33136.fb2
По телевизору я видел и японский мультфильм времен Второй мировой войны. Фильм про эдакого Мальчиша-Кибальчиша, вернее, Мальчиша-Япончиша. Весь он из себя такой аккуратненький, плотненький, ладненький. Энергичный и решительный. Брови черные сурово сведены, глаза большие, выразительные, круглые, горят неугасимым огнем. Все на нем ладно пошито и пристроено. В общем движения быстры, он прекрасен. Такие же у него и ладные, сообразительные и непобедимые соратники. И такие же у него упругие, ладные, стремительные и непотопляемые, несбиваемые и невзрываемые самолеты, корабли и танки. И наш герой без сомнения и упрека побеждает врага на всех стихиях — в воздухе, на воде и на земле. Неисчислимый десант на белых тугих и опять-таки кругленьких парашютах высаживается и, едва коснувшись крепенькими ножками территории врага, тут же стремительно занимает ее, бедную и бесхозную, которой враг по-человечески и распорядиться-то не умеет. Ну, враг на то он и есть враг, что ничего толком не умеет. Враг — это, естественно, глупые и нерасторопные американцы. И вот на переговорах по капитуляции они — один длинный нелепый с заламываемыми костлявыми руками, поросшими редкими рыжими длинными жесткими колючими волосинами (узнаете?), другой толстопузый, с крючковатым носом, мокрыми губами, отвратительно потеющий гигантскими каплями, со стуком падающими на пол и разлетающимися на еще более мелкие капли, которые в свою очередь раскалываются еще на более мелкие и так далее (узнает? — узнаете! узнаете!) — эти жалкие существа, увиливая и хитря, все пытаются выторговать себе какие-то неунизительные и абсолютно незаслуженные условия капитуляции. Но Мальчиш-Япончиш суров, справедлив и неумолим. Его не проведешь. Он грозно и прекрасно сдвигает брови, брызжет искрами негодования из глаз, и враги разве что не падают испепеленными, малой горсточкой отвратительного пепла подле стола переговоров. Такие же, как Мальчиш и его соратники, такие же и милые крепенькие друзья-животные, их сопровождающие. Такие же радостные, приветливые, дождавшиеся со справедливой войны своего сына-героя милые и еще моложавые родители, тоже готовые на все ради святой и великой родины и безмерно почитаемого императора.
Вообще-то до сих пор среди пожилого населения, старшего, военного, довоенного и сразу послевоенного поколений, распространена идея, возымевшая влияние и подтвержденная в свое специфическое время даже специфическими же научными исследованиями, что у японцев мозг устроен по-другому, чем у всего остального населения земного шара. То есть он не поделен там на левое и правое враждующие и несовпадающие полушария, а един, и всю свою приобретенную единую мощь направляет в единую цель, для разрешения единой ценностной задачи. Посему такие и успехи. Однако поскольку японским ученым пришлось вскорости начать вести Нормальную научную жизнь, связанную интернациональными контактами, ездить по международным конференциям, претендовать на профессорские места и кафедры в различных университетах всего мира, пользоваться международными грантами и проектными субсидиями, они достаточно быстро отказались от своих твердых убеждений. И надо сказать, без большого ущерба для них самих и качества японской науки. Но среди простого населения подобные воззрения до сих пор живы. Например, считается, что у японцев длина кишок в два раза больше, чем у прочих неяпонских людей. Не знаю, какие это дает преимущества, но сам факт превосходства и отличия уже радует сердце. Считается, что отличны также и японская печень и желудок. В него вмещается, распределяясь также и по неимоверной длине кишок, разом объем целого немалого барана, конечно уже трансформированного и трансфигурированного в некую длинную неблеющую колбасовидную мягкую консистенцию. Вследствие особого функционирования желудка, печени, почек, поджелудочной железы и прочих желез внутренней секреции и процесс экскрементовыделения у японцев резко отличается от нашего. Вышеупомянутая длина кишок и все прочее способствуют невероятному, почти полному, на 99,73 процента, усвоению принимаемой пищи. Наружу вываливаются уже только мелкие, необыкновенно твердо скатанные, наподобие гравия, катушки, употребляемые в строительстве дорог, засыпке речных дамб и всего подобного. По той же причине, наоборот, мочевыделение у японцев несколько опаснее, в смысле травматизма. Я имею в виду возможность повреждения окружающей среды и соседних живых существ. По консистенции японская моча напоминает достаточно высокой концентрации серную дымящуюся кислоту. Потому в Японии абсолютно неупотребимы жестяные мочесборники — только специальные кислотоупорные фарфоровые.
