33074.fb2 Тишь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Тишь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

IV

Ссорились в слободе часто, — тесное место, однообразие, скука… Случалось — и дрались. Купцы хлебники, прасолы, ссыпщики особенно проворны были на руку. А в прошлом году на маевке казенный сборщик Привалов во время не очень даже и крупного разговора с Мордальоном о какой-то английской двустволке, взятой приставом будто бы на время и не возвращенной, размахнулся и дал оплеуху собеседнику. Собеседник с выдержкой воспитанного человека сперва вежливо спросил:

— Позвольте узнать, на каком основании вы позволяете себе…

— Да чего там! И ты его тем же концом! — перебил доброжелательный голос из стены зрителей и зрительниц, уже обступивших арену единоборства в веселом предвкушении интересного зрелища.

И Мордальон, не закончив вопроса, быстрым взмахом сгреб в кулак великолепную бороду противника. При полном нейтралитете всей остальной компании побарахтались они минут пять, пока сборщик не подмял под себя Мордальона и с минутку не посидел на нем верхом…

Такие происшествия задерживали, конечно, на себе обывательское внимание, но не надолго: дело житейское, обычное, неизбежное…

И Максим Семеныч не был расстроен ссорой с приставом. Спокойно поужинал. Покурил. Вспомнил налитое обидой, пунцовое лицо Мордальона, так похожее на морду жирного, обозленного бульдога, усмехнулся и сказал без особой злобы:

— Идиот!..

Дунул на свечку и лег. Неровные пружины дивана щелкнули под ним и запели знакомым звоном.

— Эх-хо-хо… — вздохнул Максим Семеныч, — вот и еще день прошел… еще и еще… Сколько их прошло!.. А какой толк? смысл?..

Опять Карась вспомнился. Не столько разговор его вчерашний, сколько отяжелевшая фигура, знакомые и изменившиеся черты, выплывшие из забвения, седина в усах…

— Старики… Просто невероятно: жить не жил, а как далеко от одного берега и близко к другому…

Взглянула вдруг в глаза грустная мелкота жизни, катящейся под гору. Сжалось сердце: неужели ничего но осталось, кроме Мордальона, карт, дрязг, ругани, кроме ящура и сибиреязвенных прививок, лени, скуки и безвыходной обыденщины? И скоро — поросший полынком холмик на погосте, серенький крест на нем? Тоска… Даже нерв задрожал в затылке от этого редкого, но знакомого ощущения безграничной пустоты и ледяной ясности…

Четко, неустанно, быстрым дробным стуком тикали черные часы на письменном столе. Синяя темь безмолвно глядела в окна. Смутным пятном серела печка в углу. И немо было все, словно вымерло. Тоска…

— Хо-ро-шо-с! — тонко, въедчиво прозвучало в ушах. Кашлянул, повернулся на левый бок, к стене, закрыл глаза: спать — так спать! К черту всю эту похмельную мерехлюндию!.. Но что-то тревожное, цепкое стало кружить возле, невнятное, но близкое, назойливое. как будто под самым потолком, в углу над гардеробом, билась муха, застрявшая в паутине: жужжит так нудно, жалостно, безнадежно… приостановится на миг и — снова бессильно запоет, затужит… Досадно, надоедно — и деться некуда…

— А что ж, и напакостит — очень просто…

Как будто кто-то рядом это сказал, а Максим Семеныч тотчас же согласился, кивнул головой: напакостит…

— И к чему я этот поганый анекдот весной рассказывал — о попе? Там и о самодержавии… Хохотать-то хохотали, а теперь вот он и на руку Мордальону: не забудет… Эх, язык наш — враг наш…

Стал прикидывать, с какой стороны скорей всего укусит его Мордальон. По службе — не удастся: репутация деятельного и знающего ветеринара давно упрочена. И со стороны благонадежности — не юнец, давно уравновесил себя: взгляды умеренные, а проще сказать — никаких нет, — выпить любит, в картишки перекинуться — в любую минуту готов. Даже в церковь ходит — кутейницкое тяготение к клиросу осталось. Ни в чем не замечен. Одно остается: какой-нибудь подвох, кляуза. Они все могут. За какое-нибудь словцо ухватятся: Мордальон сообщит, Лататухин подтвердит, — чего только клятвенно не засвидетельствует Лататухин? — вот и готово… А болтовни было-таки… Эх, язык наш — враг наш!..

