33074.fb2
К лету, как всегда, съехалась молодежь из городов: два студента, пяток семинаристов, курсистки, гимназистки, епархиалки. Как будто и очень немного народа отпускала Елань в чужую сторону, а, когда собиралась в кучку эта юная поросль, праздная, резвая, болтливая, певучая, — тихие улицы слободы наполнялись шумом, движением, смехом, оживали слободские будни, — и оживление это не было похоже на обычный праздничный гомон, резкий и беспокойный, с грубоватой толкотней, с гармошками, частушками и пьяной перебранкой.
По вечерам гуляли по площади, вокруг церковной ограды. Коренной слободской обыватель, обыкновенно мало подвижный, верный своей лавочке за воротами и подсолнышкам, тут как будто заражался навыками иной, более тонкой, жизни и тянулся на проспект, — так немножко иронически звали часть базарной площади, у ограды. Переплетались молодые басы семинаристов, сиплые тенорки учителей, мягко звенящие девичьи голоса, кокетливо задорные и насмешливые, томные и нежные. Таинственные фигуры смутно белели или темнели где-нибудь в сторонке, шуршали шаги, пробегал волнующий шелест женского платья. Порой занималась хоровая песня, далекая и мягкая, мечтательно-грустная. И мотив звучал по-иному, не так, как привыкла слышать слобода в гульливые праздничные дни…
Даже ночные сторожа, полуслепые, согбенные старички в тулупах и полушубках, сползались на площадь, к колодцу. Тут было людно и занимательно, стоял говор и смех, а когда молодежь сворачивала к колодцу — покурить, завязывались споры о вере, о политике и вообще о жизни.
Максим Семеныч любил эти бестолковые, несвязные, крикливые беседы, — молодил его шум веселого безделья, мягкий, не оскорблявший слуха крепкими словами. Чувствовалось в нем отражение иной жизни, более тонкой, гибкой, привлекательной духовными интересами и исканиями, остроумной и изящной рядом с неподвижным слободским бытом, пахнущим немытой шерстью, деготьком и навозцем. Увлекали споры. Да и не он один, — заражался умствованием и прочий культурный обыватель слободы.
Фельдшер Константин Ильич, шагая медленным, размеренным шагом рядом с Максимом, говорил о темных сторонах жизни:
— Взять крестьянина… так сказать, сельского жителя. Заболел он, скажем, трахомой. Что из этого следует? А следует то… Раз у него нет лошади, то он лишается возможности съездить за медицинскою помощью не говоря уже к окулисту, а вообще к врачу… Болезнь затягивается до той стадии, что больной лишается драгоценного дара Божия — зрения. Иначе сказать, слепнет…
Константин Ильич говорил обстоятельно и веско. Красноречием он любил-таки хвастануть.
— И вот, — продолжал он, кладя руку на слегка круглившийся живот и выгибая шею, как щеголеватая пристяжка, — несчастный этот человек, вследствие своей бедности и невежества, не в состоянии уже созерцать величие и красоту внешнего Божиего мира, окутан, так сказать, вечной мглой. И уж не для него будет эта дивная лунная люминация…
Оба глубокомысленно глядели на белые-белые стены церковки, на ржавую крышу церковной сторожки, облитую голубым серебром, и выше — на круглый, улыбающийся месяц. В ограде трава была похожа на серебристый песок и твердым черным узором лежали на ней тени решетки и тополей.
И было так все похоже на привычное и старое, так красиво, немножко таинственно и диковинно, как чужое и неожиданное. Знакомые женские фигуры в мимо идущих группах казались необычайно нарядными, праздничными, изящными, легкими. Пустая, веселая болтовня — изо дня в день одна и та же — звучала по-особенному, ново, остроумно и без конца жизнерадостно.
— Попал я как-то на бал к медичкам-клиницисткам… Вот где девы!..
Говорит веселый, бойкий голос, и Максим Семеныч знает, что это — Петя Кох, студент-юрист, беззаботный балагур, давний, но все молодой студент.
— Интересные? — Женский голос спрашивает и почему-то смеется.
— Боже милосердый!..
— Создавый и сотворивый человека… — басом подхватывает семинарист Владимир Пульхритудов. И все почему-то смеются.
— Рожи — прямо на подбор!
— Рожи есть, а роз — нет? — басит Пульхритудов. — А у нас преподаватель основного богословия курсисток зовет курсучками…
— Довольно глупо… и пошло…
Шурочка Голубева, кажется. Сердится. А кавалеры бесстыдно хохочут. Прет из них телячья радость жизни.