Естественно, здесь невозможна столь любимая нами в детстве игра — в кружок. Весьма нехитрая игра. Несколько мальчиков заговаривают новичка и окружают его, предлагая внимательно всмотреться в дневное небо, дабы проверить остроту зрения — сможет ли он днем рассмотреть на светлом небосводе хотя бы единственную звезду. Невинный мальчик, запрокинув кудрявую голову, до рези напрягает глаза, пока вдруг неожиданно не чувствует, как стремительно промокает и уже даже вся промокла нижняя часть его одеяния. Он быстро взглядывает вниз и под хохот разбегающихся проказников обнаруживает себя насквозь описанным. Естественно, в Японии подобное чревато нешуточным травматизмом и глубокими ожогами.
Особенность японской натуры и плоти и связанные с этим всевозможные мифы и фобии приняли вид вполне реальной опасности для всенародного здоровья, когда во время катастрофического землетрясения в Кобо японцы с сомнением и недоверием отнеслись к предложению международных организаций предоставить в помощь донорскую кровь — ведь кровь у японцев тоже отлична и инородная ей не в подмогу, и даже в видимый вред и возможную погибель.
Однако, однако при всем ироническом отношении к данного рода, на наш чуждо-европейский взгляд, несуразностям, должно заметить и честно признать все-таки некую правдоподобность если и не всего подобного, то части его. По вполне корректным исследованиям уже самих, нелицеприятных к утверждению и пропаганде каких бы то ни было подобного рода исключительностей зарубежных исследователей известно, что острота зрения японцев намного превышает остроту зрения обитателей иных частей планеты. Японцы различают в сто — сто пятьдесят раз больше цветовых и тональных оттенков. Их слух также острее и изощреннее нашего на несколько порядков, позволяя различать диапазон звучания, воспринимаемый европейцами просто как тишина или же, наоборот, как сотрясание воздуха немыслимыми и неразличаемыми децибелами. Нюх же японцев вполне сравним с наиострейшим нюхом чувствительнейших собак, так что они не нуждаются в их помощи при распознавании наркотиков или зарытых глубоко под землей противотанковых мин, к примеру. Я уж не упоминаю о тактильной чувствительности обитателей этих островов, позволивших им развить удивительную науку эротики, где сам прямой и грубый акт совокупления и по времени и по значению, которому он играет в этом изощреннейшем процессе, весьма краток и даже порой просто необязателен. Я, не в пример многим другим, оценил это.
Все подробности и особенности местной жизни параллельно с пояснениями к телевизионной спортивной передаче я, конечно, узнаю со слов моего русского знакомого, подающего подобные коллизии в жизни и телевизионном комментарии не без ехидного злорадства. Он понимает превосходство личности и ума, жизнью, своей историей культурного обихода и привычек вынесенного за пределы искреннего влипания в подобного рода откровенный мифологизм. Он полон как бы объективного скептицизма и иронии. Кстати, по возрасту и месту рождения и произрастания он, я понимаю, его жизненный и экзистенциальный опыт вполне совпадают с моим дворовым московским опытом. Я говорю:
Жаба, был такой в нашем дворе… —
Жаба? Это не возле Таганки? —
Нет, это у Даниловского. —
Странно, у нас тоже был Жаба. Такой длинный, худой и кашлял все время.—
Да, все время кашлял. А когда его Серый… — Серый? Странно. У нас тоже Серый был. А точно не возле Таганки? —
Нет, у Даниловского. —
Естественно, все его комментарии японских исключительностей и претензий я понимаю моментально и, естественно, с тем же самым некоторым привкусом собственного иронического и европейски-интеллектуального преимущества, продвинутости по шкале прогресса. Присутствующий при сем японский юноша скромно и конфузливо улыбается. Он отлично говорит по-русски. Он студент этого самого моего знакомого профессора. В конфузливости юноши трудно разграничить неловкость за глупо-восторженного японского телекомментатора, за тупость и непонятливость диких и неврубающихся русских, пришедших из стороны вечно темнеющего и непросветляющегося Запада, от вообще стыдливости, столь внешне свойственной молодым японцам в присутствии старших, тем более профессора и непонятно кого из Москвы. К тому же японское общество и так премного сдавлено и напряжено определенными традиционными отношениями со старшими учителями, именуемыми сенсеями, и старшими товарищами, именуемыми семпаями, с которыми тоже не покуралесишь, хотя они могут быть всего двумя годами старше тебя или просто старшекурсниками. Исходящее от них, например, приглашение сходить выпить пивка следует почитать и принимать с благодарностью как милостивое снисхождение до твоего жалкого состояния, ради которого следует оставить все, даже абсолютно неотменимые срочные дела. Вносимое же российскими пришельцами русское панибратство в отношениях между студентами и профессорами весьма смущает, но и заманчиво, и в общем-то мгновенно развращает молодых японцев. Кстати, когда вы идете по коридору университета, то как отличить, где проводят семинары японские профессора, а где русские? Да очень просто — перед кабинетом японского профессора скучают, как собаки у входа в магазин в ожидании хозяина, расставленные снаружи туфли. К русскому профессору же входят в ботинках, поскольку он и сам входит туда безобразно обутый. Японцы, как уже поминалось, да и это всемирно известно с давних времен, всегда снимают ботинки перед входом почти в любое помещение. В туалете своего гостиничного номера я обнаружил специальные туалетные тапочки, где на носках были вырисованы значки WC и изящные мужская и женская фигурки.
