32932.fb2
– Я хотел разведку выслать, прощупать их.
– Не надо. Обнаружат, что лазаем, щупаем, сразу поймут: что-то готовим, затеяли. А насторожатся – считай, главное упустил. Внезапность – она лучше! У врага учись, как они внезапность применяют.
– Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант.
– Ну, ладно, действуй! Доложи через час обстановку.
Когда Федянский вернулся в овраг, уже совсем стемнело.
Остроухова, чтоб не светить под открытым небом, поместили в блиндажик, отыскавшийся на склоне. Связисты с сержантом сидели на земле у входа, курили, пряча огоньки самокруток в ладонях. Федянский подумал отослать их ко взводу, чтоб не сидели просто так, без дела, но вспомнил, что придет машина, надо будет поднимать, устраивать на нее Остроухова и солдаты могут пригодиться.
Отстранив плащ-палатку, которой был завешан вход, Федянский, низко сгибая свою высокую фигуру, протиснулся в блиндаж. В нем горели батарейные фонари, отбрасывая на стены и потолок черные, как тушь, тени, освещая Галю, толстого, бритоголового дивизионного комиссара Иванова, еще чьи-то лица – Федянский не стал всматриваться, чьи, – и Остроухова. Комдив был уже перевязан и прикрыт до подбородка плащ-палаткой. Его гимнастерка, в пятнах крови, свернутая в тугой валик, была подсунута ему под голову, чтоб голова лежала повыше, не на земле; в ногах, отставленные в угол, стояли сапоги – не новые, чиненные дивизионными ремонтерами, с подбитыми на каблуки железными подковками. На ногах Остроухова это были нормальные, обыкновенные сапоги, а сейчас, отдельно от него, они выглядели жалко осиротевшими и обращали на себя внимание малыми, почти подростковыми размерами. Никогда больше им уже не служить Остроухову, служба их у него кончилась навсегда, и вид этих осиротевших и в какой-то наглядной отрешенности от Остроухова отставленных в сторону сапог почему-то больнее, чем что-либо другое, задел у Федянского сердце.
В блиндаже говорили почти шепотом, и Федянский тоже шепотом спросил у Гали, устремляясь взглядом в лицо Остроухова:
– Без сознания?
– Нет, он слышит, – отозвалась Галя. Все, что могла и умела, она уже исполнила и теперь просто сидела на земляном, покрытом прелыми листьями полу, в изголовье у Остроухова, подобрав под себя ноги, и пристально, молчаливо и скорбно глядела в его белое, заострившееся, покрытое бисеринками пота лицо. В глазах ее искорками дрожала влага. Всеведущие языки трепали в дивизии, что Галя «сохнет» по комдиву. Гале было двадцать, Остроухову – за сорок, всем было известно, что он женат, примерный семьянин, любит свою жену, сыновей. Но, видно, говорившие не выдумывали...
Услышав голос Федянского, Остроухов раскрыл глаза.
– Устин Иванович, – сказал Федянский осторожно и некрепким голосом, с таким ощущением, что если он скажет погромче, то звук непременно увеличит болевые страдания Остроухова. – Вы извините, я у вас не спросил разрешения... Командующего армией я поставил в известность.
Остроухова как раз ударил очередной приступ боли, лицо его напряглось, дернулось, он закрыл, но через секунду снова открыл глаза.
– Генерал-лейтенант очень разволновался, сожалеет... Просил ни о чем не беспокоиться, пожелал вам выздоровления... Сейчас придет машина, отправим вас в госпиталь. Там очень хорошие врачи, есть все медицинские средства.
Остроухов молчал. Лицо его имело выражение, как будто он удалился уже куда-то далеко-далеко, где все земные его дела уже не имели для него ни интереса, ни значения, и было даже трудно определить, слышит ли он обращенную к нему речь или нет.
Федянскому оставалось сказать еще самое основное из разговора с Мартынюком.
– Устин Иванович!
Взгляд Остроухова стал яснее.
– Командующий армией приказал мне принять дивизию... – произнес Федянский как бы с извинением за это распоряжение Мартынюка.
Остроухов, прикрывая веки, сделал чуть приметное кивающее движение головой в знак того, что понял и дает свое согласие.
Галя вдруг всхлипнула, поспешно отвернулась и вытерла глаза скомканным комочком марли, которой отирала Остроухову увлажненный лоб. Федянский почувствовал, как у него защипало веки. И, чтобы побороть невольные слезы и прогнать царапающую горло сухость, он мелко и негромко покашлял, взмаргивая ресницами.