— Нет — милейший старик!.. Любит этак между текстами священного писания анекдотец влепить этакий… гишпанистый…
8-го июня, когда фельдшер, шагая рядом с Максимом, рассуждал о коварной политике Австрии, из черной тени, от лавки купца Скесова, поднялась темная фигура и крадущимися шагами, нагнувшись по-охотницки вперед, пошла позади на небольшом расстоянии. Константин Ильич сердито бранил отечественную дипломатию, а Максим Семеныч изредка, вместо реплик, коротко мычал и смотрел внимательно на круглый месяц.
Когда повернули назад, таинственная фигура подвинулась к ним навстречу и окликнула:
— Кто идет?
Они приостановились.
Перед ними стоял Лататухин — при шашке и кобура в боевом образе. Не узнать их он не мог, — было слишком светло и не раз уж они прошли тут, мимо лавки Скесова.
— Пора на спокой, — прибавил Лататухин и голос его был серьезен, даже строг, без тени шутки.
— Это еще что за новости? — сердито спросил Максим Семеныч.
— У нас предписание… чтобы нитнюдь никого!.. — Опять тон твердый, совсем не похожий на прежнюю почтительную, любезную манеру обращения.
Это показалось столько же диковинным, сколько оскорбительным: Лататухин будет указывать, когда надо отходить ко сну! — Максим Семеныч сказал коротко и решительно:
— Убирайся к черту!
Фельдшер Константин Ильич, человек смирный, рассудительный, строго законопослушный, попробовал более мягко отстоять право на свободу передвижения вокруг ограды.
— Позвольте, господин урядник, — деликатно возразил он, — но ведь мы не курим, — значит, не угрожаем в пожарном отношении, — ни шуму не допускаем — иными словами, не нарушаем тишины-спокойствия, — почему же такое осадное положение против нас?
— А потому! — перебил его грубо Лататухин — с фельдшером он, видимо, совсем уже не желал церемониться. И помолчав, сурово добавил, — Чтобы зря не шлялись!
Этот грубый тон, почти окрик человека с бляхой, в погонах, при огнестрельном и холодном оружии, раньше такого ничтожного и льстиво-почтительного, был внушительнее всяких логических доводов. Фельдшер постоял и сказал грустно-покорным голосом:
— В таком случае подчинимся благоразумию, в избежание скандала, хотя вполне я считаю, что это произвол и насилие…
Они отошли от ограды к крылечку домика ветеринара, где можно было чувствовать себя как бы на собственной территории, вне досягаемости, и оставить без внимания нелепое распоряжение о «спокое». Сидели и подавленно молчали.
Издали слышался гордый голос Лататухина:
— Спать! пора спать!
И в ответ ему в разных пунктах площади звонкие молодые голоса:
— Поди к черту! Уши!..
— Господа, не выражайтесь! Вы — ученые люди — должны понимать об законе… Закон не щадит ни отца, ни матери!.. А вы тут ходите и позволяете себе чужие скамейки опрокидывать…
— Уха-ан!..
— Понимаешь ты в законе, как сазан в святцах, лопоухий черт!..
Однако заметно было, что молодежь, хоть и с протестующими кликами, а отступала. И скоро площадь совсем опустела. Где-то близко за оградой знакомый жирный голос закричал властно и требовательно:
— А я вас прошу — не препираться! А в кордегардию не угодно, то есть попросту в клоповку?.. Не ваше дело рассуждать! Обязаны исполнять законные требования!.. А в случае сопротивления — вот: угощу свинцом и в ответе не буду… А вы как думаете?.. Не беспокойтесь!..
Фельдшер посмотрел на Максима Семеныча, поскреб круглившийся живот и сказал своим рассудительным тоном:
— Вот сукины дети!..
— Протестовать надо! — воскликнул Максим Семеныч, кипя негодованием, — собраться всем и дружно, единодушно, в один голос заявить: покажи закон! что за закон?
Константин Ильич мелко покивал головой в знак одобрения и хотел что-то сказать, но увидел, что из-за угла ограды выкатилась знакомая шарообразная фигура, приплюснутая к земле, а за ней, почтительно наклонившись вперед, журавлиный силуэт Лататухина. Когда обе фигуры поравнялись с крылечком, фельдшер приподнял шляпу и вежливо сказал:
— С добрым вечером, Ардальон Степаныч!
Мордальон строго повернул голову в их сторону. Максим Семеныч мужественно выдержал взыскательный взгляд и, заложив руки в карманы, независимым видом показал: я у своего крыльца… захочу — пойду спать, не захочу — могу и бодрствовать!..