Все, конечно, так. Но вот один японец сказал мне, что русские в отличие от всех прочих западных жителей более всего похожи на японцев, так как тоже снимают дома обувь. Интересно, а я не обращал на это внимания. Ну, если ему бросилось в глаза — значит, так и есть. Ну и что? Возьмем да и поменяем! И все европейцы будут, к примеру, нудно и пунктуально снимать обувь перед порогом своего дома, а дурнопахнущие японцы врываться с грязными подошвами в дом и проноситься сразу же на кухню, хватая немытыми руками кусок зачерствелого, по краям уже заплесневелого хлеба, давясь и жадно запихивая его в рот, запивая сырой водой из-под крана, нацеженной в жестяную ржавую банку. Что, смешно? Отчего же? Вот и мне неоднократно приходили в голову различные варианты изменения своего жизненного обихода, столь жестко запрограммированного некими как бы объективными историческими закономерностями задолго до твоего прихода в этот мир. Как разорвать цепь жестокой и удручающей детерминированности, прямо-таки обреченности? Я внимательно продумывал эти варианты.
Большая часть времени моего пребывания в Японии пришлась на Саппоро — эдакая японская Америка. В том смысле, что остров освоен совсем недавно — где-то около столетия назад. И осваивался он по прямым прогрессивным американским образцам и с использованием буквального наиновейшего на тот момент американского опыта. Хоккайдским императорским наместником были приглашены многие американские инженеры и ученые, которые в немалой степени способствовали культивации этих диких мест — прокладывали дороги, основывали университеты, откапывали различные ископаемые, обучали население первичным и самым необходимым знаниям европейской санитарии и научного знания. Не знаю, насколько это являлось первой необходимостью тогдашней Японии, но императорскому наместнику было виднее. Да и сам великий император не возражал. Они же, американские энтузиасты, потакаемые к тому благосклонностью властей и собственным неизбывным американским оптимизмом, закладывали парки и сады, сооружали промышленные предприятия, изучали неведомых экзотических многорогих животных и зверей с двойным или тройным рядом мелких бритвенно-острых зубов. На многих углах разросшегося ныне до 4,5 миллионов населения Саппоро можно увидеть мемориальные доски с длинными лосеподобными европейскими лицами, но с японскими надписями и текстами, впрочем, про европейские заслуги и подвиги на новообретенной японской земле.
До той же поры холмистый и суровый Хоккайдо заселялся местными племенами айну и Японии не принадлежал. Интересно, что и доныне, когда по центральным каналам передают, скажем, телевизионный прогноз погоды, то про все остальные, основные территории говорят:
Погода в Японии завтра такая-то… —
И затем следует: На Хоккайдо же погода эдакая.
По сравнению с прочей традиционной Японией здесь городская культура — явление достаточно недавнее. На здание, возрастом не превышающее сто лет, смотрят с уважением и понимающе покачивают головой, показывают его новичкам и приезжим, предполагая в них соответствующее же уважение к столь почтенным древностям. И плотность населения тут совсем иная — огромные пустынные территории, заросшие непроходимыми лесами и подлеском и заставленные перебегающими с места на место высокими холмами, а то и высоченными горами. И температура тут полегче. И влажность пониже. Хотя все равно раскрытое песочное печенье уже к вечеру становится набухшим и вяло влажноватым. Однако все-таки здесь, не в пример остальным частям Японии, все насквозь продуваемо. Остров с четырех сторон окружен различными морями и океанами — по-разному живущими и разнотребовательными водяными массами и стихийными организмами. В небе над Хоккайдо можно увидеть удивительное переплетение разнонаправленных облаков на разной высоте, движущихся с разной скоростью, по-разному окрашенных и подсвеченных — эдакие небесно-космические непомерных размеров и угрожающе выглядящие пылающие икебаны. Странно наблюдать, как гроза, вернее, грозы надвигаются сразу со всех сторон. Как будто тучи и ветра направляются в место встречи посередине некоего провала, черной дыры, неодолимо затягивающей их в себя. И естественно, интересы воздушных потоков и водных просторов иногда приходят во взаимные противоречия, порождая разрушительные ураганы и тайфуны, приводя почти в полнейшую негодность все, попадающиеся им на пути. Ну, это понятно. Это как обычно.