Заговорила во сне, захныкала Зинка. Смолкла. Веером разбежались мыши на потолке. И опять немо, темнота, томительно-долгая ночь… На колокольне пробили два часа. И долго пело в ушах тихим, далеким звоном, как иногда весной, на утренней зорьке, поет колокол в Ивановке, за восемь верст. Потом в ровный певучий вздох двумя сверлящими струйками вошли тоненькие голоса турлучек, звонких певуний ночных, — и так ясно, четко, что запахло спелой пшеницей. Максим поднял голову с подушки, прислушался — ничего, лишь часы неутомимо-проворно тик-тик-тик-тик-тик-тик… Лег. Опять зазвенели турлучки одной — длинной, непрерывающейся нотой.

Закрыл глаза — и среди знакомо разбросанных старых груш и яблонь зардел вдали куст вишни, тронутый утренниками. Потом подошло стадо коров, махая хвостами, к речке, голубой, зеркально-неподвижной, а по песчаной косе шел с бреднем на плече Мишка Мутовкин, а другой Мишка, тоже с бреднем и цигаркой, шел ногами вверх в голубом зеркале речки…

Откуда взялся Мордальон — неизвестно. Но, несомненно, он стоял перед Максимом Семенычем, пунцовый и потный, и показывал хорошо знакомые листы из блокнота.

— Это что? — спрашивал он ядовито уличающим голосом, тонким и сиплым, издевательски измененным.

Максим Семеныч сразу узнал: «Дубинушка». Та самая «Дубинушка», которую он сам написал для Мордальона, по его просьбе, потому что Мордальон был любитель пения и в хорошей компании не раз подтягивал даже «Отречемся».

— Ах, расподлая душа! не сам ли просил? — хотел сказать Максим Семеныч, но Мордальон забрунчал торжествующим смехом и забегал в глазах у него белый огонек злорадства.

— А это что? — повторил он. И Максим Семеныч с ужасом увидел номер «Былого», давным давно зачитанный Мордальоном.

— Это — подлость! — закричал Максим Семеныч и хотел размахнуться, чтобы ударить по злорадствующей пунцовой роже. Но никак не мог поднять руки… И вдруг страх, постыдный, подлый страх, сцепил его холодом. Он понял, что теперь все кончено, он — в руках Мордальона, — по-детски заплакал…

Проснулся.

За церковью уже румянела заря, а на ней плыл, цепляясь и застревая в темных вербах, голубой дымок. За окном в ветвях клена звенела синичка: вить-вить… И это одинокое, стеклянно-звонкое коленце, напоминающее об одиночестве и грусти осени, тоской сжало сердце.

Вздохнул Максим Семеныч и стал одеваться. Постоял перед шкафом с книгами: не пересмотреть ли на всякий случай? не завалялось ли чего такого?.. Но стройные ровные, чистенькие ряды с изданиями «Нивы», солидные ветеринарные томы, сельскохозяйственные брошюрки глядели ясно, открыто, успокоительно и, покрытые легким налетом пыли, одним порядком своим образцовым устраняли всякое подозрение. Максим Семеныч махнул рукой, — пусть стоят!..

На дворе обычные заботы сразу окунули его в деловую атмосферу и отодвинули назад Мордальона, тревожные ночные мысли и нелепый сон: заспанная Аксютка выгоняла коров в калитку, за воротами стоял Фирсаныч, белокурый бородатый мужичок-приятель, держа за веревочный повод рыжего, костлявого одра[1], низко опустившего голову, из кухни кричал что-то вслед Аксютке сердитый голос Тани.