Мордальон отошел несколько шагов и, остановившись на перекрестке, громко, чтобы слышали, сказал Лататухину:
— Неукоснительно наблюдать, чтобы все было в порядке! Не взирая!..
Когда обе фигуры скрылись из глаз за колодцем, фельдшер вздохнул и сказал:
— Хорошо… Протестовать? Конечное дело: произвол бюрократа и вопиющее насилие. Это так… Но как протестовать? В одиночку? — Протокол! И Бог один знает, чего понапишет в нем Мордальон, а этот ушастый кобель лягавой породы клятвенно подтвердит!.. И будешь благодарить потом Господа Бога, если месяца на три засадят, а то могут ведь шугнуть и за пределы северного полюса, — это ведь все в их руках!..
— Почему же одному? — хмуро возразил Максим Семеныч, — это касается всех и каждого…
Фельдшер снисходительно улыбнулся.
— Скопом? А если он выхватит револьвер? Разве не было случаев, — по газетам? Сделайте ваше одолжение! Еще и награду огребет… Нет уж… Лучше отойти к сторонке… Бог с ними!..
— Рассуждение не гражданина, а раба, — сердито сказал Максим Семеныч. Чувствовал, что собеседник рассуждает трезво, здраво, резонно, и оттого сердился еще больше.
Фельдшер виновато пожал плечами:
— Ну, как вам угодно…
С этого дня порядком устного распоряжения, не оформленное никакой бумагой, введено было обязательное постановление об отходе обывателей Елани ко сну не позже десяти вечера. Раньше Максим Семеныч частенько, наработавшись за день, заваливался спать вместе с курами и не чувствовал особой потребности ни в беседе с фельдшером Константином Ильичом или с агрономом Андреем Андреичем, ни в одиноком наслаждении тишиной мечтательных летних ночей, ни в свободном передвижении вокруг ограды в обществе какой-нибудь бойкой учительницы, из-за чего после приходилось выдерживать перепалку с Таней.
А тут стало тянуть на улицу — именно в ночные часы. И каждый вечер, вместо безобидного удовольствия, приносил новые уколы и обиду, и в душе накоплялось бессильное раздражение, вырастало до ненависти и бунта, а вылить его не было решимости.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч успел сделать лишь с десяток шагов от своего крылечка, а от колодца поднялась, кряхтя, согбенная стариковская фигура в лохматой шапке, в тулупе, с кривым костылем в руке.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч презрительно усмехается. Знает, что это николаевский солдат Белоножкин, ночной сторож. Прежде бы они поговорили о том, о сем, об урожае, о звездах, о балканцах, а вот теперь стоит этот ветхий страж, взыскательный и строгий, опрашивает его, как подозрительного человека. А ведь знает старик, что это он, Максим Семеныч Карпов, ветеринар.
Максим Семеныч с усилием отодвигает то невидимое, что лежит между ними разъединяющим бревном, и говорит старым приятельским тоном:
— Ты, Никифорович? Что-то нынче строго у вас… Не узнал, что ли?
— Ну, не узнал! Здорово живешь, Максим Семеныч! На прохлад? Как не узнать — узнал! Да приказано ведь опрашивать каждого, не умышленный ли, дескать, человек и чтобы по ночам не шлялись…
— Строго, строго…
Старик вздыхает, кашляет и долго молчит, сконфуженно и покорно.
— Сроду такой пакости не было, — говорит он, с горечью высморкавшись в сторону, — идет человек, ты зараз к нему кидайся: кто идет? Да что это такое!.. С роду не было! Ка-быть все воры да мошенники…
— Порядок! — говорит Максим Семеныч. Он готов излить все накопившееся раздражение перед стариком, ругнуться всласть, разнести Мордальона и весь порядок, который олицетворен его жирной мордой важного бульдога, но благоразумие останавливает. Голос внутри шепчет ему: помолчи, — лучше будет! спокойней!..
— Я двадцать пять лет служил и медаль имею, ну, такой пакости нигде не видал, — говорит старик, ложась грудью на свой костыль.
Неслышно выдвигается из-за угла темная фигура, по-охотницки наклоненная вперед. Проходит мимо. Останавливается молча на перекрестке и застывает. Старик Никифорыч досадливо крякает и смолкает. Максим Семеныч вздыхает и говорит громко:
— Ах, уши, уши!..
— Старик! — отзывается на это восклицание тонкий, снисходительно напоминающий, гундосый голос Лататухина, — тебе даден квартал — будь при своем месте!
И по этому тону оба догадываются — и Максим Семеныч, и старик, — что уже подслушал разговор собака Лататухин. Максим Семеныч видит, что старику конфузно от этого замечания, — Ухан не больше, как щенок, перед ним, а изображает какого начальника!
— Я и так при месте, — отвечает старик хмуро.
— Не оговаривайся! Давно не штрафован? — Голос Лататухина крепнет и звучит угрожающе.
— За что же штраховать?
— А тогда узнаешь за что! Иди, иди в свое место!..
— И пойду!..
Старик с насупленными бровями хочет казаться независимым, но в голосе его уже слышится боязнь и вместе стыд за этот унизительный страх. И Максим Семеныч угадывает пренебрежительную усмешку Лататухина, когда он провожает взглядом согбенную старую фигуру которая медленно швыркает плохо поднимающимися ногами.
— И вам тоже, Максим Семеныч, позвольте итти спать… Время… — бросает Лататухин в сторону Максима Семеныча.
Максиму Семенычу хочется в ответ на это повелительное приглашение плюнуть, выругаться площадной бранью, цыкнуть на Лататухина, но опять трусливо благоразумный голос где-то там, внутри, в глубине, шепчет: помолчи!.. Пылая и кипя бессильным негодованием, он возвращается к крылечку и оттуда прислушивается к жирному голосу Мордальона, который ведет борьбу с озорною молодежью. Он вытеснил ее с площади за слободу, в сады, где теперь за полночь роится молодой, веселый шум, звенит смех, звучат песни и порой вылетают и звонко разбегаются по тихим слободским улицам дразнящие крики:
— Мор-дальо-о-н!..
— Уха-а-ан!..
Что-то угрожающее кричит в ответ на это голос Мордальона, но туда, в густые заросли над речкой Таловкой, ни Лататухин, ни его начальник спуститься не решаются. Район усиленной охраны ограничивается церковною площадью и прилегающими к ней уличками.
— Будьте любезны, батюшка! не я требую, а закон! — слышит Максим Семеныч требовательный голос Мордальона у ограды.
И другой голос, мягкий, степенный и смирный, просительно возражает:
— Да позвольте… Я же безо всякого бунту… Поужинал и вот — покрасоваться природой, — только…
— Эге! О[тец] Никандр… — злорадно улыбается Максим Семеныч, угадав смиренный голос, — ну-ну, посмотрим, что дальше… Назидательно!
— Просто для моциону, — убедительно говорит степенный баритон, — крепит, знаете, когда долго сидишь без движения…
— Не могу-с. Строжайшее требование циркуляра: искоренять хулиганство…
— Помилуйте… Это даже обидно слышать — подобные слова…
— Так как трудовой народ нуждается тоже в покое, то по ночам — никаких хождений… тишина и спокойствие…
— Ну, раз закон требует, — делать нечего… Смирились. Ни у кого не хватило духу для протеста.
Лишь молодежь вела борьбу, но и то озорным способом: дразнила по ночам из зеленой тьмы садов Мордальона и Лататухина, кричала, свистала им вслед и только.
Но весь прочий слободской люд подчинялся. Не без ропота, конечно, но несли иго. И с течением времена приучили себя к порядку. Мордальон, напротив, несколько распоясался: обходил по вечерам улицы даже не в полном костюме — в расстегнутой рубахе, в каких-то желтых сандалиях на босу ногу, и из-под коротких шаровар торчали у него белые подштанники. Но револьвер неизменно висел на поясе. Это внушало страх. Скрытое недовольство не могло проявить себя в мятежной форме.
Константин Ильич Похлебкин красноречиво громил деспотизм, но не на улице, а в четырех стенах, да и то вполголоса. Келейно даже о. Никандр подался в ряды недовольных.
— Что же это такое, скажите на милость! На мне — сан, а он меня к хулиганам приравнял… А между прочим сам…
О. Никандр нагибался к Максиму Семенычу и понижал голос до шепота:
— Слушок есть, и вполне достоверный, что не в циркулярах дело, а ныряет он тут, поблизости, к бабенке одной…
— О[тец] Никандр! не забудьте: за распространение непроверенных слухов…
— Достоверно установлено! У меня свой остолоп — Николка — редкую ночь дома ночует. Жалуется: отбил, говорит, всех брунетистых. Ежели какая упорствует, револьвером грозится… А нам вот простого моциону нельзя… А у меня запоры…
Кажется, ребята выследили, что Мордальон завел себе двух новых брюнеток. Установлено было, что Лататухин трется по ночам у дьяконовых ворот, — а у дьякона жила в прислугах чернобровая Маринка, получившая недавно отдельный вид, — и около солдаткиной хатки, солдатки Анютки. Наиболее вероятное объяснение было — что Лататухин стоит тут на страже, пока начальник производит ревизию в подведомственных ему местах.