Зато вот зимы здесь вполне неординарные с морозами до двадцати градусов и безумным, истинно безумным количеством неземного, ослепительно сияющего снега. Именно в Саппоро, в парке местного университета великий Курасава снимал основные эпизоды своего щемящего и томительного «Идиота». Ну, своего, в смысле, в сотрудничестве все-таки с нашим не менее, даже более великим, но страстным, просто порою неистовым Достоевским. Местные жители непременно покажут вам величественную университетскую аллею, насаженную вышеупомянутыми энергичными американцами начала века. Вот здесь под непрестанно сыплющимся и все приводящим в смятение снегом и происходит диалог необыкновенно трогательного японского князя Мышкина и романтически-злодейского японского же Рогожина. Все действие перенесено в современную Курасаве Японию. Фильм буквально засыпан неимоверным количеством снега, гораздо более обильного и белого, чем на его основополагающей онтологической родине — России. Но в России, естественно, в идее и в основополагающем своем значении он, снег, белее, чем где-либо, не подлежа никаким изменениям и ничьему соперничеству. Ну, это так — к слову.
И фильм и Хоккайдо засыпаны таким идеальным-идеальным, почти тоже не подлежащим порче временем и человеческим обиходом, снегом. Такая идеальная белая-белая небесная и не Россия уже, а Япония. Именно тут я провел большую часть своего времени, но летом. О снеге же знаю только по фильму да по рассказам опытных очевидцев, знающих, что это такое не понаслышке, а по собственным долгим годам, прожитым в Сибири от самого их рождения. Свидетели с уверенностью говорят: снега здесь неизмеримо большие. Они идут почти беспрерывно, падая на землю огромными узорными медлительными влажноватыми тяжелыми хлопьями. Падают ровно три месяца. В отличие от наших российских коммунальных привычек, снег здесь почти не убирают. Даже совсем не убирают. Он ослепительно белеет, постепенно нарастая, разрастаясь, покрывая сначала крыши наиболее мелких строений, затем уже и более высоких, останавливаясь только где-то на уровне верхних этажей высотных сооружений. Пассивность перед его непрекращающейся и ежегодно воспроизводящейся экспансией чем-то напоминает смирение индусов перед лицом и засильем священных коров, возымевших наглость разлечься прямо посереди оживленного городского движения. Кстати, подобное отношение ко всякой наземной живности вместе с буддизмом было занесено и в Японию, где поглощение мяса — весьма недавняя традиция. Однако на всех водяных обитателей запрет не распространялся, и рыба была основным источником пропитания, послужив причиной низкорослости японского населения. Но результаты не столь длительного, по историческим масштабам, поглощения мяса (и заметим, в неумеренном количестве, как и все, что потребляют охочие до еды милые японцы) сказались уже через поколение, и нынешняя молодежь с трудом входит в дверные проемы, приспособленные для ее низкорослых предков. Должно все-таки для справедливости заметить, что эти низкорослые предки, среди которых встречаются просто удивительные по крохотности и хрупкости полу-согбенные старушки, побили мировые рекорды по продолжительности жизни. Они попадаются повсюду, юркие, как мышки, и решительные, как пионеры. Количество переваливших за сотню нелегко прожитых здесь лет далеко оставляет позади все эти хваленые развитые западные демократии. Посмотрим, что будет дальше.
Однако же по мере моего пребывания в стране и писания данного трактата на улицах японских городов мне стали все чаще и чаще попадаться чрезвычайно высокие особи обоего пола. Я просто поразился быстроте происходящих перемен и процесса изменения антропологического типа японца прямо на моих глазах. Да и сам я, видимо, оказался настолько подвержен стремительности всего вокруг меня происходящего, что мои хоккайдовский и токийские знакомые стали замечать за мной, и без всякого удивления, что я вдруг напоминаю им всем вместе и по отдельности каких-то их приятелей и друзей-японцев. В другое время и в другую эпоху я принял бы все это за дурные предзнаменования или за чуда, если бы сам не знал и в предельной ясности не осознавал столь высокий и ни с чем не сообразный темп перемен во всем нынешнем мире.