В свежем воздухе сухого, безросного утра пестро и четко звучали голоса людей и животных, мягко катился далекий стук молотилки, ближе погромыхивала веялка, в протяжное, призывное мычание телят врывалось неистовое «кукареку» и разбегающееся вширь хлопотливое, шумное кряканье уток по Таловке. Длинной полосой тянулось белое курево мякины от гумен и пахло от него сухим запахом пшеницы. Маленькие щенята от Бингошки вертелись под самыми ногами, рискуя быть раздавленными, кувыркались, цеплялись зубами за штаны и тянулись за ногой как на буксире, радостно рычали и тявкали.

Сразу стало ясно и покойно на душе.

— Что хорошенького, Фирсаныч?

Пожимаясь от свежести, Максим Семеныч уже заглядывал глазом специалиста в ноздри хворому одру.

— Да вот… жеребца привел.

Фирсаныч кивнул козырьком на лошадь, с добродушной иронией улыбнувшись над ее и своим — хозяйским — убожеством.

Максим Семеныч внимательно осмотрел, ощупал жеребца. Фирсаныч почтительно наблюдал, как он хмурил брови, фукал носом, крутил головой.

— Была когда-то лошадь… Поди, годов с тридцать есть?

— Може, и есть. Я-то его летось на ярманке за третьяка купил. Две красных отдал. А видать — лошадь древняя.

— Ободрать пора!

Фирсаныч неопределенно качнул головой влево, как бы соглашаясь и вместе жалея. Кроткие голубые глаза его глядели покорно и выжидательно.

— Горшки возить был акуратен — уж не побежит, бывало, — сказал он любовным тоном, — а вот стал ложиться. Ляжет — хочь ты что хошь с ним. Советовали соли в уши насыпать. Насыпал соли, а вот он совсем осовел…

Максим Семеныч укоризненно покрутил головой.

— Чудак! Разве можно солью! Воспаление уха, ничего кроме… Скотину не жалеешь!..

Фирсаныч снисходительно улыбнулся и мягко возразил:

— Ну, как не жалеть! За скотиной я любитель ухаживать!..

Он черными, крючковатыми пальцами попытался расчесать холку у жеребца, который уныло и безучастно глядел перед собой слезящимися глазами, мослатый, весь в острых углах, с согнутыми, распухшими в коленях, ревматическими ногами. Оба долго стояли и уныло внимательными глазами глядели на износившееся благородное животное, — жеребец был, по статьям, не рабочего типа, — жалкое и трогательное в своей старческой искалеченности. Кто-то проехал площадью, насвистывая знакомый, но неуловимый мотив. Кружась, кричали грачи вверху. Тонкий девичий голос звенел над Таловкой:

— Ути, ути, ути…

Яснела — теперь уже золотая — заря, четко и мягко рисовались на ней соломенные кровли и нежно голубели вербы в дыму. Выше и прозрачнее стало небо, чистое, нежное, голубое-голубое.

— Значить, время его дошло, — прервал молчание Фирсаныч и вздохнул.

— Дошло, — сказал Максим Семеныч. Помолчал, хмурясь, и прибавил в виде утешения, — И мы с тобой так же дойдем…

— А то как же! — с готовностью кротко согласился Фирсаныч. Еще постоял. Потом, вздохнув, приподнял картуз и потянул за повод своего жеребца в ту сторону, где погромыхивала веялка.

Максим Семеныч поглядел им обоим вслед, — качалась, наклонившись вперед, сутулая спина Фирсаныча в ватном, залатанном армяке, медленно переступали узловатые ноги одра и в землю глядели оба кроткими, печальными глазами. Прилив знакомой печали — о них ли, о себе ли, не мог разобрать Максим Семеныч, — опять на минутку коснулся сердца. Но под вербами оказался красно-золотой, закругленный краешек солнца, брызнули тонкие, острые лучи, протянулись далеко-далеко, радостно зарделись белые стены убогих избушек, засверкала золотом новая солома на яру, алым стало курево над гумнами и четкая листва высоких тополей задрожала, играя переливчато-червонным новым золотом.

И в золотом блеске вывернулся из-за угла, со стороны правления, Васька Танцур. Максим Семеныч даже засмеялся от неожиданности:

— Вася! Ты?

— Так точно-с, Максим Семеныч. Имею честь ракомдаваться.

Васька с готовностью остановился. Трезвый, он имел вид сосредоточенно-деловой и несколько даже скучный.

