33019.fb2
Я остолбенел. Мне будто льдинку сунули под рубашку - огонь и озноб. Пахло чертовщиной, здесь она была густо замешана, а я ее терпеть не могу. Но кто этот тип? Город маленький, человека в таком прикиде я бы обязательно запомнил, но он знал родителей Тинги и, значит, мог быть откуда угодно.
От этого разговора остался осадок, память о льдинке, и, когда я вспоминал его, становилось тягостно и тревожно на сердце.
Что же касается моей прекрасной знакомой, я не знаю, где она сейчас. Жизнь меня закрутила, завертела. Я скитался, охотничал, прозябал в больших городах и потерял из виду мое азиатское божество. К тому же во время скитаний я видел и знал много женщин, подобных ей. Это целый слой в природе. Целина! Они несгибаемы и нерастворимы. Это плодородие, тайная сила земли, сокрытая в навозе. Я, конечно, хотел бы узнать о судьбе Тинги, тем более что когда я вспоминаю о ней, сердце мое течет и тает, и мне приятна эта теплота. Все, что я понял в жизни, не несло в себе ничего тайного и оказалось таким малым, что уместилось бы на крохотной ладошке моего трехлетнего сынишки. Милосердие и доброта лежат на этой ладошке в виде божьей коровки. И маленький ангел, не ведающий смерти, просит коровку улететь на небо, там ее детки кушают конфетки. Он у неба просит конфетки. Просим ее у него и мы, но только в виде любви, жизни, благосостояния. Просим, хоть и знаем, что карты нам путает не небо, а наша земная страсть. Она - наша владычица и поводырь до самой могилы. И только милосердие и доброта - единственное спасение от ее настойчивых и мрачных требований. Что сейчас лежит на нашей ладони и что мы просим у неба, зачастую и сами не представляем. Пусть на этой ладони лежит любовь, она единственная вмещает и страсть, и милосердие, а значит, и всего человека. В этой же руке судьба наших детей, судьба будущего. Любви и доброты ему.
Пророк
Так я и жил, занимаясь своим делом, женился, растил детей, писал картины и совсем забыл, что когда-то ко мне из Москвы залетела стайка симпатичных девчат. Конечно, я помнил Тингу. Как кусочек древней керамики с волшебным узором, однажды найденный на дне горного ручья, этот милый колокольчик был всегда свеж и ослепителен в моих воспоминаниях. Стоило мне подумать о ней, как очарование захлестывало меня, и я чувствовал, что отказался от чего-то такого, что в миг разогнало бы сонь и дурь, царившие в моей душе. Но, не войдя в воду, не осилишь брода. Однажды осенью я тащился пустой, прозрачной улицей, спотыкаясь об углы переулков, направляясь к деловому, до зеленой скуки ленивому центру моего городка. Все вольные звуки жизни были выметены из его чванливого чрева, и даже вороны предпочитали гадить подальше от этой чахоточной стерильности. Внутри мертвой зоны, являя всем вытертое куриное декольте, спал припудренный и зализанный пес, беззубый зверь с холеным туристическим телом - тысячелетний кремль. Хорошо еще, что мимо несла прохладные воды мутная, но вечно юная река. Земля - золотая колдунья - плела легкие липкие паутинки и пряно пахла. Она остывала после долгой летней страды, подставляя золотые бока еще теплому сентябрьскому солнышку. В ее подоле прели леса, в косах вялились травы, горько кричали улетающие птицы. Мелела казавшаяся такой могучей остывающая река.
И тут я увидел Льноволосого - парня, с которым болтала Тинга на озере. Прошло лет пятнадцать, а он ни капли не изменился. Те же длинные патлы, голубые глаза, русая бородка. Он шел навстречу и пристально всматривался в меня своими голубыми глазищами, пытаясь что-то разглядеть во мне, недоступное другим. Голубое шило кололо и давило в переносицу. До боли. "Жлоб, - подумал я, - так же нельзя". Но парень, воткнув в меня острие скользкой льдышки, спокойно прошагал мимо. Одет он был в старый джинсовый плащ до пят, на котором были налеплены тысячи мелких плоских карманчиков. Плащ казался изношенным настолько, что не каждый дипломированный бродяга надел бы его, но хозяин плаща сиял стерильной чистотой, как надраенный унитаз у финна в деревенском туалете. И тут мне на ум пришел тот разговор Тинги с ним. Почему он назвал ее Азией? Мне захотелось поближе рассмотреть его молодую конструкцию и задать пару вопросов этой славянской льдине. Но увы! - горизонт был пуст, дичь исчезла. "Вот черт, - подумал я, - как ловко они научились сматываться! Тают, что ли?" Ну задал бы я пару вопросов ему, а он пару раз послал бы меня - и все дела. Как бы там ни было, но джинсовый герой исчез. Встреча с ним засела во мне, тяготила, ныла нарывом. Дошло до того, что он мне приснился.