Не минуют Хоккайдо и столь частые и обычные в японской судьбе природные катаклизмы. И дожди, бывает, смывают целые города. Если же ты не смыт уличным потоком и проводишь безвылазно дни и недели дома, то под мерный шум и шелест дождя при открытом окне необыкновенно хорошо спится.
Спится постоянно и без перерыва на всякие там дни, ночи, рассветы и закаты, которых и не углядеть за беспрерывно падающим потоком воды. Спится долго и беспробудно. Спится как бы навсегда.
И снится, естественно, родная сторона, которая всегда снится на чужбине. Снится какая-то деревушка, кажется, Ямищево или Заведеево. Ты лежишь одетый, замотанный во всевозможные отсыревшие, но прогретые твоим слабым дрожащим теплом одежды и одеяла. Все равно тебя периодически передергивает от проникающей сырой промозглости, пропитавшей насквозь досточки твоего временного летнего, вернее, уже позднеосеннего, хрупкого дощатого жилища. Тебе, вернее, вам, всей небольшой, в пять-шесть человек, семье не удалось съехать с дачи до начала нудных, длинных, холодных осенних проливных дождей. И это погибель. Это сущая погибель. Особенно для столичного жителя, полагающего свою жизнь в благоустроенном и экранированном от всяких сугубых природных напастей крупном городе. Вокруг происходящее усиливает отчаяние и порождает картины окончательной безысходности и буквальной катастрофичности: вы застреваете здесь на всю осень, всю зиму, всю жизнь. Вас уже окончательно забывают. Квартиру заселяют какие-то странные, почти без лиц и выражений, понабежавшие из каких-то темных подвалов, зловредные существа. Ваша столичная прописка аннулируется. Родители за почти полугодичное отсутствие на работе осуждаются на пятнадцать, а то и более лет тюрьмы. А ты один бедный, маленький, исхудавший, брошенный мыкаешься по развезенной дождем и непогодой бескрайней и неласковой российской земле.
И ведь действительно буквально за два-три дня ливней глинистая почва среднестатистической среднероссийской местности приходит в полнейшую непригодность, непроходимость и непроезжесть. Дороги взбухают в тесто. Многочисленные рытвины слабо прочерченных дорог наполняются мутно-желтой водой, куда неудержимо сползают со скользких откосов малые и многотонные грузовики. Про легковые машины я уж и не говорю — они просто не решаются носа высунуть наружу в это погубительное для них пространство. Да по тем временам подобные предметы роскоши, как легковые персональные машины, особенно-то и не присутствовали в обыденной жизни обыденных людей. Посему о них здесь и речь-то вести не пристало. Рейсы же местных автобусов на период подобных катаклизмов просто приостанавливаются вплоть до первых холодов, укрепляющих корявую, похожую на непроходимые горные отроги, но все же уже тем или иным способом проезжую дорогу.
Мрачные, небритые, матерящиеся шоферы и их полупьяные полусонные спутники подсовывают под задние колеса увязших, залепленных по самый верх грязью машин всякие ветки, обломки попавшихся на дороге досок, ветошь. Бедная механическая тварь надрывно воет и с яростью выбрасывает весь этот подсобный материал далеко назад, тяжело и жестоко раня случайно подвернувшегося прохожего либо зазевавшегося участника событий. Или же счастливо продвинувшись на несколько метров, машина уже окончательно по самый радиатор проваливается в другую, неимоверного размера, залитую по самый верх грязью, безысходную рытвину. Бросаются на поиски местного тракториста, который запил на две недели и, как выясняется к вечеру, укатил на своем тракторе в соседний городок к собутыльнику либо еще дальше к некой, плохо рекомендуемой деревенскими, бабе. Говорят, слыхали что вроде бы есть трактор и тракторист в соседней деревне. Полночи уходит, чтобы добраться дотуда, отыскать его, разбудить, сунуть ему под нос неочухавшемуся многочисленные мятые червонцы, чуть ли не на руках отнести к трактору и, бессмысленно плутая в сырой полуночи, наконец прибыть к месту происшествия. Тракторист с багровым лицом, тяжело дыша винно-водочным перегоревшим дыханием, гигантскими не-гнущимися пальцами пристраивает буксировочный трос, который лопается при первом же напряжении. Тракторист матерится, грубыми и неприспособленными для такой тонкой работы, как вытаскивание сигареты из пачки и разжигание спички, с помощью окружающих таки выкорябывает сигарету из пачки и закуривает. Потом неведомым способом он опять скрепляет машину и трактор, и трос снова лопается. Опять скрепляется и опять лопается. И опять лопается. И опять. Наконец, весь этот странно слепленный совместный организм-механизм трактора, машины и уже впавших в истерику людей рыча, урча, крича, молча и грохоча всползает на откос и к ужасу редких наблюдателей, перевернувшись, рушится вниз, кувыркаясь и погребая под собой участников.
