33091.fb2
Но он не сказал этого, а только порывисто встал с дивана, пересел к письменному столу и сжал голову руками, показывая этим, что у него голова сейчас лопнет от таких приятных разговоров.
Елена Викторовна, стоя посредине комнаты, проследила за ним глазами.
— Ты что этим хочешь показать? Хочешь показать, что не хочешь слушать, когда с тобой говорят?
Кисляков молчал. И только возбужденно взъерошил волосы.
— Я попрошу тебя бросить эту манеру истеричной дамы, которую ты усвоил в последнее время. Я веду хозяйство и в праве требовать от тебя отчета, чтобы знать, на что я могу в каждом месяце рассчитывать.
Кисляков решил, что, сколько бы она ни говорила, он не ответит ей больше ни одного слова. Но не удержался и проговорил с намеренной жестокостью:
— Как было хорошо, когда тебя не было! Целых две недели не слышно было никакого крика.
Он сознавал, что говорит неправду, так как Елена Викторовна совсем не кричала, а говорила сравнительно спокойно, но ему хотелось побольнее зацепить ее.
Когда пришла тетка из лавки, они уже сидели в разных концах комнаты и молчали. Кисляков, обхватив голову руками, напряженно, в упор смотрел на статуэтку Карла Маркса, стоявшую перед ним на письменном столе, а Елена Викторовна, с красными глазами, нервно растягивала за кончики на колене мокрый от слез носовой платок.
С тетушкой Кисляков даже не поздоровался, и она вдруг сжалась и на цыпочках прошла за ширму.
Кисляков сидел и напряженно соображал, точно решал головоломную задачу, какой выдумать предлог, чтобы уйти сегодня к Аркадию. Его беспокоило поведение Тамары: она ему ни разу не позвонила после свидания. И ему уже начали приходить в голову тревожные ревнивые мысли.
Вдруг он, сам не ожидая от себя этого, встал и шумно отодвинул кресло, так что сидевшая неподалеку Джери с перепугу пронзительно залаяла на него и убежала под стул, а лежавший на кресле бульдог поднял голову и подозрительно повел на него глазом. Кисляков взял фуражку, пальто и, ни слова не сказав, вышел.
Но в коридоре его догнала Елена Викторовна.
— Если ты хочешь устраивать скандал в первый день моего приезда, — сказала она с совершенно сухими глазами и самым спокойным тоном, — можешь, но потрудись сначала оставить мне денег.
Кисляков сгоряча, не подумав о последствии такого шага, дал ей десять рублей, оставив себе только пять.
— Получите…
И пошел к Аркадию.
В Аркадии произошла в последнее время большая перемена. Он теперь большею частью был молчалив, чем-то подавлен. Догадывался он об истинном положении дела между женой и своим другом или нет — было неизвестно.
Во всяком случае Кисляков не мог, как прежде, с чистой совестью спросить, что с ним, почему он такой убитый. Приходилось делать вид, что ничего не замечаешь. Но это тоже могло показаться Аркадию подозрительным: почему это его друг стал так нечуток, что не замечает происшедшей перемены?..
И вот теперь, всякий раз, когда он приходил к Аркадию, он чувствовал мучительное неудобство от необходимости поддерживать с ним разговор.
По тому, что Аркадий стал пить, по его связанной, несвободной улыбке Кисляков видел, что Аркадий, пожалуй, догадывается, в чем дело… Но так как он молчал, то Кисляков делал вид, что он не замечает в своем друге никакой перемены.
Оставаться теперь с Аркадием один-на-один было для него мучительно. Поддерживать с ним разговоры о гибели он не мог, так как благодаря дружбе с Полухиным у него никакой гибели не предвиделось. И даже против воли теперь у него мелькали такие мысли о друге, какие бывают у человека успеха по отношению к неудачнику.
Кроме того, в миросозерцании Аркадия замечался огромный регресс: он настолько сильно поправел, даже с наклоном в религию, что Кисляков мог с ним говорить еще в первое время, когда чувствовал себя погибающим и хватался за каждое отрицательное суждение. Теперь он не мог даже серьезно слушать. Но сказать об этом Аркадию было неудобно. Было только несомненно одно: он теперь не с Аркадием. А кроме того, на высокие темы он не говорил еще и по другой причине: Аркадий может случайно узнать о его связи с Тамарой (если не знает уже…) и на самом вдохновенном месте сказать такую, примерно, фразу: «Какой же ты, однако, подлец: говоришь о высоких вещах, а сам под боком у меня живешь с моей женой…».
Поэтому он инстинктивно держался дальше от всяких возвышенных тем, чтобы, в случае чего, не был слишком позорен и неожидан контраст между его словами и поступками. Угрызений совести перед другом он не стал чувствовать с того момента, как только под влиянием перелома во внутренней и внешней жизни Кислякова исчезла общность их положения.
Он против воли стал видеть в Аркадии все черты интеллигента, осужденного на гибель и исчезновение. Кисляков даже умышленно развивал в себе теперь такое представление о друге, так как чем меньше уважаешь человека и чем меньше имеешь с ним общего в самом главном, тем меньше чувствуешь себя виноватым перед ним.
Он старался теперь не приходить, когда Тамары не было дома. Когда же приходил, то глаза его прежде всего ревниво искали на лице друга признаков его настроения: если он был в подавленном состоянии, Кисляков вздыхал облегченно: значит, Аркадий мучится охлаждением к нему Тамары, и, значит, он — Кисляков — может быть за Тамару спокоен.
Когда Кисляков вошел в квартиру, оказалось, что Тамары нет дома и Аркадий один. Он был в старой домашней куртке, короткой по его росту, с короткими, обтершимися на локтях рукавами. Он стоял перед окном и, взбалтывая какую-то жидкость в стеклянной пробирке, смотрел ее на свет.
— Здравствуй, — сказал Кисляков.
Аркадий молча подал свободную руку и стал опять взбалтывать и смотреть на свет. Кисляков почувствовал от него запах вина, но сделал вид, что не заметил этого.
— Ее разве нет дома? (Теперь о Тамаре они почему-то говорили всегда в третьем лице).
— Нет, она не приходила…
— Ты всё со своими опытами? — спросил Кисляков, беря с окна и рассматривая книгу, чтобы не встречаться с другом глазами.
— Да.
Аркадий поставил пробирку в стойку и сел в кресло, глядя в пол и поглаживая колено рукой. Помолчали.
— А она давно ушла?
— Я пришел — ее уже не было. Она каждый вечер уходит…
Аркадий вдруг, точно пересилив себя, взглянул в лицо друга, и лицо его стало виновато-жалким, и в то же время в нем мелькнула решимость сказать что-то важное и мучительное для него.
У Кислякова забилось сердце от мысли, что Аркадий всё узнал.
— А у меня, брат, плохо… — Сказал это, он жалко, через силу улыбнувшись, взглянул на друга.
— В чем дело? — спросил Кисляков удивленно, сняв пенснэ, как будто заявление Аркадия было для него совсем неожиданно и непонятно, и смело поднял на друга глаза, так как по словечку «брат» понял, что Аркадий далек от всяких подозрений по его адресу.
— Плохо, брат, — повторил Аркадий. — Я чувствую, что с переездом в Москву что-то сломалось. Там, в провинции (я только теперь понял, как я был там счастлив), она была спокойнее. Я был счастлив ее любовью, дружеским отношением прекрасных людей — дяди Мишука и Левочки. У нее, правда, иногда бывали приступы острой тоски по большой жизни, которая проходит мимо нее. Но они скоро исчезали. По приезде сюда у нее усилилась и обострилась эта тоска, от невозможности войти в жизнь, проявить свою личность. Столица ее волнует, влечет несбыточными мечтами и близкими соблазнами, около нее эти подруги, девушки по двадцати лет, у которых нет никакого морального и духовного основания, никакой твердой точки опоры. Ты понимаешь, я не обольщаюсь, — сказал, покраснев, Аркадий, — я не обольщаюсь и не уверен твердо, что Тамара будет меня всегда любить так, как она сейчас меня любит. Я хорошо помню первое октября, когда мне исполняется сорок лет, тогда как ей всего двадцать пять.
Я знаю, что может случиться и так, что она встретит какого-нибудь человека и отойдет от меня. Я только молю создателя, чтобы это случилось как можно позднее. Она по своей прямоте и честности скажет мне об этом и даже постарается сделать это как можно мягче. Но… тут никакая мягкость не поможет, — сказал он, горько улыбнувшись и разведя руками.
Ты знаешь, у русского интеллигента, когда его идейная жизнь рушится, когда у него уже нет никакого духовного пристанища на земле, единственно, что остается, это — женщина со своей святой любовью. В наше время гибели всех лучших заветов интеллигенции, это является уже последней святыней… да, последней. — Он помолчал.
— Я сказал тебе, что она может полюбить другого… это я сказал для того, чтобы ты не посмеялся надо мной, над моей самонадеянностью, но у меня есть тайная, глубокая вера в то, что она меня не предаст, не отнимет последнего. У меня есть вера, что она, перестав стремиться к осуществлению личной жизни, вдруг увидит меня около себя, как цель жизни. Велика была подвижническая слава русской женщины. И может случиться так, что моя малютка увидит высшую цель в несении этого креста: жить со старым мужем, у которого переломлен духовный позвоночник, и своей теплотой дать ему замену утраченного. Да, она даст мне замену, и я могу тогда сказать: у меня еще есть вера в величие души русской женщины, которая при всяких условиях жизни остается верна себе.
У Аркадия порозовели щеки и загорелись глаза.
— Я живу мыслью о том, что мы с тобой вместе будем кончать свою жизнь. Кроме жены, у меня есть еще и друг. Ты не поверишь, какие дивные минуты я переживал, когда мы сидели на диване, я и вы у меня по бокам. И она было успокоилась, перестала уходить из дома. В ней опять появилась ко мне нежность. Я видел, как горели ее глаза, когда она слушала, как ты говорил.
А теперь опять… всё хуже и хуже и хуже… А главное — хуже всего, что ее окружает нездоровая атмосфера вырождающегося класса и люди, не имеющие ни идеи, ни социального будущего.
— Чем характеризуется вырождение?.. — продолжал Аркадий, вставая и начиная ходить большими шагами.
В коридоре послышались поспешные женские шаги, и, быстро рванув дверь, вошла Тамара.