Парень сидел в моей мастерской, в большом железном кресле, на нем был его умопомрачительный плащ, и он, внимательно глядя на меня своими всепроникающими очами, вещал:
- Вставай, и зиждь, и внемли, глаголом жги сердца людей.
Ну чистый Александр Сергеевич, только выкрашенный и не завитый!
Я ему в ответ:
- Ты пропустил, дружок, "и обходя моря и земли". Пушкин тебя за это бы не похвалил.
- Хвалил, не хвалил - это не надо, - усмехнулось, почесываясь, залетное чудо и, покручиваясь на кресле, пристально меня рассматривало. Оно меня оценивало. Пока без восторга. Цена мне была явно не велика.
- Ты, приятель, вместо того чтобы пялить на меня свои эффектные глазки, - начал заводиться я, - ответил бы лучше на пару вопросов.
- Это тоже не надо, - зевнул Льноволосый. - На все отвечено. Твое дело глаголить. - Он с хрустом потянулся, сложил на джинсовой груди холеные руки в рыжих волосах и, ровно дыша, изрек: - Вы выбраны и посему начинайте.
- Прямо сейчас? - вежливо, но ехидно спросил я.
Косяк уперся в костяк, дело было за лбами. Парень на глазах наглел. На мой взгляд, он не мог быть серьезной величиной, но эти пристальные глаза настораживали. Была за их радостной голубизной скрытая быстрая жестокость, черная шторка, которая изредка опускалась, и ничто уже больше не проникало внутрь этого странного существа. Фотоаппарат! Или сумасшедший! А плащ? Разве может нормальный человек носить эдакую грязную тряпищу? А эти сотни кармашков, похожие на библиотечный каталог? Что можно в них втиснуть? Горох разве!
- Камешки! - отрезал голубоглазый, крутанувшись в кресле.
Я даже подпрыгнул, а когда приземлился, изумленно вымолвил:
- Какие камешки? - Он понимал меня без слов, читал мысли. Рецидивист!
- Которые вы носите в своих душах.
И тут все стало ясно. Шиз!
- Послушайте, - учтиво сказал я ему, - а вы часом не пророк?
- Что-то в этом роде, - ответил он.
- Ну тогда, если вы пророк, то должны знать, милейший, сколько грехов лежит на наших драгоценных душах, и посему ваше джинсовое чудо, ваш милый геологический рай, - я указал рукой на плащ, - должен весить очень и очень много. Ну просто о-го-го сколько!
- Совершенно верно! - радостно встрепенулся он. - Смотрите.
И змеиная кожа, противно шурша, стекла с его тощих плеч. Он небрежно подхватил эту струящуюся голубую синусоиду и легко бросил на моего железного коня. И это железное чудовище, сделанное на не менее чудовищном железном заводе, вдруг скукожилось и стало оседать, как восковая свеча от направленного на нее пламени паяльной лампы, и превратилось в блин. "Хороший сон", - подумал я.
- Может быть, - заметил молодой человек, надевая свои невообразимые латы. Потом порылся в одном из многочисленных плоских кармашков и выкатил, ловко вильнув пальцами, небольшой зеленый камешек неправильной формы, величиной чуть больше горошины. - Этот камень лежит на твоей душе, - открыл тайну голубоглазый гадатель. Камень был ничего, даже симпатичный.
- Что-то маловат! - съязвил я.
- Для тебя хватит! Еще один такой - и надорвешься! - неожиданно резко и зло бросил он. - Смотри! - И он небрежно уронил горошину себе под ноги. Вернее, опустил, разжав пальцы.
И... о, Боже! - пол затрещал и провалился. Дыра величиной с суповую тарелку чернела у его ног, и из нее, как из преисподней, вился сизый дымок. "Ну дает!" - ужаснулся я. Но было уже поздно. Сон выключился, изображение исчезло, героя смыла очередная волна...
Холодок пополз у меня по спине назавтра, когда я обнаружил вместо своего любимого железного кресла сдавленную невиданной силой черную железную лепешку и мрачную дыру в полу мастерской. Лепешку я выбросил на улицу - не дай Бог распрямится, а дыру забил аккуратно самой толстой фанерой, которая только у меня нашлась. Конечно, предварительно я с большой опаской покопался в ней и обнаружил зеленый камешек величиной с горошину, кстати, довольно легкий. Его я положил в раскрашенную деревянную коробочку и спрятал в стол. Ведь это было нечто, связанное с моей душой, и шутки тут были неуместны.
С загадкой, которую загадал мне сон, я так и не смог совладать. Объяснений было много, но ни одного разумного. К тому же я, как помешанный, начал процеживать город, искал Льноволосого. На душе было мутно и тревожно. Она жаждала объяснений и боялась их. Мне показали, что я ничтожная букашка и не управляю даже собственной жизнью. Пришли, дернули за веревочку, и я, как марионетка, задергался, готовый выполнять дурацкие приказы. Утомленный бессмысленностью своих поисков, я махнул на все рукой и направился в мастерскую. Она находилась на краю города в задремавшем на время древнем монастыре. С утра начал накрапывать дождь, небо затянули низкие, угрюмые тучи. Ветер - степной коновал - мордобойствовал на дорогах, наглел, шаря за пазухой у серых придорожных кустов. Мир был реален и прост без фокусов и мистики Льноволосого. Печальный и до боли знакомый пейзаж мрачно существовал в своей безысходности, родной и прозаичной. Все эти темные повороты реки, гладкие за ветром заливы, угрюмо-плоские дали, мокро-мохнатые леса, ползущее брюхом по полям набрякшее небо были точным слепком моей истомленной души. При взгляде на эту круговерть становилось ясно, что наше обоюдное состояние кровное, роднее родного, спаянное не только жизнью, но и общей судьбой.
Хватанувший этого едкого напитка родства уже не мог спокойно жить в иных уютных мирах и других изящных природах. Любая радость казалась ему плоской, театральной. И только реальность страдания, глубина печали, заложенная в русском пейзаже, становились стержнем его характера, скрытой силой, навеки отвращающей от южных щедрот. Заноза страдания и нищеты навсегда поселялась в сердце человека, живущего на этой скупой земле. И в любом веселье, любой стране среди довольства и сытого счастья вдруг напоминала о себе острым толчком, остановкой серд
ца и тугим, плотным комом воздуха, вдруг из легкого и сладкого превратившегося в черный резиновый шар, вставший поперек вдоха. И все великолепие мира, все его огни и фанфары оказывались пляшущим фейерверком, искусственным и проходящим. А вечным будет лишь этот угрюмый зов дождливой русской равнины.
Дождь из накрапывающего пустомели сделался уверенным и злым негодяем. Зародившись где-то в далеком океане, он не спеша дополз до наших зеленых широт и стал монотонно и нудно делать свою осточертеневшую работу, добавляя в расплывшиеся краски природы еще больше тоски и одиночества. Но ветер - c того же океана - догнал беглеца, в гневе разорвал его на части, мигом сдул сонное постоянство, закрутил в тугие спирали дождевые нити, образовав зыбкие подобия стеклянных столбов, которые пьяно качались и шарахались от одного берега озера к другому. На горизонте эти шагающие столбы превращались в развешенные, перекрывающие друг друга занавески, и весь горизонт стал представляться загадочной сценой, где доигрывали трагедии переменчивые и никому неизвестные актеры. Кто они были? Герои неведомых битв, гордые богатыри, седые Платоны или коварные карлики, вышедшие из холодных пещер, чтобы украсть и увести в свое мрачное царство юных человеческих дочерей? Актеры давно перепутали роли, театр поглупел и стал жизнью, а человеческие дочери, отяжелев от ветра и дождя, выбросили в мир, на стерню полей и холода снегов кровоточащее дитя плача - страдание, с его необычным характером угрюмостью. И за всей этой пестрядью, болью и нищетой все отчетливее стучало мое враз постаревшее сердце, билось о прутья своей тюрьмы и звало, звало к всеобщему плачу - воссоединению. "В монастырь, - решил я, - надо в монастырь!" Монахов в нем давно не было, и кельи заняли художники под мастерские, образовав дикое братство, основой которого были щедрость молодости и отсутствие имущественных интересов. С возрастом такое инобытие должно было исчезнуть, потонув в дрязгах и барахле. Но сейчас оно было мне необходимо и казалось чуть ли не ковчегом доброты и взаимопонимания. Я нуждался в живых людях, способных понять и поддержать меня в нелепой ситуации, холодные воды которой все туже закручивали меня в водовороте событий.
Монастырь уютно белел вдали сквозь матовую пелену дождя и жидкое стекло полдня. Нужно было идти по вековому коридору среди грузных и массивных тел взмокших и почерневших древесных стволов. В трубе, которую создал этот живой тоннель, вольно гулял и резвился, по-волчьи подвывая, упрямый захватчик ветер. Старые актрисы провинциальных подмостков, вековые вербы, с одеждой, изношенной до драконьей кожи, истерично заламывали перед ним тощие руки, но ветер, молодой нахал, не обращал никакого внимания на их фальшивые страсти. Он с размаху плевался в них шквалами летающей дождевой лузги, швырялся тугими воздушными подушками и, раззадорив и распалив себя, бросался на них с длинным кнутовьем обжигающих водяных струй. Дорога из-за его скачков пылила водяной пылью и блестела, как обсосанный черный леденец. Я грудью уперся в резиновые крылья эфирного разбойника, и он тотчас начал меня толкать и гнать назад, набиваясь рывками в рот, ноздри, в ярости пытаясь сорвать с меня трепещущий плащ. "Чего доброго придешь голым", - подумал я и наперекор ветру медленно двинулся вперед, но, как оказалось, шел я назад. По времени, конечно. Вперед - назад. Так было короче.
В монастыре
В монастыре было подозрительно тихо. Художники - народ шумный, и, если стоит тишина, значит, происходит нечто особенное. Обойдя намокший кирпич монашеского корпуса, в узкой щели окна крайней кельи я учуял густой, наваристый гул. Наклонив голову, я шагнул в прохладную пасть низкого, придавленного темнотой коридорчика. Небольшая литая дверь тяжелораненно заскрипела, и на меня привычно дохнуло запахом красок, растворителей, нечистого человеческого жилья, а в нос резко шибанула вонючая спираль жирного сивушного духа. Это было ново. Келья, длинная и мрачная, как подводная лодка, тяжело плавала в окаменевших кусках сизого табачного дыма. Иллюминаторы оказались наглухо задраены и завешены почерневшей от пыли и времени холстиной. Мятежная подлодка, казалось, ждала бури. В углу, освещая розово келью, подвывая от нетерпения, жадно жрала коричневые ольховые буханки раскаленная и давно не беленная хохляцкая плита. На ней, булькая и хрипя, дрожала в ознобе и подпрыгивала готовая в любую минуту взорваться бомба самогонного аппарата. От нее по сложной системе трубочек и проволочек толчками и тычками шло очищенное легкое светлое бродило, которое, остыв в штопоре походного холодильника, тихо капало тонкой струйкой яда в жадно разинутую пасть широкой белой кастрюли. За столом плотно, навеки впаявшись в стоявшие кругом лавки, сидели восемь матерых бородачей. Их алые стяги стали еще алее, когда сквозь руины тьмы и переломы света они прозрели меня. Заставленный переливающейся граненой посудой стол возвышался между ними, как стеклянный материк, внутри которого голубела и жила своя тайная жизнь. Всполохи ночных огней пробегали по этому хрустальному царству, обдавая его жаром красок, отчего он казался живым существом, меняющимся и думающим. "А-а-а-а! - заревели грозные рты. - Штрафную ему, штрафную!" Посуда на столе подпрыгнула и забилась в истерике. Колокол пробил - раз! Я еле успел раздеться, как птица счастья закружилась у моего рта, и мне ничего не оставалось, как с размаху влить в себя стакан еще горячей вонючей жидкости. Первый рвотный позыв мгновенно прошел, и первач, жахнув по мозгам, обжег кишки и теплой траурной волной разлился по телу. Я пал на лавку, извиваясь и кряхтя. В рот мне влетела мокрая торпеда холодного соленого огурца, пахнувшего перепревшими морями и легкой плесенью прошлогодних грибков.
Река времени и удовольствия подхватила и понесла меня среди брызжущих весельем бородатых лиц. Гудящая в свою дуду раскаленная плита успокаивала, наполняя келью живым шумом машинного отделения корабля. И только тревожные всполохи света, метавшиеся по потолку, напоминали, что любая беспечность в море бытия - чревата. Где-то еле слышно бряцнул колокол. "Два", - машинально отметил я.
В голове перестало биться и метаться раздраженное, злое пламя, я притопил его сивухой. Сердце расслабилось и разлеглось, как пьяный поэт на солнцепеке. Под хохот и комментарии общества я рассказал ставшую уже такой далекой историю посещения моей мастерской льноволосым пророком. Мастерская была недалеко, в другом конце корпуса, блин ржавел на улице, а дыра в полу светилась свежей заплатой. Однако народ не внял необычному, приняв мой рассказ за очередной треп, построенный по известному принципу: "Если врешь, то ври красиво!" Наш остров кайфа хоть и дрейфовал без руля и ветрил, но был еще непотопляем. Должно было произойти Нечто, чтобы команда такого пиратского судна отказалась от своего разгульного веселья. Все неординарное происходило здесь, за этим столом. Это знали точно, и никакие зубастые рифы и змеиные отмели никого не страшили. Под килем их корабля будет всегда три фута вина, воды, водки - чего угодно, только не камней. Так они решили, и, значит, так решило провидение. Единственное, что позабавило всех в моей истории, это попытка Льноволосого мыслить категориями А.С. Пушкина.
- Отстал пророк, отстал! - рокотал кудрявый москвич-гигант, чмокая красными сочными губами. - Малехо времечко перепутал, а так ничего, торжественно. - И он загыгыкал, вытирая толстую потную шею полой коричневого замшевого пиджака.
Патлатый малый с сивым хвостом свалявшейся бороды, хлюпая зеленым насосом гигантского носа, икал и стонал от возбуждения, с удовольствием повторяя:
- Ну, ангел, ну дает! Прямо вот так взял и пошел по улице - и все глаголом, и все жжешь? Да за кого он тебя принимает? - И он закатывал красные яблоки глаз, трясясь в сухой и скрипучей ржачке.
Гуси сытно гоготали, никто из них ни во что не верил, да и верить было не во что. Дыра в полу и глюки художника - еще не повод нарушать олимпийское спокойствие мятых и датых, волею судеб собравшихся вместе калачей. На печи как ни в чем не бывало шла геологическая война. Сивуха капала куда надо и накапала целую кастрюлю, которую заботливые руки заменили новой. Дармовая выпивка делала жизнь щедрой и легкой, а обилие ее необыкновенно расширяло горизонты возможного удовольствия. Розовая даль манила и пленяла, как манят и пленяют кочевника пустыни миражи и прохлада садов Семирамиды. Изобилие и мираж - две составляющие зыбкого земного счастья. "Пей и счастлив будешь", нетленный призыв пьяницы Омара навеки поселился в каждом сердце, отмеченном жгучей печатью жажды. Когда-то боги не от большого ума подняли заздравную чашу, а народ принял и не опустил ее.
Седой, как лунь, целовальник взгромоздил на стол наковальню сча
стья и половником, с приклепанной к нему белой стальной полосой, начал торжественно разливать парную отраву по тянущимся к нему священным сосудам. Ручка половника сверкала в дыму, как молния тучегонителя среди черных скал Пелопоннеса. На минуту веселье стихло, все внимательно наблюдали за толковой и точной работой мастера. "Химик", - уважительно прогудел кучерявый москвич. "Как в аптеке", - вывел помидорный мордоцвет, известный сукин сын и насмешник. Ссученность его была наша, родная и в застолье необходима так же, как острая приправа в брюхе азиата. "Полюби меня засратого, чистого меня любая полюбит", - вот сухие выжимки его сорокалетней жизни, спрессованные в краткий и ясный тезис.
Железная рука, не пролив ни капли пойла, умело остановилась на том высшем пределе, когда виночерпие называют искусством. Горка над краями стаканов выгибалась дрожащей нежной дугой, фосфоресцируя радугой, так что у каждого пьющего перед его радостно звенящим колокольчиком вставала маленькая разноцветная заря. "Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе", - не выдержав паузы, гнусно завыл плохо стриженный, кудрявый, как пудель, ювелир Боря. На него рявкнули. Мелькнула молния - это тамада половником сдирижировал ноту "ля", и тогда встал В.И. - известный шпиономан и юдофоб. Худой, как сухая палка, он весело переминался с ноги на ногу, как будто ему в штаны подложили что-то неуютное и щекотливое. Все заинтересованно наблюдали за его осторожными вальсами. Чуя время и место, В.И. ржанул и привычно погнал волну.
- Девки, бабы - не народ. - Остановился, осклабился, показав желтые ровные зубы кашееда и хищного пожирателя килек, и продолжил: - Ангел не ест и водки не пьет. Плохо без тела, как дураку без дела. Нам же скорей наливай, да о следующей не забывай.
Общество сдержанно загудело, оценивая доморощенный каламбур. Все понимали, что дураком быть непросто. И среди этого пьяного куролесья из мутной жижи табачного дыма вдруг высунулась здоровенная белая ручища, покрытая рыжими волосищами, и, схватив за горло нашу нежную лебедь с еще теплой сивухой, помедлив мгновение, испарилась. Все онемели. В углу ритмично, хоть проверяй метрономом, икал ювелир.