До более-менее нормальной насыпной гравиевой дороги километров десять, но их пройти не удается почти никому. Во всяком случае, местная людская память и традиция не удерживают в себе никого, кто в самый сезон дождей смог бы одолеть это мертвое пространство. Беда, если дожди хлынут на неделю-другую раньше принятого расчетного срока, назначенного на отъезд всей семьи, умудрившейся забраться на лето в такую даль от Москвы исключительно из-за дешевизны жилья и пропитания. Прибывший к нам всего на несколько дней для проведение операции по вывозу семьи отец почти ежечасно с тревогой поглядывает на хмурое неразъясняюшееся небо. В огромных резиновых хлюпающих сапогах он обходит все десять километров уже набухшей дороги, измеряет глубину рытвин и мысленно прокладывает возможный траверс для грузовика, который он уже заказал на своем предприятии вместе с непременным шофером-грузином Мишей. Миша — бывший борец и гордится тем, что в невероятных условиях распутицы на скорости, когда руль у других просто вырывается из рук, может удержать его и проскочить наиболее опасные участки дороги. Но сейчас, кажется, это и ему будет не под силу. Отец берет меня с собой на рекогносцировочные работы. Я чувствую небывалую, просто непереносимую ответственность, свалившуюся на мои хрупкие десятилетние плечики. Я хмурюсь, как отец, что-то мямлю для серьезности и порядка. Но ответственность явно раздавила меня, и отец оставляет свои наихудшие опасения при себе. Мы возвращаемся в сумерках. Мать по нашим пустым лицам догадывается о почти безнадежности ситуации, пытается как-то успокоить и отвлечь нас. Мы все ложимся в сырые постели, и мать при свете керосиновой лампы под всеобщее гробовое молчание начинает вслух читать «Преступление и наказание». Читает она хорошо и с выражением. Она устает, книга переходит к сестре, которая тоже читает с богатыми интонациями. Уже убита старуха и ее компаньонка, уже герой в бегах, уже он отчаялся во всем, кроме единственной, прибившейся к нему где-то на сибирском полустанке бедной, калечной и немощной девушки. Она все время молится, а он, как зверь, моторным наполеоновским шагом мечется под низким потолком темной сырой избы от окна к печи, растворяющейся белым призраком в сумраке неосвещенной комнаты. Развязка неведома, но неминуема. Когда очередь читать доходит до меня, я уже сплю и во сне вижу, как наша, тоже вывезенная на дачу, рыжая кошка как-то умудряется выбраться из темной избы, но сразу же увязает хвостом в густой желтой жиже и не может его оттуда вытащить. Надо спешить, поскольку жижа затвердевает. С топором приходит местный конюх дядя Колюня и собирается отсечь застрявшую часть хвоста. Кошка ужасается, напрягает оставшиеся силы и заговаривает человеческим голосом. Все застывают от ужаса и прямо тут же утешают и ласкают кошку, уже сидящую почему-то на большом диване в нашей московской квартире и плачущую все там же человеческим голосом:
А-аааа, больноооо! —
Наутро все то же. Никаких надежд на просветление. Можно, конечно, попытаться договориться с этим самым колхозным конюхом дедом Колюней о телеге с непотопляемой лошадью. Это единственный транспорт, работоспособный в данных условиях. Можно как-то даже спланировать сложно реализуемую в данных условиях и при данных исполнителях стыковку и перегрузку нашего многочисленного мелкого скарба из телеги в грузовик уже на гравиевой дороге. Но проблема в том… Собственно, проблем много. Проблем неисчислимое количество. Проблемы почти неодолимы. Выезжая в деревню в снятый на три месяца совершенно пустой дом, мы везем с собой все, что только возможно представить и предположить необходимым в суровом и необустроенном деревенском быту для избалованных городских жителей — примусы, керосинки, постели-раскладушки, постельное белье, посуду, чашки, ложки, вилки и ножи, чайники, бидоны, банки и крышки к ним, сковороды, кастрюли, одежду на жаркую погоду и на случай холодной и дождливой, сапоги, калоши, зонтики, плащи, ботинки, сандалии, игрушки, лекарства, ватники, свитера, шерстяные носки, клизму, бинты, лекарства, крупу, макароны, соль, сахар, спички, мыло — ничего этого нет в ближайшей округе — даже стулья