— Ну… дела как?

— Идут следующим порядком.

— Оплеуху износил?

Васька чуть-чуть вздернул плечами.

— На живом все зарастет, — сказал он рассудительным тоном и утер нос тыльной стороной ладони.

Помолчал в легком раздумьи, снял картуз и поскреб пыльные, сухие волосы.

— Действительно, что вдарил ни за что. Оратор… Я — печник, а не оратор! Грубник, иначе говоря…

Максим Семеныч усмехнулся, а Васька глядел на него грустно-упрекающим, стеклянным взглядом невинно-обиженного человека.

— А если бы оратор?

Васька опять пожал плечами. Вздохнул.

— Заправа у них такая — в морду… На руку очень дерзкие…

— Отчего же им и не драться? Все молчат, никто ничего… ни звука! Хоть бы мычанием какой подлец реагировал..

Васька, любивший мудреные слова, одобрительно кивнул головой. Но сейчас же и застыдился.

— Дело-то наше телячье, — вздохнул он, — какие мы народы? Кабы мы народы чистые! А то… навоз в человечной шкуре…

— Все равно — надо протестовать! — сердито сказал Максим Семеныч. Васька с готовностью согласился:

— Очень слободно!

Но тотчас же опасливо оглянулся назад. Максим Семеныч вслед за ним из предосторожности тоже поглядел по сторонам — на всякий случай. На улице было пустынно и тихо. Перекрестком прошла молодой, легкой походкой женщина в белом платке, а в другой стороне белый с коричневыми крапинками теленок, весь в золотом блеске поднявшегося над вербами солнца, мычал настойчиво и капризно, вытянув шею навстречу греющим лучам.

— Ты все-таки развитой человек, Вася, — понизив голос, продолжал Максим Семеныч, — знаешь, что был на свете Тургенев, Лев Толстой…

— Лев Николаевич? Как же, помилуйте! — Васька гордо и одобрительно тряхнул картузом, — он показал нашим волосатым, почем сотня гребешков… протер глаза!

— Как же не отстаивать своего человеческого достоинства? Поймите же, наконец, господа…

Максим Семеныч, изумляясь самому себе, своему неожиданному красноречию, заговорил с таинственным видом агитатора о человеческом достоинстве. Запас убедительных доводов у него был не велик, но Васька чувствовал горячую убежденность и убедительность в сдвинутых белых бровях и резкой жестикуляции кулаком. Он кивал головой, не понимая беспорядочно кипящих слов, но соглашаясь, и, когда у Максима Семеныча иссяк поток красноречия, сказал:

— Да я не уважу! Чего же я, в самом деле, уважать ему буду!..

— Пора сознать, что вы — люди! — стуча папиросой по портсигару, сказал Максим Семеныч.

Васька указательным и средним пальцем деликатно, осторожно вынул папиросу из протянутого портсигара и, закуривая, спросил:

— А куда подать, Максим Семеныч?

Максиму Семенычу рисовался протест в ином виде, — в каком — он сейчас не мог бы сказать, но не в форме жалобы по начальству или в суд. Однако вопрос Васьки был законен. Соображая, Максим Семеныч глядел исподлобья вбок, а Васька с видом заговорщика опять обернулся назад, чтобы убедиться, нет ли лишних людей. Кому же жаловаться, в самом деле? Хорошо бы насолить этому прохвосту — Мордальону, но ведь он неуязвим!.. Что такое оплеуха, полученная Васькой, с точки зрения охраняющего закона и обычая? Неизбежный жест, не более. Если бы хоть увечье… да и тем не удивишь!

— А черт ее знает, куда… — мрачно сказал Максим Семеныч, — безответственны они, подлецы…

— То-то вот! — качнул головой Васька, — а я бы написал… Логично бы написал!..

В сосредоточенном молчании стояли они, курили, глядя перед собой задумчивыми, не видящими взорами. Кричали грачи вверху, пошумливали голоса на улицах, где-то басом лаяла собака, а кругом была разлита торжественная тишь, кроткая радость последних ясных дней, легкая грусть предчувствуемого, близкого увядания, голубая, золотая, ясная тишь покорного ожидания.

