасно, он был в отличном настроении, повсюду обрастал друзьями, ему платили за выступления. В одном из писем он просил прислать ему "парочку запасных желудков" - так хлебосольны были его новые заокеанские друзья, так многочисленны обеды и ужины, которые он должен был почтить своим присутствием. И лето, и зима тянулись очень долго, весне и вовсе не было конца, как вдруг до нас дошло известие, что он вернется много раньше, чем намеревался. Если не ошибаюсь, ему попался на глаза корабль, идущий в Англию, и он, поддавшись настроению, мигом собрался и уехал.
Я помню день его приезда. Мы с Минни сидели на красном диване в маленьком кабинете, и вдруг, раньше, чем мы ждали, негромко зазвенел дверной колокольчик. Бабушке стало дурно, а мы с сестрой помчались к двери, но не открыли, боясь, что это все-таки не он; так мы стояли, пока другой звонок, гораздо более властный, не привел нас в чувство. "Что это вы меня не пускаете?" - сказал он и, смеясь, шагнул навстречу, такой большой, прямой, сияющий, и сразу показалось, что никуда он и не уезжал.
* * *
Вернувшись из Америки, отец снял на осень квартиру в Париже, а зиму, сказал он нам, он хочет провести в Риме. Сейчас мне представляется, что настоящая моя жизнь и началась лишь в Риме: нам с сестрой все было очень интересно, тем более, что мы в то время ощущали себя зрителями в пьесе жизни, актерами были другие. Сестра была еще ребенком, но мне исполнилось пятнадцать лет, и я казалась себе взрослой. В другой книге я уже писала, что в Риме той зимой жили миссис Кембл, миссис Сарторис, Браунинги и много других замечательных людей, все они уже вкусили от струй фонтана Треви, как предстояло и нам. Немногие из нас вернулись вновь к фонтану! Впрочем, в присловьи говорится, надо думать, о духовном возвращении, ибо можно испить воды и возвратиться и делать это много-много раз, но каждый раз к фонтану возвращается отнюдь не тот, кто с ним прощался, тогда как тень души, приникшая к его камням, склонившаяся над струящимися водами, всегда и неизменно там пребудет.
В начале декабря мы выехали из Парижа. Отец, здоровье которого было уже подорвано, взял с собой слугу. В Марсель мы прибыли холодной темной ночью. Чтобы согреться, укрывались шалями, положенными поверх одеял, и все же нас трясло от холода, но утром мы проснулись радостные и возбужденные сознанием неповторимости минуты. Я и доныне не могу забыть открывшуюся нашим взорам яркую картину: евреев, турок, выходцев из Месопотамии, одетых в пестрые одежды и говоривших на чужих наречиях, причалы, грузчиков с тюками, бегавших по палубам, аметистовую гладь моря. Я вижу, как сейчас, плывущую вдоль берега лодку, груженную крупными золотыми луковицами, с одинокой фигурой гребущей женщины в голубых лохмотьях и пестрой косынке. "Вот вам дама из Шалота", - говорит отец, а мы глядим на него, не понимая, ибо не знаем ни сортов лука, ни - толком - Теннисона, и он нам объясняет, что шалот - это такой лук, и, чуть подумав, мы начинаем хохотать, радуясь про себя, что больше никто на свете не умеет так острить, как он. Вернувшись в гостиницу, мы видим турок, которые все так же, как и утром, пьют кофе под полосатыми навесами, и темнолицего человека в феске, и худого, изможденного дипломата знакомого отца, возвращающегося из далеких стран с бесчисленною кладью, и семью хозяина, сидящую вокруг стола с супницей в застекленном помещении, смахивающем на оранжерею. Мы подымаемся к себе, чтоб отдохнуть и набраться сил перед вечерней посадкой на пароход. От обилия новых впечатлений, от всего этого lux mundi {Блеска мира, роскоши (лат.).} голова идет кругом, и мы забываем в гостинице наши теплые шали и добрую половину багажа, о чем спохватываемся уже в пути... И посему, попав в Италию, в страну цветущих лимонов и благоухающих апельсиновых деревьев, первым делом мы направляемся на узкую окраинную улочку, где находим лавку английских товаров и где отец покупает нам две теплые, серые в черную полоску шали, в которых нет ничего романтического или итальянского, но самые лучшие, какие продавались там. В нашем распоряжении был целый день на берегу, от холода нас защищали шали, и мы отправились бродить по Генуе, но, осмотрев два-три дворца, проследовали на вокзал и по недавно открытой железной дороге поехали в Пизу. Погода днем переменилась к лучшему и стало тепло от солнца - не от шалей. Но ветер не утих, и в память врезалась статная фигура монаха в просторной сутане, с вздувавшимися, хлопавшими полами, шагавшего через широкую, пустую площадь, черный, таинственный и величавый, он шел на фоне светлой площади, прекрасного собора и озаренной солнцем Падающей башни...