и шкафы. Электричества в деревне нет, так что холодильник не везем. Зато везем канистры с керосином, керосиновые лампы и свечи. Книги, учебники, футбольные мячи, ракетки, гамак, сачки для ловли жуков и прочих насекомых, бесчисленные узлы и всевозможную мелочь, которой уж и не упомнишь. Получается целый грузовик ГАЗ, забитый доверху, перетянутый веревками поверх укрывающего брезента, трепещущего крыльями под резкими порывами осеннего ветра. Хлипкой лошади деда Колюни да по дождю, да по рытвинам, да без энтузиазма и не утащить этот груз. Да, еще большая проблема — две наши сухонькие восьмидесятилетние бабушки. Обычно они вдвоем спокойно умещаются на одном свободном сиденье рядом с шофером, и сквозь ветровое стекло виднеются их одинаковые сухонькие, почти пионерские, седенькие озабоченные личики. Они добираются в кабине грузовика до насыпной дороги, потом смиренно поджидают нас, пока мы через полчаса пешком нагоняем их. Вместе мы все загружаемся в маленький полупустой автобус, который дотаскивает нас до ближайшего полустанка, а оттуда на электричке в Москву. Отец же едет на грузовике и вместе с шофером к нашему появлению дома уже успевает все разгрузить и даже кое-что расставить по привычным местам. Мы врываемся в нашу милую комнату в перенаселенной коммунальной квартире, и глаза почти наливаются слезами умиления при виде знакомого, устойчивого, осмысленного и утешающего быта. В голову даже закрадываются крамольные мысли о выезде на дачу, как неком специальном испытании на прочность в подтверждение величия столь легко разрушаемой спасительной жизненной рутины. И еще более крамольная мысль — о возможном отказе от дачи на будущее лето. Но за зиму, естественно, все забывается и на следующий год все воспроизводится в том же объеме, порядке и даже конкретных деталях.
Но трястись на телеге под дождем часа два-три бабушкам явно не под силу. Они старенькие-престаренькие и проводят весь день, медленно хлопоча по дому. Иногда выползают на крыльцо или под вечереющим слабым солнцем сидят рядышком на бревнышке недалеко от дома. Возвращаясь из леса, куда бродим по грибы, по орехи, по ягоды, мы приветствуем их, и они ведут нас кормить в дом.
Колюня вообще ненадежен, а операция стыковки требует точности, так как машина дается на один день — воскресенье. До Москвы же ехать часов пять. Ну, и всякое подобное. К тому же Колюня и запьет в последний момент да откажется — ему что! То колесо у него отскочило. То лошадь неожиданно прошиб понос, и она слегла с температурой. Насильно ведь не заставишь. Так что предприятие с лошадью, телегой и пересадкой выглядит вполне безнадежно. Самое большое, он сползает в соседний поселок за хлебом для немногих деревенских поселенцев, предварительно собрав с них скудную мзду, оставляя все-таки некоторую надежду в сердцах пославших его, что вернется к вечеру или на следующий день и не совсем уж в беспамятном состоянии и с каким-никаким хлебом.
Так что лучше уповать на природу и погоду, то есть улучшение погоды. Мы с отцом, снова тоскуя, обходим всю безнадежную трассу и молчаливые под молчаливый же взгляд уже все понимающей и знающей наперед матери возвращаемся домой и садимся за горячий обед. Но тут вдруг в следующие три дня внезапно разъясняется, пробивается солнце, независимо от наших худших предположений и всяческих посторонних невыполнимых советов, спасительно чуть-чуть подсушивает дорогу, делая ее какой-никакой, но проходимой. Мы веселеем. День отъезда близок и, возможно, будет удачный. Мы, соответственно одевшись, в последний раз бежим в лес за последними, но немалочисленными грибами. Приезжает шофер Миша. Небо мало-помалу снова затягивается. Миша нервничает и спешит. Мать уговаривает его все-таки отобедать свежими жареными грибочками. Мы нервно и торопливо обедаем, и Миша со старушками уезжают, действительно успевая проскочить до тяжелого хлынувшего дождя, настигшего их и пеших нас уже на спасительной гравиевой дороге. И все кончается хорошо. И ты счастливый просыпаешься. А тут вроде бы японский дождь уже кончился. И никого и ничего не смыло. И жизнь спокойно в жаре и безумной местной удушающей влажности продолжается дальше.