Никогда прежде Федянский не испытывал к Остроухову никакой особенной любви или даже просто дружеской привязанности. За месяцы, что провели они вместе, комплектуя и готовя в тылу дивизию, они лишь свыклись друг с другом, как свыкаются люди, которых необходимость поставит рядом делать общую работу. Слишком разные были они с Остроуховым, слишком далек был Остроухов от Федянского всем складом своей натуры, ума, привычек, чтобы у Федянского могло возникнуть к нему искреннее расположение. Внешне Федянский держался с комдивом безупречно – всегда был корректен, вежлив, даже почтителен. Но почтительность эта означала лишь одну воспитанность Федянского, его дисциплинированность и относилась лишь к должности, а не к личности самого Остроухова. Про себя же Федянский не уважал его, как и многих других из своего окружения, с кем вынужден был жить и работать, втайне насмешничал над ним, с удовольствием, умея не показать этого открыто, встречал его промахи, старался при случае о них незаметно напомнить, обратить на них внимание тех, кто еще не заметил или не знал, был не в курсе. Все это он делал потому, что считал Остроухова ниже себя – и по развитию, и по уму, и по образованности военными науками, и по всем другим качествам, считал плохо отесанным, простоватым, неинтеллигентным. А интеллигентность, начитанность, культура речи, культура внешнего поведения – это было основное, что определяло в глазах Федянского цену человека. Очень непохожи были они и в своем отношении к бойцам, хотя нельзя было сказать, что Федянский проявлял о них меньшую заботу, чем Остроухов. Но Федянский заботился о солдатах, имея целью, чтобы они были довольны своим положением, своими командирами, всегда боеспособны, всегда пригодны для дела. Остроухов же заботился о них потому, что видел в солдатах прежде всего товарищей, таких же, как сам, людей. Он не проводил между ними и собою никакой особой грани, был для них «своим», во всем понятным человеком – не подлаживаясь, не подстраиваясь. Ему и не надо было подлаживаться. Большинство солдат пришло в армию из деревень, а Остроухов до шестнадцатого года, когда его призвали на германскую войну, сам крестьянствовал, жил в деревне, тою самою жизнью, какую его солдаты оставили дома. Все вкусы, склонности, пристрастия, интересы были у него простые, народные – он любил русские протяжные песни, любил кислые деревенские щи, картошку с салом и луком, из курева предпочитал махорку и охотно менял на нее свои мундштучные папиросы, которые получал в пайке. Если изредка среди службы выпадал свободный вечер, Остроухов уезжал на рыбную ловлю, «позоревать». Это составляло его любимое занятие, его слабость, которой он даже немножко стыдился, как чего-то недопустимого в его положении, да еще в такое для страны время.
На память Федянскому пришло, как совсем недавно, в один из последних дней июня, почти перед самой отправкой на фронт, Остроухов загорелся желанием порыбачить («Когда-то доведется еще!»), подбил компанию, увлек даже Федянского, по-городскому совершенно равнодушного к таким предприятиям, и сам, раздевшись до трусов, не страшась ключевого холода воды, таскал по камышистому степному озерку взятый у местного старика бредень и радовался, как мальчишка, выбирая из ячеек сети, из черно-буро-зеленой гущи ила, травы и тины серебристую трепещущую рыбешку.
Федянский вспомнил эту рыбешку, дым костра, как Остроухов сыпал в котел с кипящею ухою соль, как, блаженно причмокивая, пробовал жижу, дуя на ложку, и в памяти, по связи с этим, всплыло другое – как к Остроухову, тоже незадолго перед отправкой на фронт, откуда-то с верхней Волги приезжала проститься жена с младшим десятилетним сыном – маленькая невзрачная женщина, поразившая других командирских жен тем, что держала себя совсем невидно, стеснительно, даже робко, так, будто совсем не сознавала факта, что она жена полковника, самого главного в дивизии командира. В стареньком чемодане она привезла Остроухову каких-то домашних пышек, ватрушек, и все те несколько дней, что прожила в обшитой тесом землянке Остроухова, в лагере дивизии, раскинутом в голой, безлесной приобской степи, перестирывала и гладила его белье, штопала его носки, собирая ему вещи в дальнюю дорогу, как, верно, готовила его еще молодой на деникинский фронт, а потом – в ежегодные летние лагеря, на полевые учения, на маневры, потом – на польскую, на финскую и на эту – страшную, кровопролитную Отечественную, сначала под Брест в июне сорок первого года, затем, после госпиталя, под Киев, затем, снова после госпиталя, уже зимою, под Москву... Остроухов их тогда познакомил. Маленькая смуглая женщина с гладким крестьянским зачесом волос, собранных назади в пучок с проволочными шпильками, стеснительно улыбнувшись, обнажив в улыбке неровные редковатые зубы, неумело протянула ему дощечкой узкую, жестковатую руку, огрубевшую от всякой домашней работы, приборок, готовок, бесконечных стирок на троих подрастающих ребят, и негромко, стеснительно назвала себя, так что Федянский едва расслышал: «Мария Петровна...»
Теперь Федянскому, по долгу ближайшего помощника Остроухова и очевидца, предстояло писать этой Марии Петровне письмо и описывать, как погиб ее муж, и придумывать, какие слова в последние свои минуты сказал он о ней и что завещал своим детям, утешать ее фразами, что вся дивизия до последнего человека поклялась отомстить за своего командира и что светлый его образ никогда не изгладится из памяти тех, кто его знал...
Федянский даже скрипнул, зубами – такую боль вызвало в нем воспоминание о маленькой скромной женщине, умело, без шума наводившей порядок в землянке Остроухова, собиравшей его в дорогу на фронт, в дорогу, которая так скоро окончилась, и об Остроухове в те дни, возле жены – чистеньком, ухоженном, тихо-счастливом от ее домашних, женских забот...
Но Федянский не был бы самим собою, если бы подле умирающего Остроухова думал и чувствовал одно это... Он не только относился к Остроухову свысока, с сознанием собственного превосходства, он еще и завидовал ему, как не завидовал никому другому, глубоко пряча это в себе. Завидовал, что Остроухов командует дивизией, тогда как по всем данным он, Федянский, имеет на это больше прав и лучше подходит для этой должности. А Остроухову, считал он, следовало бы самое большее быть командиром батальона, но ни в коем случае не такого сложного механизма, как дивизия, да еще на современной войне, с ее совершенно новой, не похожей на то, что знали в прошлом, тактикой, с ее разнообразными техническими средствами.
И вот теперь, искренне потрясенный тем, что произошло, по-человечески жалея Остроухова, его семью, детей, Федянский подо всеми этими чувствами ощущал еще и гревшую его изнутри радость, что исполнилось его давнее, упорное, затаенное, страстное ожидание и управление дивизией наконец-таки целиком и полностью переходит в его руки...
Украдкой Федянский взглянул на часы – близилось время, назначенное Мартынюком, и надо было подготовиться к докладу, как происходит построение батальонов в боевой порядок.
– Устин Иванович! – негромко и опять вкладывая в свой голос интонацию извинения, окликнул Федянский Остроухова. – Я отойду, надо кое за чем присмотреть, распорядиться... Сейчас командующий будет снова звонить. А машина подъедет – я приду, провожу вас.
Веки Остроухова были опущены. Он приподнял их, поблуждал глазами и, найдя Федянского, остановил на нем взгляд. Не такой, каким смотрел обычно, какой был знаком Федянскому, а совсем чужой, пристально-сосредоточенный. Взгляд этот был подобен последнему лучику света откуда-то из сгущающейся с каждой минутой тьмы и заключал в себе что-то крайне важное, что Остроухову непременно хотелось сказать, прежде чем сгущающаяся тьма окончательно сожмет, погасит его сознание. Рука его, шевеля пальцами, выползла из-под края прикрывавшей Остроухова плащ-палатки и поднялась, согнувшись в локте. Было похоже, что Остроухов хотел поманить Федянского ближе, но скорее всего он поднял руку как знак, чтоб Федянский с полным вниманием воспринял его слова. Федянский наклонился, вытянул шею.
– К-стантин Фед-дыч... – произнес Остроухов, с усилием выталкивая звуки изо рта. Губы и язык его были сухи, слушались уже плохо, звук речи был шипящ и невнятен, шел отрывисто, вместе с дыханием. – Может, не ус...пеешь...
Он передохнул, пожевал сухими губами, пытаясь смочить их слюною.
– Не н-наглупите там... сделайте всё с умом...
Рука его, стоявшая торчком с вяло повисшей кистью, снова зашевелила пальцами – она как будто куда-то тянулась или что-то искала. Движения были непонятны, выглядели бессознательными. Но Федянский догадался. Это Остроухов искал его руки – для последнего пожатия...
Дивизионный комиссар Иванов выбрался из блиндажа следом за Федянским. Короткотулый, приземистый, со зрением, слабевшим в потемках, он неловко поворачивался в темноте своим тучным телом. Грудь его в излишнем количестве пересекавшихся крест-накрест ремней шумно вздымалась, он дышал с одышкою – от духоты в блиндаже, от усилий, которые затратил, чтобы вскарабкаться наверх по крутым земляным ступеням, и от волнения.
– Как же теперь будем-то? – спросил он у Федянского подавленно.
Иванов не был военным, никогда прежде не служил в армии, в комиссары его произвели совсем недавно из административных работников, – сейчас были первые его часы на фронте, впервые своими глазами видел он кровь, боль, страдание от тяжкой раны.
Федянский помолчал в темноте молчанием, которое должно было показать Иванову странность и неуместность такого вопроса в устах человека с комиссарским званием.
Впрочем, что еще можно было ожидать от Иванова, человека сугубо штатского, с натурою рыхлою, нерешительною, приученного на своей штатской службе во всем оглядываться на вышестоящее начальство и потерявшего в этих оглядываниях всякую самостоятельность, характер, способность к волевым поступкам. В дивизии, где все старшие командиры были кадровыми, а средние и младшие – выпускниками военных училищ, где понимали, что такое военачальник, что такое настоящее командирское слово, жест, как много значат для бойцов даже такие детали, вроде осанки, интонаций голоса, – Иванова никто, как начальство, всерьез не принимал. Про него слагали смешные анекдоты, любили вспоминать, как первое время, выходя к политработникам, поставленным в строй, он веселил их своими командами: «Прошу – вольно!», «Прошу – смирно!», «Прошу повернуться налево!» Федянский, более чем кто-либо другой из командиров ощущавший в себе «военную косточку», более других замечал и чужеродность Иванова в армейском организме, отсутствие в нем тех качеств, какими должен обладать человек в комиссарской должности. Но так как Иванов, сознавая свою некомпетентность, держался скромно, без апломба, в командование дивизией не лез, занимался одними политбеседами с бойцами, ротными рукописными агитлистками, то Федянский старался его щадить, по возможности меньше задевать самолюбие Иванова. Бог с ним, не мешается – и ладно, другим он не станет...
Однако растерянность комиссара, паническое его состояние были слишком уж явными. А момент и та главенствующая роль, которая Федянскому теперь принадлежала, требовали от него примерной для других твердости духа. И Федянский после паузы все же сказал Иванову со строгой наставительностью, вкладывая в свои слова укор ему за непозволительную, недостойную и комиссара, и мужчины, и этого момента в жизни дивизии слабонервность:
– Будем, как положено советским воинам, – вот как будем!
Сам себе, произнося эти слова, Федянский казался очень волевым и сильным. Именно тем военачальником, какой, по его представлениям о себе, был в нем заключен и каким он стремился быть с тех самых пор, как попал на военную службу, и, заставив его позабыть все прежнее, во всей притягательности, во всей своей соблазнительной заманчивости ему явилась и полностью овладела им цель: выдвинуться, снискать имя и славу, достичь в армии большого командного положения.
Мартынюк отозвался сразу же, как только Федянский приказал телефонисту вызвать КП командующего. По первому же звуку его голоса, густому, с хрипотцой, плотно наполнившему телефонную трубку, Федянский почувствовал, что Мартынюк не просто ожидал его звонка, а в нетерпении, и что у командующего приготовлено для него что-то важное. Но вначале Мартынюк спросил про Остроухова – как он?
– Плох, товарищ генерал-лейтенант. Надо бы поскорее везти...
– Машина сейчас подойдет, уже отправляется, мне доложили. Пошли бойца навстречу, чтоб шофер в лесу не блукал. Немцы что – тихо?
– Примолкли, – ответил Федянский, поднимая над краем окопа голову с телефонной трубкой, прижатой к уху, и всматриваясь вперед, туда, где над чернотою низких кустов, оторвавшихся от леса и выдвинувшихся в поле, розовело, мерцая и подрагивая, зарево городских пожаров. Свет этого зарева, несмотря на немалое расстояние, достигал леса, слабым багрянцем красил листву, стволы и сучья деревьев, фигуры и лица снующих меж стволов людей, придавая всему вокруг что-то неестественное, нарочито-сделанное, театральное.
– Даже ракет не бросают, – сказал Федянский, поглядев и послушав некоторое время.
– Зачем им ракеты – им и так видно. Да и спят, сволочи. Они ведь по режиму воюют, не как-нибудь... Полки исходные заняли?