— Когда-нибудь я его из-под угла по пузу кирпичом… больше никаких данных… — сказал Васька, деликатно поплевав на ладонь, чтобы затушить папиросу.

Прошли дни, неделя и другая, и целый месяц. Максим Семеныч первое время ждал, все ждал чего-то и оглядывался, готовился к какому-то неприятельскому набегу. Шкаф с книгами пересмотрел-таки. Ничего подозрительного. Все мало-мальски опасное или угрожавшее неприятностями, — когда-то были разрозненные номера юмористических журналов с красными рисунками, брошюрки, запретные стишки, — все своевременно было вычищено и истреблено без остатка. В письменном столе лежали в двух коробках коллекции открыток. Штук десяток было с политическими сюжетами, остальные — с голым телом. Уничтожил. Голеньких и жаль было, но… уничтожил.

Вымерил аршином палисадник и улицы, — вспомнил, что в прошлом году, когда ставили новый забор, Мордальон в шутку, по-приятельски, сказал:

— А ведь пол-аршинчика лишку прихватываете, Семеныч! Ну, да улицы еще много, разъехаться есть где…

Палисадник и впрямь выступал за установленную линию — правда, не на пол-аршина, а на каких-нибудь вершков пять-шесть, однако выступал…

Ходил в церковь. Слободскую церковку, простую, строгую, старую, с потемневшим иконостасом, он любил тепло и нежно, по-детски, как родную церковь в Покровке, и так еще любил старую половину сада с дуплястыми грушами кислицами, верхушки которых уже высохли и торчали черными рогульками в небе, гостеприимно предоставляя ночлег для ворон и галок. И тут, в церкви, под гулкими серыми сводами, среди наивной, убогой живописи, в сладком запашке меда из канунниц, ладана и дегтярных сапогов, и там, среди дряхлых, черных, покрытых лишаями стволов, душу всегда ласково обнимало ясное, певучее, золотое, солнечное, как майский день с звенящим шумом и зелеными тенями.

Любил Максим Семеныч старенький клирос, гулкий кашель в звучной пустоте, простые дьячковские напевы и всегда баском подтягивал Порфирию и Ивану Кузьмичу, когда пели «Господи, воцарися». Закрыв глаза, вспоминал отца в старом подряснике, его сухое рябое лицо с крючковатым носом и завитки длинной бороды, его страдания от грыжи, шумные сражения с матерью из-за утаенного гривенника на шкалик и прекрасный стариковский бас, растекавшийся под облупленными сводами Покровского убогого храма проникновенно-простыми, торжественными звуками: «Дивны высоты морские, дивен в высоких Господь»…

Любил церковь Максим Семеныч. А теперь участил в нее, чтобы укрепить за собой признание благонадежности.

Но Мордальон не открывал действий. Молчал. Кружить кружил вокруг да около, следил, но выжидал. Лататухин, проходя мимо, всякий раз вежливо козырял Максиму Семенычу, как всегда, словно никакого разрыва дипломатических сношений не было. Обращался как-то за лекарством от секретной болезни. Максим Семеныч рекомендовал — к Арведу Германычу. Но Лататухин махнул рукой:

— Они сейчас резать… Охотники резать… А мне — пустяковое дело: моргунцовый каль есть такой…

Арвед Германыч, правда, питал страсть к хирургии и этим отвадил от амбулатории мужиков. Максиму Семенычу не раз приходилось, скрепя сердце, в простейших случаях одновременно со скотами лечить и еланское человечество. Неловко было и тут отказать, — лекарство невинное. Дал. Недели через две Лататухин опять зашел — поблагодарить.

— Помоглось, — с конфузливой улыбкой говорил он, — сперва испужался было, перехватил. А после — ничего, хорошо помоглось…

Раза два за осень собирались у Максима Семеныча обычные партнеры — без Мордальона, — теперь уже не в саду, оголенном, пустом и унылом, а в доме. Играли по маленькой, как всегда, подсиживали друг друга, обычно острили и смеялись.

Когда удавалось заремизить кого-нибудь, хохотали и потирали руки все, хохотали долго и заливисто, упивались торжеством дружно и безжалостно.

К полночи расходились врозь, шлепая глубокими калошами по осенней грязи.

— А шипит Мордальон-то, — посмеиваясь, сообщил дьякон Порфирий мимоходом, — «Они — говорит — с Васькой Танцуром кляузы там пишут, — так я же возьму в переплет этот двойственный союз».

— А я и не думал писать! — сказал Максим Семеныч.

— Уж слыхал, верно, отколь-нибудь. Не из пальца же высосал!

— А может — из пальца…

Пожалел Максим Семеныч, что просветил Ваську насчет человеческого достоинства, — вот теперь он мелет языком и, вероятно, его приплетает. Спокойней было бы помолчать. Насторожился. Стал совсем в стороне от слободской жизни, уклонялся от приглашений и от гостей. Изредка наведывался, к вечернему чаю, один Арвед Германыч. Сидел, курил сигару, молчал. Иной раз, когда вбегала в кабинет Зинка, манил ее красным, озябшим пальцем и при этом смешно чмокал губами. Но Зинка боялась страшного старика с большими зубами, как огня, и, вытаращив глазенки, испуганно пятилась к двери.

Поначалу немножко как будто скучней было, тоскливей, тянуло к людям. Но потом это прошло. Жизнь текла тем же тихим темпом, ровным, однотонным, день за день, без событий, без особых волнений и тревожных дум. Сыто, вяло, с ленцой и невинными мечтаниями в одиночестве. В долгие осенние вечера, за газетой или книжкой журнала, мечталось о другой жизни, где-то там, за пределами затерянной в пустых, зябких полях Елани. Там где-то, казалось, собрано все яркое, разнообразное, интересное, а тут — убожество и мертвое болото. Но когда в конце ноября, пришлось провести две недели в губернском городе на съезде, пожить в дешевеньком, поганом номеришке с клопами, походить в нелепейших крахмальных воротничках, которые душили шею, — слобода вспоминалась как самое приятное место на земле, чистое, здоровое и живущее осмысленною жизнью. На заседаниях было пустословие и скука, в театре одолевала зевота, в ресторанах — дорого, пошло и стеснительно перед лакеями, на товарищеском ужине — ни сердечности, ни простоты, ни искорки тепла… И даже то, что в дни одинокой тоски вставало укором, будило едкую зависть и сознание зря прозеванной жизни, — что более энергичные товарищи преуспели в жизни, выбились наверх, получали большие оклады, — тут, в городском угорелом метании, казалось ненужным и ничуть не завидным.

И были дороги безмолвные созерцательные часы на крылечке, в ясные зимние дни, этак под вечер, когда кругом — над слободой и за слободой, над девственно белыми, пустыми полями — была разлита кроткая тишь, вились дымки из потемневших труб, голубели длинные тени через улицу, ходили вороны и галки по дороге, а на перекрестке лежал, вытянув передние ноги, Угарка, старый, склонный к созерцательности пес.

Жизнь в этой безбрежной тиши чувствовалась глубже, сосредоточеннее и серьезнее, чем в бестолковой сутолоке города. Была полнее и понятнее. Ни одна подробность не проходила незамеченной, без отзвука внимания, начиная с блеяния принесенного в избу мокренького еще ягненка и кончая надрывающими причитаниями осиротелой бабы над свежей могилой мужика Костея.

Были и события — маленькие — и быстро тонули они в неторопливом родничке этой тихой жизни в вязких, илистых берегах. В январе пьяный почтарь, разогнавший пару своих жалких кляч по улице, наехал на Угарку, лежавшего на перекрестке. Старый друг получил перелом спинного хребта и кончился через несколько часов, оплаканный не только Маруськой с Зинкой, но и самим Максимом.

Угарка был пес очень почтенный и по возрасту, и по собачьим своим дарованиям. Желтой шерстью с сизым отливом, тонкой мордочкой и острыми ушками он очень походил на матерую лисицу и много раз в своей исключительно долгой жизни слышал позади себя одобрительное восклицание:

— Эх, воротник-то ходит!..