Однако же случающиеся на Хоккайдо время от времени землетрясения останавливают на годы привычное течение жизни. С утра или, что еще неприятнее, среди ночи начинается нечто непонятное. Ты вскакиваешь и едва успеваешь выпрыгнуть наружу из обрушивающегося вослед тебе дома. Внизу, в котловине города, как отвратительный, но и в то же время радующий, будоражащий и завораживающий фейерверк вспыхивают многочисленные точки возгорания, быстро перерастающие в единое свирепо ревущее, но отсюда пока неслышимое пламя. У тебя остается немногим более двадцати минут. Эпицентр землетрясения находится в море, в километрах пятидесяти отсюда. Следующая за этим гигантская волна, размером в тридцать два — тридцать четыре метра в высоту прибудет ровно через эти двадцать минут. Но бежать решительно некуда, да и бесполезно. Ты отходишь в сторонку и, смирившись, просто наблюдаешь, как дикая стена омерзительно воющей воды медленно и величественно, как на ходулях, приближается к тебе и, буквально отрезая все соседнее и живущее, проходит своим краем в каких-то метрах в полутора от тебя. Следом разлившись вода заполняет котловины и впадины, едва покрывая щиколотки твоих ног на том месте, где тебе на возвышенности оказалось стоять. Ты делаешь несколько слабых неверных шагов в направлении той грани, где прошла ликующая смерть, и видишь обрыв, провал в небытие, темноту, откуда доносится только невнятный гул и сопение. Медленно, почти на четвереньках ты отползаешь от места встречи жизни с ничем не спутываемой смертью и уходишь в неведомом направлении. В следующий раз, когда ты уже через месяц или два возвращаешься в эти места — вокруг снова беззаботная и ничего не помнящая и уже непомерно разросшаяся во всех направлениях жизнь. В том ее и спасение, и величие — не ведать своей хрупкости и необязательности. В общем все величаво в этой жизни — и она сама, и ее уничтожающая стихия, и энергия поставления новых жертв и материала для карающей руки небесного, или какого там еще, гнева, или просто для бесконечного, длящегося веками, безразличного вздыхания, зевания, чихания — в общем, чего-то вполне телесно-невыразительного.
Вот, к счастью, уже и иссякают, по сказанному, всяческие силы что-либо, кроме тотального крушения, катастрофы и последующего полнейшего исчезновения с земли и из поля нашего зрения, поведовать внешнему миру о внутренней Японии. Надо уходить в нее еще глубже, в самую глубину, как в молчание. Может, там еще что-то существует, сохранилось. И уже из этого последнего молчания, выбрасываясь последним иррациональным порывом наверх, как рыба, выкрикнуть нашим московским и беляевским окончательное и необходимое, что нужно им на всякий случай знать:
Тут нас никто не знает! —
Тут своя жизнь!
Туг у них все абсолютно свое! —
И действительно, здесь не только далекие и совсем другие исторические наработки и культурные привычки, но просто географически все это очень и очень далеко. Ну, представьте себе, где это. Для них Россия — это что-то рядомлежащее, типа Сахалина или в крайнем случае Владивостока. Москва, конечно, кому-то и известна. Но она где-то там. Спрашивают:
Москва дальше, чем Ленинград? —
Куда дальше? От кого дальше? Кому дальше? Мне — так все близко. —
Нет, все-таки дальше или ближе? —
Уж и сам не знаю.
Да. у них свои проблемы. Припоминается разговор, правда произошедший в Южной Корее, но тем не менее. Я, корейский и литовский художники, расслабленные погодой и только что удачно открытой совместной выставкой, сидели в кафе. Сидели долго и приятно. Кореец был так растроган рассказом о прекрасной и независимой Литве, что мечтательно произнес:
Мне бы очень хотелось побывать в вашей замечательной Литве! —
Нет проблем, — оживленно отвечал литовец. Конечно, — подтвердил я. Обмен фраз шел, естественно, на условном английском.
Приезжай. Я тебя приглашу, — продолжал литовец. Нет, у вас там война, — сомневался кореец.
Да нет. Война в Югославии, а не у нас. — Разговор происходил осенью 1996-го, уже такого далекого, почти невероятного года.
Вот я и говорю, в этом регионе, — заключил кореец. И ничего странного. В Америке, например, меня спрашивали: