33074.fb2
С гор потоки сбежали раньше Алексея Божьего человека, но как раз именно 17-го марта пришел Лататухин с зеленым коленкоровым портфелем под мышкой. Значит, по служебному делу.
— Я на счет собачки, — соболезнующим покорно-грустным тоном сказал Лататухин и высморкался в сторону.
Максим Семеныч вопросительно посмотрел на знакомый старенький, протертый портфель, который сам же подарил в мае прошлого года Лататухину, поздравляя его со вступлением на службу по обереганию порядка и законности. Посмотрел на скорбное лицо нежданного посетителя. Недавно еще, когда Лататухин не служил в стражниках, а работал мужицкую работу, в этом сплюснутом лице кирпичного цвета, с белыми усами книзу, было выражение деловитой, озабоченной, серьезной человеческой мысли. Теперь, вместе с медной бляхой на фуражке, выступило что-то солдатское, служебное, застланное неуловимой серой завесой от обыденных, простых человеческих отношений. И стал всем чужой человек.
— Какой собачки?
Максим Семеныч немножко встревожился. Он знал, что за Дружком и Бингошкой водились проступки. Сажать на цепь их было жалко — маленькие были песики — и удержать во дворе мудрено: постоянно выскакивали за калитку, а там пользовались особым вниманием школьников. Ребята дразнили их свистом, лаем, запускали в них черепками, камушками. Дружок и Бингошка с готовностью принимали вызов, заливались тонким, отчаянным лаем, отступали в калитку под натиском врага и мчались за ним, когда он улепетывал. Случалось, в пылу увлечения хватали за пятки и не раз приходилось Максиму Семенычу вознаграждать потерпевших гостинцами за причиненный изъян в штанишках или валенках.
Случилось, вероятно, и теперь что-нибудь. Но почему делу дан такой официальный ход?
— Желтая собачка была у вас… Угарка… — мягко, тоном извинения сказал, склоняя голову на бок, Лататухин.
— Ну?..
— Похарчилась?
— Давно.
— Вот, господин пристав, Ардальон Степаныч, по этому случаю приказали допросить… Не закопали… надо было зарыть…
— Как не закопали? Что вы? в уме?.. — сердито сказал Максим Семеныч.
— Лежит у Парамона Канашкина на огороде, — мягко, чуть заметно, виновато улыбнувшись, сказал Лататухин — был, действительно, что прикрыт снежком, а сейчас обтаямши…
Максим Семеныч с изумлением глядел на него: не мистифицирует ли? Нет, стоит почтительный, серьезный, даже скорбный. А портфель? А портфель под мышкой придает ему вид торжественный и строгий.
— Позвольте! Игнат Иваныч! — заговорил Максим Семеныч ласково убеждающим, приятельским голосом и покраснел от стыда, — я же Ваське Танцуру приказал… И заплатил…
Лататухин щелкнул языком — с тем сожалением, которое является у взрослого человека при виде детской глупости. Пошевелил погонами и ушами. Сказал дружеским тоном:
— Нашли человека!.. Каплюга… никакой самостоятельности… А вы доверяете ему…
— Да нет, не может быть! — взволнованно воскликнул Максим Семеныч, — это — не Угар! Мало ли желтых собак?..
— Угар, — грустно вздохнул Лататухин.
— Ну, так позовем Ваську!.. Садитесь пока, Игнат Иваныч…
— Сидеть-то время не дозволяет…
Но все-таки сел Лататухин — у самой двери. Помолчал и, понизив голос, сказал:
— А на меня, Максим Семеныч, не обижайтесь: я — подчиненный человек. Приказывает — надо исполнять А не исполнять — не служить…
— Я понимаю, — сказал Максим Семеныч, сдвигая озабоченно взъерошенные брови, — стыдно ему было этого приятельского тона, — но Танцура вы допросите!..
— Что ж, можно… Вилючий человечишко-то… Напрасно вы с ним… Голодранец, больше ничего…
И это доброжелательное наставление было обидно и причиняло боль стыда. Но оно было справедливо: непростительным легкомыслием было полагаться на Ваську Танцура. Но, с другой стороны, и вероломство превосходило всякие вероятия…
Танцур, по зову Аксютки, явился необычайно скоро, — словно совесть была у него чиста, как слеза, — и было похоже, что ожидал какого-нибудь нового поручения, связанного с двугривенным.
— Василий! Что ж ты со мной делаешь! — простонал Максим Семеныч, — я на тебя, скотина, положился, как на порядочного человека, а ты, что сделал?..
— Которого? — Танцур бессмысленно вытаращил глаза и с раскрытым ртом глядел то на Максима Семеныча, то на Лататухина.
— А собаку куда дел? — бросил стражник сурово-обличительным тоном, глядя вбок на Ваську презрительным взглядом.
— Позвольте… Это — Угарку? А вам какое до него дело? Куда дел? Заговел им перед Масляной…
— Заговел? А у Парамона Канашкина на огороде не Угар лежит?
— Может, и по ночам брешет? — Васька иронически скосился на стражника.
— Двугривенные лишь огребать охотник!
— Уши-то у вас, как телехфон, хороши! — не слыхали, не брешет по ночам?
— Босяк…
Танцур смерил стражника высокомерным взглядом. Лататухина, который так недавно еще был не начальственным лицом, а незначительным рядовым обывателем, за его замечательные уши звали Уханом, звали безвозбранно, походя, без особой ядовитости, а просто потому, что было короче и выразительнее, чем Игнат Иванов Лататухин. Может быть, прозвище это и не очень много удовольствия доставляло ему, но он притерпелся и не слышал в нем чего-либо язвительного. Когда же на плечах у него оказались погоны с золотым галуном, так приблизившие его к офицерскому облику, он стал вдруг чрезвычайно чувствителен к малейшему умалению своего престижа и не только кличка Ухан, но и отдаленный намек на уши, брошенный мимоходом и, конечно, не без ехидства, приводил его в негодование.
Упоминание Танцура об ушах, несомненно умышленное, заставило его густо покраснеть. Но он сдержался и скорбно официальным голосом сказал, обращаясь к Максиму Семенычу:
— Должен я исполнить приказание, Максим Семеныч. Сами видите: от этого субэкта, — он пренебрежительно кивнул на Танцура, — послушать нечего… Позвольте записать… Чин на вас какой будет?
— Губернский секретарь, — угрюмо отвечал Максим Семеныч.
— Вероисповедания православного?
— К чему тут вероисповедание еще? И чего спрашивать то, что всем и каждому известно?..
— Как приказано, — кротко сказал Лататухин, царапая на листе причудливый вензель из кривых строк, — православного… Лета? Да вы чего же обижаетесь, Максим Семеныч? Посланцу голову не секут… Тридцать шесть? Что ж поделаешь: закон не щадит ни отца, ни матери, не то что… Как это происшествие случилось? Какого именно числа?
— Под Трех Святителей, — мрачно сказал Танцур, видя, что Максим Семеныч поднял глаза к потолку, стараясь вспомнить дату Угаркина конца.
— Пошел прочь! — Лататухин свирепо мотнул головой в сторону Васьки, но записал 29-е января.
Васька тряхнул головой и независимо ответил:
— Не расстраивайся, брат… Не испужаюсь. А ежели вы до махана такой внимательный, то извольте — я вам за слободой полсотни дохлых щенят и кур покажу. Дохлятина у нас спокон веков не зарывается и — ничего… Жили. А тут ишь ты…
— Мы с тобой после поговорим!
— Нет, не после, а сейчас поговоришь! — задорно-воинственным тоном закричал Танцур, — в Угарке я виноват, больше никто! На меня и пиши! Потому что я этому делу главный исполнитель… Только чего вы с меня возьмете?.. Горсть волос?..
Однако Лататухин выполнил поручение без уклонения в сторону и запротоколил именно Максима Семеныча. Благородная готовность Васьки Танцура к самопожертвованию пропала зря. Лататухин царапал старательно и долго. Шмурыгал носом, потел, кривил шею. Долго читал свое сочинение. Над некоторыми словами, как над замысловатыми ребусами, хмурил свои белые брови и сурово крякал. В заключение протянул лист Максиму Семенычу для подписи.
— К черту! За кого ты меня принимаешь! — закричал Максим Семеныч, багровея от обиды и негодования, — чтобы эту безграмотную ерунду я стал подписывать?..
Лататухин с огорченным видом сложил бумаги в зеленый портфель, подарок Максима Семеныча, и удалился, обиженный и недоумевающий. Васька Танцур подмигнул ему в спину и, сложив ладонь трубкой, протрубил вслед торжествующим басом:
— У-ха-а-н!
— П-пошел вон! Стерва! — зашипел на него Максим Семеныч.
Дело было не Бог весть какое — санитарное нарушение. Карается штрафом. Максим Семеныч понимал это. Но было горько и обидно. Во-первых, попался в руки Мордальону, и уж Мордальон теперь сумеет потешиться над ним. Во-вторых, свалял дурака, доверившись этому подлецу — Ваське Танцуру. Оправдывайся вот теперь! Да хорошо еще, если до губернатора не дойдет, что вот — ветеринарный врач, обязанный следить по своей части за санитарным порядком, обязанный служить примером для населения, утопающего в темноте, невежестве и грязи, сам выкидывает чуть не на улицу труп дохлой собаки… За это по головке не погладят…
А главное, Мордальон ликует. Мордальон! Да один ли Мордальон? А его обычные партнеры, весь круг местной «чистой» публики, из добрососедского злорадства, как теперь скалят зубы!..
От злобы даже в ушах стало больно.
У Тани были заплаканы глаза. — «Конечно, это бревно ждет теперь не иного чего, как тюрьмы для меня, — с раздражением думал Максим Семеныч — небось, и к соседям сбегала, поделилась своим горем»…
Целую неделю Максим Семеныч лежал на диване, мрачный и одинокий, как, бывало, искусанный соперниками Угар в уголку коридора. Изредка брал в руки перо и писал неизменно одну и ту же фразу, отчетливо сложившуюся в голове:
«Сколько ни клеймили друзья общественных идеалов произвол мелких сатрапов тихих медвежьих углов, последние с присущей им наглостью продолжают врываться в жизнь мирных граждан»…
Но дальше мысль не шла. Смущали и «друзья общественных идеалов» (не слишком ли это… того?..) и множество родительных падежей подряд, и сомнения в цензурном направлении… А главное — сделать от этого вступления гладкий складный переход к истории с Угаркой, представить ее в подлинном, не искаженном виде было необычайно трудно, непреодолимо. Как нарочно подвертывались все время под руку Маруська с Зинкой, словно тут-то их и прорывало: кричали, дрались между собой, лезли с жалобами друг на друга. И больше, чем когда-либо, бросалось в глаза, что они грязны, сонливы и распущены до последней степени, манеры уличные, характер мерзкий, воспитание заброшено… Видно, что дети мужички… Максим Семеныч ожесточенно рвал бумагу, орал на детей зверским голосом, топал ногами, иногда дергал и за ушонки. А они поднимали неистовый воющий крик и визг. И когда прибегала на этот крик Таня с тупо-удрученным лицом, он замахивался на нее, стиснув зубы, счетами или гипсовым бюстом Пушкина с отбитым носом, плачущим голосом кричал, что она — неотесанный чурбан, кобыла, напоминал ей, как на Троицу в саду пьяный следователь щупал ее за беседкой, а она отбивалась лишь для виду и визжала в явном восторге от этого внимания.
— Ты мою жизнь загубила, — трагически потрясал он бюстом Пушкина.
Таня легче выносила от него побои, — он и бивал ее, — чем эти язвительные укоры в неотесанности. Он знал, что нет больнее удара ее самолюбию, как сказать, что шляпка идет ей, как свинье ермолка, или назвать ее полубарыней…
Наконец, мрачное одиночество и отчуждение от мира стало невыносимо. Чувствовалось, что необходимо узнать, выяснить, проверить, в каком положении дело, как оно преломилось в наиболее видных умах слободы, как отразилось на отношении к нему, Максиму Карпову.
Пригласил запиской на преферанс Андрея Андреича, дьякона и Терентия Ильича.
Пришли.
По обыкновенно, играли по сороковой, осторожно, прижимисто, подсиживая друг друга. Как и всегда, смеялись друг над другом при неудаче.
Медлительный и грузный Андрей Андреич долго пучил глаза в карты и каждый раз выдыхал животом:
— П — пас!
Дьякон тотчас же отзывался:
— На тот же глас!
Яичник Терентий Ильич действовал смелей. Рисковал. Ему и везло. Не раз он попадал в трудное положение. И замирал от страха, — даже волосы на затылке поднимались вихрами. Веселая юркость изменяла ему, он смолкал, косил глазами в угол, прикидывал, мычал.
Но когда удавалось благополучно выскочить, он рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом, ерзал на стуле и в восторге скреб голову обеими руками.
— Ух-ху-ху… ух-ху-ху… Вы поглядите, на чем покупал! Ну не рысково играю?..
Максим Семеныч играл серьезно, почти мрачно, как будто напряженное ожидание опасности выработало в нем особую осторожность и осмотрительность. Покупал только на верных взятках, поэтому — редко. Высчитывал, взвешивал, глядя в потолок, шептал губами. И все-таки ремизился: не везло. По каким-то особенным, неуловимым причинам, счастье упорно издевалось над ним.
И всякий раз, как грозный Андрей Андреич, надув щеки, пускал свое заразительное кххх… и увлекал за собой остальных партнеров, Максиму Семенычу большого труда стоило, чтобы не выругаться и не оскорбить милого, добродушного партнера. Этот смех над неудачей в картах Максим Семеныч переносил уже на свое пиковое положение запротоколенного человека и видел в хлебающем веселье дьякона хамское злорадство. Конечно, никто из них — он твердо был уверен в этом — не только не возмутился произволом Мордальона, — а что инцидент с Угаркой был издевательским произволом, это ясно, — но по-прежнему все продолжали водить компанию, играть в карты с приставом и, конечно, вместе с ним потешались над Максимом Семенычем — там, за спиной, — над его положением травленого зайца…
Небрежным тоном упомянул Максим Семеныч об истории с Угаркой. Яичник закрутил головой и рассыпался веселым смехом: не скрывал, что приятно посмотреть, чья возьмет. Внутри у Максима Семеныча клокотало, хотелось размахнуться и смазать по этой плутовской веселой роже… Но он, удерживая себя, улыбался и слушал дьякона, который ленивым голосом сообщал некоторые сведения о противной стороне. Мордальон распространялся в лавке Шишова: скоро, мол, преподнесу сюрприз губернскому секретарю и заодно Ваське Танцуру, упрячу этот двойственный союз в арестный недельки на две…
— Ну, это — бабушка еще надвое сказала, — равнодушно бросил Максим Семеныч, но больших усилий стоило ему это равнодушие.
— Черт их знает… Крючки… они ведь все могут… — сказал дьякон.
— Могут! — подхватил яичник. На минуту прикинулся сочувствующим, огорченно покрутил головой, но не утерпел, прыснул снова.
— Бабушка надвое сказала, — упрямо повторил Максим Семеныч.
Но ночь не спал, ворочался с боку на бок. Смутный страх ползал в серой темноте, томил, лез в голову нелепыми снами. Бессильная злоба разливала тошную горечь во всем теле, жгла, спазмами прокатывалась по груди. Вся жизнь казалась навек отравленной одной мыслью — о нагло-торжествующем, несокрушимом, неуязвимом Мордальоне…
Но неожиданно — совсем, совсем до невероятия неожиданно — в тихие сумерки одного апрельского вечера, теплого, мягкого, всего насыщенного влажным запахом надвигающейся тучки и бесшабашным шумом, раскатистыми трелями, кваканьем, турлуканьем и пестрыми голосами, звенящими в водах Таловки, к крыльцу осторожными, крадущимися шагами подошел Лататухин. Под величайшим секретом, дружеским образом, он сказал вполголоса:
— Прекращено дело, Максим Семеныч…
— Какое дело? — суровым тоном спросил ветеринар.
— Об Угарке. Амнистия…
— Ка-ак?!
Даже обидно стало Максиму Семенычу, что случилось все так просто и естественно, а он пережил столько волнений. Ведь это же до очевидности ясно было: Угарка покончил свое бренное существование накануне Трех Святителей!.. Как бы то ни было, а за силой соответствующей статьи всемилостивейшего февральского манифеста дело об Угарке было прекращено…
Как и всегда, толпа оказалась верна себе и сразу перешла на сторону победителя. Дьякон в той же лавке Шишова, где так недавно Мордальон хвастался поразить сюрпризом слободских обывателей, хлипел от торжествующего смеха и говорил дерзостно в глаза самому приставу:
— Что, выкусил? Нет, брат, шалишь… это — не бру-нетки!
Сконфуженный Мордальон глядел быком на дьякона.
— Мы еще сверим, — говорил он нетвердо угрожающим тоном, — эти самые Три Святителя подлежат еще проверке…
— Нет уж, сшибло вашу милость!.. Нажглись однажды и — достаточно… на первых порах…
Агроном Андрей Андреич надувал щеки, стараясь удержать приступ смеха, но он вырвался из него фонтаном: кхххх… и увлек всех бывших в лавке. Торжествующий обыватель безвозбранно и бесстрашно потешался над сконфуженной властью.
Но власть не хотела сразу признать поражение.
Грозилась…