32876.fb2
Я уже так привык к пароходным скрипам, что, проснувшись после дневного сна, сразу ощутил, как тихо стало вокруг. Глянув в иллюминатор, я увидел внизу спокойную гладь воды, а вдали берег в гуще тропической зелени, среди которой я узнал пальмы и, пожалуй, бананы. Я надел полотняный костюм и поднялся на палубу.
Мы стояли на якоре. С левого борта находился порт — там на мощеных причалах среди рельсов, высоких кранов и бесконечных серых пакгаузов по-муравьиному суетились негры; дальше простирался город в окружении крутых лесистых холмов. Шла погрузка — насколько я мог заметить, очень слаженно. С правого борта — если стоять лицом к носу судна — лежал берег, который я видел в иллюминатор, небольшой остров, напомнивший мне фактории, где я никогда не бывал, места из романов Конрада. Как-то я читал о человеке, который, постепенно слабея душой, вопреки своей воле застревает в подобном краю — может быть, на Малаккском полуострове, на Суматре или Яве. Я сказал себе, что вот-вот, ступив на берег, окажусь в атмосфере этих книг, и меня зазнобило от страха и восторга — впрочем, совсем слегка, особенно я не обольщался. Мое внимание привлек ровный стук мотора: к острову направлялась какая-то лодка вроде туземной каноэ. Сидевший в ней негр поднимал над головой плетеную клетку с сине-зеленой птицей и, смеясь, кричал нам что-то непонятное, едва слышное.
Войдя в курительную (так значилось на прибитой снаружи табличке, конечно, в ряду со словами Fumoir[2] и Smoking Room[3]), я с облегчением отметил, как тут сумрачно, прохладно, пустынно. Бармен подвинул мне обычную порцию мятной настойки.
— Подумать только, — сказал я. — Уйти отсюда, чтобы окунуться в этот ад, там, внизу. А все туризм.
Я начал было пространно рассуждать о туризме как единственной всемирной религии, но бармен прервал меня.
— Все уже ушли, — заметил он.
— Однако есть исключения, — возразил я.
И указал глазами на столик, за которым раскладывал пасьянс старый поляк-эмигрант, генерал Пульман.
— Жизнь для генерала кончена, — сказал бармен, — но он не устает пытать счастье в картах.
— Разве что в картах, — отозвался я, потягивая настойку.
Наконец дно стакана из зеленого стало прозрачно-белым. Пробормотав: «Запишите за мной», я двинулся к трапу. На доске возле сходней сделанная мелом надпись извещала, что мы отплываем на следующий день в восемь утра. «Времени хоть отбавляй, — сказал я себе. — Наконец-то можно не бояться опоздать на пароход».
Заслоняясь рукой от слишком яркого света, я ступил на землю, миновал таможню и тщетно попытался найти машину; стоящий рядом негр повторял слово «такси» и разводил руками; в это время хлынул ливень. Из-за складов выполз старинный открытый трамвай (то есть открытый с боков, но с крышей), и, чтобы не вымокнуть до нитки, я вскочил в него. Босой негр-кондуктор тоже не хотел мокнуть и, продавая билеты, не ступал на подножку, а влезал на сиденья и перепрыгивал через спинки. Дождь скоро кончился. Кругом разливался все тот же молочно-белый свет. По боковой улочке в потоках воды спускался чернокожий, неся на голове что-то большое и яркое. Я пригляделся: это был гроб, усыпанный орхидеями. Человек этот являл собой погребальные дроги.
От уличного шума у меня звенело в ушах (несомненно, он так оглушал меня, потому что рядом звучал чужой язык, чужие голоса). Многолюдные на всем пути, улицы теперь и вовсе были запружены народом.
— Центр, да? — спросил я кондуктора.
Поди знай, что он ответил. Я отцепился от поручней и сошел, ибо увидел церковь и представил себе, как прохладно внутри. У входа меня окружили нищие, выставляя напоказ синие, беловатые, красные язвы. Наконец я пробился к дверям, подошел к раззолоченному алтарю; заглянул в приделы, попытался кое-как разобрать эпитафии. Несмотря на мраморные доски, здешние могилы твердили мне о горьком одиночестве и убогости покойных. Чтобы не впадать в уныние, я сравнил их с жителями селений, которые видишь из окон поезда.
Опять очутившись на улице, я двинулся дальше вдоль трамвайных путей. В городе было свое очарование, его викторианские дома трогательно напоминали об иной эпохе. Не успел я додумать свою мысль, как мне попалось на глаза современное здание значительных размеров, неряшливое, незаконченное, но уже облупленное. Я решил, что это павильон, возведенный для какой-нибудь выставки, одно из множества временных сооружений, которые остаются стоять по вине нерасторопных чиновников. Перед павильоном на каменном постаменте переплетались позеленевшие бронзовые кольца и полукольца — странный памятник, отчего-то нагонявший тоску. Чтобы взбодриться, я попробовал в шутку представить себе, будто я местный житель. «Надо написать письмо в газету, пусть уберут наконец эти останки выставки в честь первой годовщины нашей Независимости и Диктатуры, так не подходящие к стилю всего города». Человек не властен над своим настроением, и от этой безобидной шутки мне стало еще тоскливее. Я помедлил перед витриной, на которой были разложены высушенные лягушки, жабы, ящерицы и среди них — великолепная коллекция бальзамированных змей.
— Где они продаются? — спросил я у одного прохожего, по виду истинного подданного Британского содружества.
— Где угодно, — ответил он по-английски. — Прямо здесь.
До меня донеслись звуки бравурного марша. Вдали я увидел кучку людей и недолго думая направился туда через небольшую площадь, обходя буйно цветущие клумбы. С примитивного мостика, переброшенного через ручей, который петлял среди искусственных скал, лужаек и кустов, я взглянул на зеленую мутную воду в желтоватых пузырях. «Это не для меня, — подумал я. — Слишком много змей, слишком много цветов, слишком много болезней. Какой ужас, если что-то вдруг затянет тебя и ты останешься тут навсегда». Я быстро продолжил путь. Военный оркестр, грохоча барабанами и тарелками — особенно бросались в глаза белые гамаши музыкантов, — наяривал марш перед чьим-то неприметным бюстом. «Самое лучшее вернуться на корабль, — подумал я, — и улечься на диван с книжкой Райдера Хаггарда, найденной в читальном зале».
И вот тут я заколебался: мне показалось, что я то ли увидел, то ли припомнил своего друга Веблена. Конечно, в этом городе, выросшем среди тропического леса, на этих шумных улицах, переменчивых и неуловимых, как узоры калейдоскопа, под горячечным солнцем человеку может привидеться что угодно, но Британец Веблен был здесь наименее уместен. «Кто-кто, но только не он, — сказал я себе. — Я просто вспомнил о нем; немыслимо, чтобы он очутился тут». Я хотел вернуться на корабль, но оказалось, я не совсем представляю, в какую сторону идти. Я огляделся в поисках полицейского. Один стоял неподалеку — форма висела на нем так свободно, что казалась маскарадным костюмом, взятым напрокат, — но был совершенно недосягаем: с обеих сторон его омывал быстрый поток машин.
— Порт? — спросил я у продавца газет.
Он непонимающе посмотрел на меня. Какие-то девочки — а может быть, женщины и к тому же проститутки, — смеясь, указали мне дорогу. Одна лишь мысль, что я возвращаюсь на пароход, придала мне бодрости. Пройдя каких-нибудь четыреста метров, я поравнялся с кинематографом, облепленным афишами; они извещали, что здесь идет «Большая игра»[4]. Несколько минут назад я прошел бы мимо — по правде сказать, на площади я испугался. Наверное, я был не совсем здоров, иначе отчего приписывать тропикам свойство безвозвратно заглатывать намеченные жертвы, в число которых я почему-то включил себя.
Теперь, вновь став нормальным человеком, я рассмотрел афиши и даже разволновался, увидев, что как раз сегодня тут показывают старый, первый вариант «Большой игры», в которой снимались Франсуаза Розе, Пьер Ришар, Вильм, Шарль Ванель. Я сравнил себя с библиофилом, случайно находящим в жалкой книжной лавчонке драгоценное издание, за которым охотился так давно. По какой-то загадочной причине, а может быть, оттого, что в кругу близких друзей этот вариант видел я один, на протяжении многих лет само название фильма служило мне последним, сногсшибательным доводом в наших разговорах. Если меня хотели вытянуть вечером в кино, я заносчиво вопрошал: «Вы хотите сказать, что это не хуже «Большой игры»?» Когда появился новый вариант, признаюсь, я вышел из себя, разбранил картину, возможно не лишенную достоинств, и не раз упоминал ее как пример полной деградации всего и всех.
Сеанс начинался в половине седьмого. Хотя еще не было и пяти, меня подмывало подождать: ведь я забыл почти весь сюжет этого фильма, составлявшего одно из самых светлых моих воспоминаний (иные заметят, что жизнь того, кто среди лучших своих воспоминаний называет кинофильм, предстает в несколько странном свете; что ж, они правы). Все еще колеблясь, остаться или уйти, я двинулся дальше и поравнялся с другим кинотеатром, называвшимся «Мириам». Там показывали картину, в которой, если судить по афишам, шла речь о бедняках, старых пальто, швейных машинах и ссудной кассе. Меня уже вновь обуяла любознательность туриста; разглядывая все вокруг, я обратил внимание на необычную деталь: в здании было две двери, одна, центральная, вела в кинотеатр, вторая, боковая, — в маленькое кафе. Меня опять томила жажда; я вошел, уселся за мраморный столик и, когда — очень не скоро — ко мне подошли, попросил мятную настойку. В стене налево от меня темнел вход в зал, кое-как прикрытый шторой из зеленого потертого бархата. Штора то и дело шевелилась, пропуская женщин, по большей части чернокожих — они входили в зал одни, чтобы выйти в сопровождении мужчин. У стойки, справа от меня, две-три женщины болтали с попугаем, а он не к месту отвечал им хриплыми воплями. В дальнем конце бар переходил в чистенький дворик, вымощенный оранжевой плиткой и огороженный темно-красными стенами с рядами узких дверей; на каждой виднелся эмалированный овал с номером. Между столиками бродил тихий человек с лейкой в руках — очевидно, садовник, — в широченной соломенной шляпе, синем холщовом костюме и шлепанцах; он поливал шаткие доски пола, и они из серых и пыльных становились черными. Честно говоря, здешняя мятная настойка оказалась куда хуже той, что я пил на пароходе.
Я снова вспомнил Британца Веблена. Он рисовался мне не иначе как в самых фешенебельных местах (Нью-Йорк был для него равнозначен джунглям) — на модных курортах вроде Экс-ле-Бена или Эвиана, в Монте-Карло, на Виа Венето в Риме, на улицах Восьмого arrondissement[5] Парижа или лондонского Вест-Энда. Не сочтите из моих слов, что Веблен был снобом, хотя, наверное, и не без этого — он делал вид, конечно же в шутку (ведь именно так, за самыми редкими исключениями, и проявляется снобизм), что его утомляет любое отступление от привычных жизненных канонов. На деле же он вел как бы двойную жизнь, и одна ее половина представлялась необъяснимой, если не отнести ее на счет снобистских прихотей. Мой друг был знатоком кошек, и не раз я с удивлением видел его на газетных снимках в окружении старух — его помощниц, членов жюри на Королевской кошачьей выставке там-то и там-то. Эта деятельность отнюдь не умаляла прочих его достоинств: Веблен был человеком начитанным, причем при подборе книг им руководила не столько целеустремленность, сколько собственные пристрастия. Он прекрасно разбирался в светской архитектуре и декоративном искусстве Франции XVIII века, ценил картины Ватто, Буше и Фрагонара. Кое-кто считал его авторитетом и в современной живописи — живописи двадцатых годов нашего века, все еще современной и в шестидесятые.
Человечек в соломенной шляпе закончил свой обход и теперь отдыхал, присев к столу. Внезапно я заметил кошку, лежащую у него на коленях, на мой взгляд, обычную домашнюю кошку, белую в больших светло-коричневых и черных пятнах. Мы с кошкой посмотрели друг на друга; мордочка животного была как бы составлена из двух половин, один глаз на черном пятне, другой на белом. «Да тут целый зверинец, — сказал я себе. — Попугай, кошка, лебедь». Лебедя я упомянул потому, что на рубашке человечка — он шевельнулся, доставая платок, чтобы вытереть пот, — заметил монограмму в виде этой птицы. «Сколько воспоминаний», — пробормотал я, ничего не понимая. На меня вдруг нахлынули безудержные, но не совсем ясные воспоминания о моей юности. Да, конечно, припомнил я, у Веблена была точно такая же монограмма. Кошка продолжала смотреть на меня, словно желая внушить какую-то мысль, и я опустил глаза. Когда я их поднял, соломенная шляпа лежала на столе, а у человечка было лицо Британца Веблена. Странно, подумал я, встретить знакомое лицо у незнакомого человека. Быть может, в перипетиях странствий мне суждено было сделать открытие, что по миру рассеяно несколько экземпляров одного и того же лица.
— Дорогой друг! — вскричал Веблен и, раскрыв объятия, шагнул мне навстречу.
— Дорогой друг! — ответил я.
Мы обнялись, растроганные до слез. От него скверно пахло.
Я смотрел на него, все еще не веря своим глазам, меня слегка мутило от головокружительной тайны, соединенной теперь с этим знакомым лицом. Мы связываем лицо с определенным человеком; передо мной было лицо Веблена, но все остальное противоречило привычному образу. Для моего друга, припоминал я, это остальное — одежда, присущая ему опрятность, среда, в которой он вращался, некая педантичность и самонадеянность в манерах — как раз и было основным. (Когда обстоятельства меняются, наверное, нечто подобное может произойти с каждым.)
Стоило посмотреть, как мы, два немолодых человека, чуть не плача, сжимали друг друга в объятиях. Когда я сказал фальшивым голосом, что он прекрасно выглядит, он ответил с улыбкой:
— Ты прав, мне можно позавидовать. Но спорю, что больше всего тебе хочется спросить, как меня сюда занесло.
— Да уж конечно, — отозвался я. — Я никак не предполагал встретить тебя здесь.
— Ни дать ни взять сцена из романа. Хочешь услышать мою историю?
— Еще бы, Веблен!
— Тогда, — продолжал он, — ты, как это водится в романах, закажешь мне рюмку, и я, постепенно пьянея, расскажу о себе.
— Что тебе заказать? — спросил я, подозвав официанта.
— Мне все едино.
Он помолчал, глядя на меня. Официант принес бутылку и стакан.
— Оставить? — спросил он на своем языке.
— Оставь, — ответил Веблен.
Я взял бутылку и поднес горлышко к носу. На меня пахнуло спиртом; запах казался то сладковатым, то горьким; я рассмотрел этикетку: на ней был изображен пейзаж с горами, покрытыми снегом, луна и паук в паутине; «Сильваплана», — прочел я.
— Что это?
— Здешнее пойло, — ответил Веблен. — Тебе его не рекомендую.
— Может, переменить?
— И не думай. Мне все едино, — повторил он. — История эта началась в Эвиане года три назад. Или чуть раньше, в Лондоне. В то время мне улыбалось счастье, и Леда любила меня. Ты знал о моем романе с Ледой?
— Нет, — отозвался я, — не знал.
Мой ответ не слишком порадовал его.
— Я познакомился с ней в Лондоне на балу. Она сразу же ослепила меня, и, глядя на ее длинные белые перчатки, я сказал ей, что она лебедь — не стоило бы рассказывать тебе эти глупости, — а оказалось, что она Леда. Она не поняла меня, но рассмеялась. Поверь, на балу она была самой молодой и самой прелестной. Какими словами ее описать? Безукоризненно одетая и воспитанная; тугие белокурые локоны и голубые глаза. Она сама открыла мне пределы своего совершенства — у нее были грязные колени. «Когда я мою их или надеваю лучшее нижнее белье, мне не везет с мужчинами». (Правда, говорила она в высшей степени прямолинейно.) Характер у нее был беспечный. Я не знал другой женщины, кого так веселила бы жизнь. Нет, неверно, не жизнь вообще, а ее жизнь, ее связи, ее обманы. Все ее помыслы были прежде всего сосредоточены на себе. На книги ей не хватало терпения, и в том, что зовется культурой, она ничего не смыслила; но не надо думать, что она была дурочкой. Меня, по крайней мере, она постоянно обводила вокруг пальца. В своем деле она была специалисткой. Ее занимало все, что касалось любви, любовных связей, мужского и женского самолюбия, обманов и интриг, того, что люди говорят и о чем умалчивают. Знаешь, слушая ее, я вспоминал Пруста. В шестнадцать лет ее выдали замуж за старого австрийского дипломата, человека образованного, хитрого и недоверчивого, которого она обманывала без малейшего труда. Похоже, тот верил, что берет себе в дом нечто вроде котенка, и с самого начала вел себя с ней по-хозяйски, старался воспитывать ее и направлять, а она с самого начала делала вид, что слушается его во всем, и обманывала, как могла. Ее родители считали, что мужу не под силу противостоять Леде в этой войне (его дело — подчинить ее себе, ее дело — вывернуться, сбросить путы), и сторожили ее, словно еще двое ревнивых мужей. Но не думай, что эти обстоятельства влияли на ее веселость или на ее привязанность к родителям и к австрийцу. Она всех любила и всем лгала. Радостно и азартно изобретала она хитрые, запутанные проделки.