Старательный был пес и серьезный. Жил двадцать с чем-то лет — для собаки большой возраст. Службу нес еще родителям Максима и тем был особенно дорог ему. Перевезенный из Покровки в Елань, — его одного взял себе Максим Семеныч из родительского наследства, — Угарка отмежевал себе отдельную область — сенник, сарай с сеном. Зарывшись в солому или сено, он монотонно, неторопливо и неумолчно лаял там во всю долгую ночь. А если ночь была лунная и ясная, то пел унылые песенки с тихим подвыванием и жалобой, словно бы грустил над одиночеством и скукой старой жизни.

Под старость его стали обижать — у корыта и при дележе костей — молодые дворняги, его внуки. Старик отошел в сторону, подался в коридор, стал тереться около детей, которые с удовольствием его подкармливали. Но с детьми было и беспокойно: вечно тормошили, садились верхом, ставили на задние лапы, запрягали в тележки и санки. А старые кости ныли и просили покоя, любили тихую дремоту где-нибудь на солнышке, спокойное размышление о суете жизни.

Эту созерцательность, безмолвие и дремоту на солнышке Угарка возлюбил под конец жизни больше всего. Выходил на перекресток и, вытянув передние лапы, ложился и глядел, — глядел перед собой, глядел по сторонам усталым стариковским взглядом, равнодушно провожал глазами людей и собак, прислушивался к тихому биению неторопливого жизненного пульса.

Тут он и погиб. В последний год он совершенно потерял слух, бежал лишь на знаки. Но любовь к общественности, привычка быть на миру не покинула его. И в погожий день, 29-го января, когда он лежал на перекрестке и внимательно наблюдал за воронами, бродившими по укатанной дороге, пара почтовых кляч набежала на него сзади и — конец настал Угарке…

Душа или пар в собаке, подлинная ли мысль — искра божественного разума — или только ассоциативная память — не все ли равно? Близок был сердцу Максима Семеныча престарелый песик и понимал до тонкости хозяйский взгляд, угадывал настроение. Преданный был пес, добрый, благородно мужественный и верный. Вместе с своими хозяевами переносил он печали и невзгоды, разделял их тревоги и радости, хлопотал, был всегда на страже и скорбел об утратах. Провожая на чужбину Максима Семеныча, или Мишу, или сестру их Раису, десятки верст бежал, бывало, за тарантасом, высунув язык. Встречая, радостно визжал, прыгал, лизал в лицо, терся у колен.

Максим Семеныч, вспоминая все это над трупом Угарки, моргал глазами, — стыдно было плакать, а слезы туманили глаза. — Милый Угарка! Ведь тебя ласкали те же руки, что и меня, — руки моей матери! Ты — последняя живая нить с милым прошлым, интимным, сердцу моему приболевшим, чужим всем, кроме нас двоих — тебя и меня… милый Угар, старичок родной!..

Предать земле Угарку поручили Ваське Танцуру, — подвернулся он как раз на семейное горе, метался в поисках заработка. За зиму, когда кирпичной и печной работы не было, отощал малый до последней степени, жалкий имел вид. У трупа Угарки он вздыхал горестно и шумно, старательно показывая, что трагическая кончина всегда неблагосклонного к нему пса была тяжелым ударом и его сердцу.

— Сурьезный был кобелек… Даже по редкости таких… — повторял он, печально кивая головой.

А когда Максим Семеныч, вручая ему двугривенный, попросил отвезть Угарку и зарыть в конце сада, над Таловкой, Танцур с стремительной готовностью воскликнул:

— С удовольствием! Это очень свободно! Сделаем!..

Взваливая труп Угара на санки, он проговорил почтительно:

— Эх, воротник-то хорош!..

Потом, сопровождаемый Маруськой и Зинкой, повез его по направлению к Таловке. Дети вернулись от вербовой рощи. Дома толковали о старичке весь вечер. Всем казалось, что опустел коридор без Угарки и на дворе стало скучней. А на другой день уже запрягали в салазки Дружка и Бингошку, об Угарке не вспомнили…


  1. Одёр — небольшая повозка без кузова (ДС). Здесь, вероятно, в переносном значении — жеребец.