На следующее утро мы достигли цели своего путешествия, и в полдень высадились в Чивитавеккья. Это было чудесно, как и все тогда происходившее, и с трепетом восторга взирали мы на великолепную игру красок, на четырехгранную кампаниллу с плоской черепичной крышей, на все, что предстояло нам узнать и рассмотреть и что являло нам себя с первых шагов на берегу. Начать с того, что мы увидели толпу, напоминавшую хор итальянской оперы в полном составе, мужчин в остроконечных шляпах и коротких панталонах, женщин в театральных костюмах с младенцами в таком же одеянии, смеющихся, говорящих по-итальянски и ощущающих себя как нельзя лучше. Нас немного задержали на таможне, и большинство наших спутников уже уехали, поэтому в Рим мы попали в числе последних... Какой-то человек с фонарем открыл городские ворота, проверил наши паспорта, и вот мы в Риме, наконец... Остановились мы в гостинице на виа Кондотти, и на следующее утро проснулись от перезвона множества колоколов, звучавших в напоенном солнцем воздухе.
Свесившись из окна гостиной, расположенной в бельэтаже, - до сих пор мне помнится ядовито-желтый цвет ее стен, - мы разглядывали прохожих, до чьих макушек легко могли бы дотянуться. Стояло воскресное утро, и все колокола звенели и гудели, как будто ударяясь в дивную голубизну простертого над ними небесного купола. Как хорошо запомнилась мне первая увиденная мною крестьянка-контадина, величаво прошествовавшая к мессе по нашей улице: черноволосая, в белом чепце, с белыми рукавами и множеством украшений. Площадь Испании, которой завершалась наша улица, была наводнена солнечным светом, в котором проплывали и другие контадины, дети, романтического вида пастухи, а мы на них смотрели и дивились. Но как все это ни было чудесно, мы ощущали легкое разочарование. Ведь ждешь всегда чего-нибудь небывалого, неведомого, а перед нами было нечто осязаемое и реальное. "Потерпите немного, - успокоил нас отец - Поначалу здесь все это испытывают..." Вот строки из письма отца, отправленного матери из отеля "Франц" на виа Кондотти и помеченного 6-ым декабря, на следующий день после нашего приезда в Рим: "Мы очень удобно устроились в гостинице, в которой я останавливался и прежде, - пишет он, - если не считать неких насекомых, жестоко искусавших меня вчера ночью. Это, конечно, не клопы, так как горничная заявила, что в жизни их не видела, равно как и блох, остается предположить, что это были скорпионы". Дальше он сравнивает Пизанский собор с собором Святого Петра: "Все мы сошлись на том, что Пизанский собор красивее. Святой Петр - это язычески великолепная громадина. Основателя церкви совершенно невозможно разглядеть за всеми этими фантасмагориями и церемониалами, которыми его окружили со всех сторон. Я даже не уверен, что Святой Петр кажется мне красивым. Фасад его определенно безобразен, но город все-таки божественный. Мы дивно погуляли по Пинчио, и закат, которым нас попотчевали, воистину был царственно прекрасен. Я вздохнул с облегчением, когда наше путешествие из Чивита-веккья осталось позади: с восемьюдесятью или девяноста луидорами в кармане я представлял собой желанную добычу для разбойников, буде они бы пожелали появиться". Весь этот день мы расхаживали по городу: постояли под могучим куполом Святого Петра, полюбовались Тибром, стремившим свои воды под мостами, потом, не без влияния "скорпионов", обнаружившихся в гостинице, отправились искать себе пристанище, и мистер Браунинг нам присоветовал чудесное жилье. Для маленьких девочек лучше и не придумать, - то была огромная квартира над кондитерской в палаццо Понятовского на виа делла Кроче. Одолев широкую лестницу с прекрасными узорчатыми перилами, мы тронули дверной колокольчик, рассыпавшийся эхом в глубине, и показавшаяся маленькая старушка в безрукавке, носившая звучное имя синьора Эрколе, впустила нас в большую темную прихожую и анфиладой комнат повела в восьмиоконную гостиную, где мы издали первый (но не последний) возглас восхищения. Вселившись, мы получили во владение комнату в китайском стиле, библиотеку, столовую с бронзовой жаровней посередине, спальню, будуар и темную комнату, предназначавшуюся для нашего слуги. Отец выбрал себе будуар, а нас с сестрой поместил в большую спальню с окнами на улицу, слуга расположился в темной комнате возле прихожей. Кроме четырех или пяти комнат, которые мы сняли, синьора Эрколе любезно предоставила нам и свои великолепные гостиные. Я смутно помню ее дочерей, одетых в безрукавки, как и мать, ютившихся в какой-то квартирке попроще, но мы их почти не видели. Мы с Минни превосходно разместились в углу большой гостиной; освободив стоявший там инкрустированный стол от ламп и статуэток, восковых цветов и прочих безделушек, мы сразу ощутили себя дома. Пел за работой каменщик, висевший в люльке за стеной, на маленькой площади внизу трубили pifferari {Дудочники (итал.).}, слышался трепет голубиных крыльев, и голубиные тени скользили по полу в гостиной, влетавший в окна аромат цветов и брызги от фонтанов смешивались с затхлым таинственным запахом старых гардин и старинных вещей. Должно быть, семейство Эрколе торговало антикварными вещами, вся обстановка в доме была какая-то музейная, мало напоминавшая обычное жилье, вдоль стен висели длинные ряды картин в тяжелых золоченых рамах, составлявших едва ли не самую ценную их часть. И все-таки там было и нарядно, и красиво, и, бегая по комнатам, мы воображали себя заколдованными принцессами в замке.
Когда настало время завтрака, отец послал нас вниз в кондитерскую, где мы отдали должное пирожным с кремом и птифурам, а обед, как было тогда принято, нам должны были прислать из соседней траттории. Все еще радостно возбужденные, мы отправились гулять, и к тому времени, когда пришла пора обедать и солнце стало скрываться за горизонтом, мы, несмотря на все пирожные, почувствовали настоящий голод, ибо восторг еще прибавил аппетита.
Мы ждали, но обед запаздывал. Время шло, и наше нетерпение возрастало. Тогда в тратторию был послан Чарлз. Весьма взволнованный, он тотчас возвратился со словами, что обед давным-давно отправлен. Не испарился же он на лестнице нашего дворца, недоумевали мы. Отец откомандировал Чарлза снова, попросив сказать, что произошла ошибка, что мы проголодались и очень ждем обеда. Чарлз вышел и немедля возвратился со смущенным видом. И в самом деле, час тому назад нам доставили какой-то ящик, но он не догадался заглянуть туда. Мы с Минни вихрем понеслись в прихожую, где красовался ящик с откидной крышкой. Не верилось, что это может быть обед, но мы открыли крышку с робкой надеждой, и там, внутри, на неостывших все еще тарелках дымились замечательные кушанья: жареная птица, мясо с приправами, черный хлеб, компот, салат, бутылка вина. Мы с упоением приступили к первой общей римской трапезе.
Мемуаристы, особенно перешагнувшие определенный возраст, порою склонны забывать, что многое из прошлого так мило нам сейчас лишь потому, что продолжает с нами жить и ныне. Я уже говорила здесь, что с ходом времени значение прошлого лишь возрастает. Мы возвращаемся назад, чтоб встретиться с собою юным, простить себе былые заблуждения, глубже понять минувшее и лучше оценить простые радости, которые дарит нам жизнь. Это дано нам в утешение чтоб искупить потерю юности и свежести чувств. Мало-помалу понимаешь, что бытие не исчезает, лишившись звуков, форм и внешних признаков, корни его живут в наших сердцах, выбрасывая иногда побеги, которые цветут и плодоносят много лет.
Детство похоже на главу из книги Диккенса - лишь дети видят правильно, не удивляясь человеческим гримасам, странностям, забавным свойствам и особенным словечкам, а принимая все как должное, сколь бы оно ни было своеобычно. Потом мы делаемся более взыскательны, самонадеянны и непоследовательны, мы начинаем либо осуждать других, либо подыскивать им извиняющие обстоятельства и думать о чертах характера, вместо того, чтоб просто наблюдать. Но люди, виденные в детстве, были для нас живыми и таинственными призраками с неведомыми чувствами и мыслями, мы их лишь созерцали, и созерцать их было очень интересно.
Мне помнится то утро, когда суждено было умереть Элен Пенденнис. Отец сидел за столом в своем кабинете и писал. Стол стоял посреди комнаты. Садился он всегда лицом к двери. Я вошла в комнату, но он махнул рукой, чтобы я удалилась. Через час, смеющийся и сконфуженный, он поднялся в нашу классную со словами: "Не знаю, что подумал обо мне Джеймс, тотчас после тебя он вошел ко мне с налоговым чиновником и застал меня в слезах - я оплакивал Элен Пенденнис..."
Хотя "Пенденнис" получил признание, его автор не избежал нападок критики, особенно жестоких со стороны "Экзаминера", строго осудившего его за описание жизни литераторов и обвинившего в том, что он унизил собратьев по перу, ища дешевой популярности у людей, далеких от искусства. "Северо-Британское обозрение" опубликовало статью в его защиту, но и там позиция отца не нашла полной поддержки. В ту пору отчитывать писателя за свойства его характера было столь же в порядке вещей, как обсуждать и критиковать литературную сторону дела. Мало кто так близко к сердцу принимал критику, как мой отец, который напечатал в "Морнинг кроникл" ответ "Экзаминеру".
Отец не раз нам признавался, что порой переживает нечто вроде ясновидения. Описывая ту или иную местность, он иногда и сам не мог поверить, что не бывал там прежде. Изображая одно из сражений в "Эсмонде", он словно видел каждую подробность, каждую малость на первом плане, рассказывал он, - и камыши у ручейка, и выступ берега, который тот огибал. В одном из писем к матери мне встретилось следующее подтверждение тому: "Я рад был, что Бленхейм, - писал он в августе 1852 года, - оказался точно таким, как я воображал, только немного больше; мне кажется, что я и впрямь бывал здесь раньше, так вид его похож на то, чего я ждал".
АЛИСИЯ БЕЙН
ИЗ КНИГИ "ПАМЯТИ СЕМЬИ ТЕККЕРЕЕВ"
Его величавая голова даже тогда (в тридцать пять лет) была тронута сединой, снегом блестевшей в темной шевелюре. Он держался, как породистый лощеный джентльмен, оставаясь в то же время очень простым и безыскусственным. Он сказал нам, что счастлив оказаться среди родственников и надеется, что поведет теперь более оседлую жизнь и сможет чаще с нами видеться. Это были не пустые слова: на вершине славы и благополучия он оставался для нас своим. Как-то, заговорив о добрых старушках в Харроу, я назвала их "ваши тетушки", и он тотчас поправил меня, выразительно сказав: "наши тетушки". Он был так добр и обходителен с теми, кто пользовался его расположением, что они не испытывали ни малейшего страха перед ним...
Мистер Теккерей дважды посещал Америку, читая лекции, и приобрел там огромную популярность.) При расставании с гостеприимными хозяевами, рассказывал он, кто-то из них выразил опасения, как бы он не сделал их предметом критики в новых произведениях своего пера. "Нет, - сказал он, - не в моем обычае отплачивать за радушие подобной монетой, но если вы мне разрешите, я позволил бы себе дать вам два совета". И начал с того, что рекомендовал им не вывозить детей в свет столь рано.
Теперь мистер Теккерей был блестящим, известным и преуспевающим человеком. Во время сезона он редко обедал дома, так как был членом трех клубов - "Атенеум", "Реформ" и "Гаррик". Он снял дом на Онслоу-стрит, где мог достойно принимать гостей, чего никто не умел делать лучше него. Вот забавный случай, подтверждающий это. Некая провинциальная дама, которая в свое время оказала ему несколько любезностей, приехала в столицу на один сезон. Он отправился к ней с визитом и спросил, когда ей было бы удобно отобедать у него. Она из самых лучших побуждений, полагая, что писатели живут в стесненных обстоятельствах, долго отказывалась, однако в конце концов дала согласие, но при условии, что мистер Теккерей угостит ее только холодным мясом. Она приехала в назначенный день и к своему удивлению оказалась в весьма многочисленном обществе. Во время отличного обеда хозяин не преминул заметить, что не забыл желания ее милости - на буфете стоит блюдо с холодным ростбифом...
В 1860 году мистер Теккерей построил себе чудесный дом в Кенсингтон-Пэлас-гарденс в стиле королевского дворца по соседству. Когда дом был почти закончен, я приехала осмотреть его по приглашению хозяина. Он тоже был там и спросил мое мнение, а я сказала, что не мешало бы поместить над дверью его герб на маленьком каменном щите: пусть его пребывание тут будет увековечено навсегда.
- Но какой же герб на нем вырезать? - спросил он.
- А почему бы не эмблему "Корнхилла"? - ответила я вопросом на вопрос. - Ведь благодаря этому журналу вы получили деньги на его постройку.
Но он возразил:
- Если уж помещать тут герб, то лишь тех добрых стариков, моих предшественников, по чьим стопам я смиренно надеюсь пойти.
И снял шляпу, отдавая дань их памяти.
Этим он нечаянно подтвердил слова автора обозрения в "Эдинбург ревью", заметившего, что "его от природы благородная и добрая натура оставалась чужда суетности и при высочайшей гордости ума продолжала платить дань сердцу". Впрочем, над дверью никакого герба не появилось...
Дом был обставлен чрезвычайно элегантно и уютно. Некто объявил, что такое жилище "достойно того, кто является истинным представителем литературы в свете и в то же время поддерживает репутацию своей профессии со всем благородством истинного джентльмена". Библиотека была настолько обширна, что хозяин, сочиняя, мог свободно по ней прохаживаться или выходить через стеклянную дверь в сад. Он был особенно чувствителен к эстетическим воздействиям и как-то привел меня в восторг, сказав про мою комнату, обращенную окнами в сад, что "она так и манит сочинять". Дом был полон всяческих сокровищ. Старинные английские зеркала, горки с севрским, дрезденским и челсийским фарфором, оригинальные старинные стулья и кушетки с высокими спинками и многие интересные картины старых мастеров. Среди них очаровательное полотно Миттенса, подписанное 1665 годом. На одном была изображена девушка в розовом платье, срывающая розу, на другом ребенок в желтом и в алой шляпе с пером нес абрикосы в сопровождении собаки. Большой портрет королевы Анны на троне кисти де Труа, изображенной с аллегорической женской фигурой, олицетворяющей мир, в честь Утрехтского договора. Conversation champetre {Беседа на вольном воздухе (фр.).} Ватто. Портрет дамы в белом головном уборе, малиново-золотом платье со стоячим воротником и золотой цепью (Порбус, 1604 год). Играющие купидоны Буше. Портрет дамы в голубом платье и жемчужном ожерелье. Пейзаж с крестьянами и коровами на деревянном мосту - Койпа. Своеобразная широкая панорама лагеря испанских войск в Нидерландах кисти Э. Ван де Вельде.
Там-то и жил радушный хозяин, принимал у себя избранное общество, и трудно было бы найти более утонченный и приятный дом. Приехать с утренним визитом к его вдовой матери и двум дочерям уже было большим удовольствием. Иногда в гостиную выходил и он, если знал, что найдет там кого-нибудь из родственников или близких друзей. Я словно бы и сейчас вижу его перед собой: "Очки, удивительное одухотворенное лицо, благородная голова, увенчанная седой шевелюрой". Тут он пребывал в своей стихии, с теми, с кем ему хотелось быть, с теми, о ком он думал в разлуке... Но к залитому солнцем дому уже подбиралась тень Смерти. Впрочем, его хозяин всегда как бы ощущал близость Всемогущего. Примерно тогда он написал, как будто догадываясь, что отлив уже начался: "Еще несколько глав, а потом - последняя. И тогда сам Finis {Конец (лат.).} достигнет конца и начнется Бесконечность..."
Те, кто видели мистера Теккерея только в обществе, как блистательного и знаменитого писателя - не имеют ни малейшего понятия, что скрывалось за этим фасадом. Мало кому довелось узнать, какие благоговение и любовь преисполняли все его существо, когда он приобщался к Богу и твореньям Божьим.
КЕЙТ ПЕРРИ
ИЗ КНИГИ "ВОСПОМИНАНИЯ О ЛОНДОНСКОЙ ГОСТИНОЙ"
С мистером Теккереем я познакомилась в Брайтоне, где гостила у своего старшего брата Уильяма Перри. Обычно дружба складывается постепенно вначале это нежный росток, почти без корней; мало-помалу он одевается зелеными листочками и цветочными бутонами, затем пышной листвой и цветами, а корни тем временем укрепляются в земле, и уж только жестокий мороз или ледяной ветер могут его теперь погубить. Но наша с мистером Теккереем дружба не знала постепенного роста и больше походила на сказочный бобовый стебель, который без всякого ухода вознесся за одну ночь до небес, и, благодарение богу, она и оставалась такой до его внезапной и безвременной кончины.
В начале нашей дружбы он имел обыкновение читать мне по вечерам то, что успел сделать утром. Он только-только приступил к "Ярмарке тщеславия". Жил он тогда в гостинице "Старый корабль", и некоторые начальные выпуски были написаны там. Он часто говорил мне: "Хотел бы я знать, получится ли из этого что-нибудь? Найдется ли издатель, и будет ли публика читать книгу?" Помнится, я ответила, что не слишком высоко ставлю свою способность судить о литературе, но моей сестре, миссис Фредерик Элиот написала вот что: "Я очень подружилась с одним из главных сотрудников "Панча" мистером Теккереем. Сейчас он пишет роман, но никак не придумает для него названия. Может быть, я не права, но, по-моему, ничего умнее мне читать не доводилось. Когда он в первый раз у нас обедал, я ужасно его боялась. На другой день мы гуляли в Чичестер-парке и он рассказывал нам про своих дочурок и про дружбу с Брукфилдами, а я рассказывала ему про тебя и Чешем-плейс". Услышав мое мнение о его романе, он расхохотался и сказал: "Да, мадемуазель (он всегда называл меня так), вещица эта забористая, но не знаю, придется ли она по вкусу лондонцам". Несколько дней спустя он рассказал мне, что без конца ломал голову над названием, и вдруг глубокой ночью словно какой-то голос шепнул ему на ухо: "Ярмарка тщеславия!" Он соскочил с кровати и трижды обежал комнату, бормоча: "Ярмарка тщеславия! Ярмарка тщеславия! Ярмарка тщеславия! "
Потом мы часто встречались у мисс Берри и ее сестры - в их гостиной из вечера в вечер собирался цвет остроумия и красоты того времени. Мы с сестрой, питая такую дружбу к мистеру Теккерею и восхищаясь им, полагали сначала, что хозяйки не отдают ему должного и не понимают его. Но однажды, когда он уехал рано, они сказали, что впервые обнаружили, "какой это замечательный человек", и он стал постоянным и желаннейшим гостем в их доме. Они с восторгом читали его произведения и всякий раз, рассылая приглашения на очередной прекрасный обед, говорили: "Нет, Теккерей непременно должен прийти!" На таком обеде мисс Берри удивила нас всех, объявив, что недавно кто-то одолжил ей романы Джейн Остен, которую она прежде никогда не читала, но она не в силах их одолеть... "Теккерей и Бальзак, - добавила она (в присутствии Теккерея) тоже пишут очень подробно, но блистательным пером!" Теккерей в знак благодарности отвесил два поклона (один, земной, за Бальзака).
Любовь Теккерея к детям была особенно сильной. Небольшое стихотворение "Золотое перо", опубликованное в "Мелочах", рисует, пожалуй, самый верный из всех его портретов,
Но, слава богу, как на сердце ни черно,
От смеха детского светлеет вмиг оно,
И, значит, чистоту ему любить дано.
Эта любовь к детям доказывается не только его безграничной нежностью к своим чрезвычайно одаренным дочерям, но распространялась и на "детей улицы", как тогда называли нынешних аккуратных учениц начальных комитетских школ. Он часто посещал школу, которую устроила моя дорогая сестра, чтобы кормить, учить и одевать почти триста таких беспризорных детей и с помощью других добрых душ готовить их для жизненных битв, сулящих немало крестов, но только не Виктории. Как-то он вошел в обширный, но убогий зал для занятий, как раз тогда, когда маленькие оборвыши с большой искренностью, хотя и не слишком в лад, запели духовный гимн. Он обернулся к даме, занимавшейся с ними, и сказал: "Нет, я не выдержу, у меня совсем затуманились очки".
Несколько лет спустя я как-то занималась подсчетом месячных расходов той же самой школы, и на столе лежала открытой вся исчерканная счетная книга благотворительной кухни. Я вышла на несколько минут, а вернувшись, застала в комнате мистера Теккерея. Когда мы попрощались, я вновь взялась за счета и обнаружила на первой странице прелестный рисунок пером, изображавший ребятишек, которые протягивали всевозможные кружки и мисочки учительнице, зачерпывавшей суп из котла. Сверху было написано: "Пустите детей и не препятствуйте им".
В другой раз под списком фамилий друзей школы, которые внесли пожертвования на загородную поездку для ее учеников, я нашла соверен. "Заходил мистер Теккерей?" - спросила я у лакея, и он ответил утвердительно. Но я и так знала, что не ошиблась, что это его рука подложила монету под список. Его доброта была очень деятельной в самом широком смысле слова. Известно, что он отыскивал в каком-нибудь глухом углу злополучного художника или драматурга, который в дни успеха не вспоминал о неизбежной ночи старости - "когда уже трудиться не дано". Теккерей взбирался по крутым ступенькам в унылую мансарду, слегка пенял за легкомыслие, помешавшее отложить на черный день частицу золота, легко достававшегося в молодости и зрелые годы, совал в старый бювар банкноту - например, стофунтовую, и быстро уходил.
"Я и не заметил, как он это проделал, - сказал несчастный старик. Меня страшно рассердило, что он назвал меня бездумным простофилей... И вдруг у меня из записной книжки выпадает бумажка в сто фунтов! Да благословит его бог!"
Эти добрые дела остались бы никому не известными, если бы не благодарность тех, кто, правда, выслушивал мягкие упреки, но зато получал более чем щедрую помощь. Я знаю, что его обвиняли в крайней обидчивости, когда он сам или его произведения подвергались неблагоприятной критике, однако следующий анекдот доказывает, что он умел с большим великодушием и изяществом извинять даже неоправданную грубость. Случилось это на званом обеде у моей сестры. Теккерей, в те дни постоянный посетитель в ее доме, пожелал, чтобы о нем доложили под фамилией знаменитого преступника, имя которого в те дни гремело. Наш дворецкий с невозмутимой серьезностью так и сделал.
Надо сказать, что Теккерей немного опоздал, и мы сели за стол, не дожидаясь его. Среди гостей был мистер X., автор нескольких прелестных книг.
Беседа велась литературная и вскоре коснулась Теккерея, находившегося тогда в зените своей славы. Присутствовавшие там его большие друзья и поклонники говорили о нем с восхищением. Мистер X. составил исключение и решительным образом не согласился с нашим мнением о характере Теккерея. Судя, сказал он, "по тону его книг, просто немыслимо поверить, что человек, который способен вот так описывать слабости, глупости и недостатки своих ближних, может относиться к людям с добротой и сердечным сочувствием". Свой суровый приговор он заключил категорическим утверждением, что незнаком с Теккереем и знакомиться с ним не желает.
Мы все так увлеклись этим яростным спором, что не расслышали разбойничью фамилию и не заметили, как Теккерей занял свое место за столом в самый разгар пререканий, которые он и выслушал, вкупе с беспощадными обличениями. Коснувшись плеча мистера X., Теккерей произнес своим приятным низким голосом: "Я же, напротив, давно мечтал о случае лично выразить мистеру X. то восхищение, которое он внушает мне как автор и как человек". Приятно вспомнить, что после этого они стали большими друзьями.