33136.fb2
Ну и, понятно, возрадуется взгляд всякого неонациста, как, впрочем, и вздрогнет сердце антифашиста, обнаружив такое не соразмерное и не сообразное ни с чем количество беспечно развешанных и размещенных на различных вещичках, амулетах и сувенирах свастик — древнего индусского солярного знака. Помню, как молодые немецкие студенты и аспиранты, сурово воспитанные на демократических, антифашистских принципах, приверженцы всего прогрессивного и левого, с трудом привыкали в Москве к распространенному тогда в нашем артистическом кругу интересу к нацистской эстетике, символам и метафизике. Как они дружно вздрогнули и даже прижались друг к другу, когда обнаружили на стене моего дома мой же бестиарный портрет Гитлера. Ничего, подросли, посолиднели, обзавелись рабочими местами и кафедрами. Сами пристрастились к подобному же, к проблемам тоталитарных режимов, их проявлению и объявлению. Пишут работы по сравнительному анализу советской и фашистской эстетики. Да и время прошло, изменив привычные двумерные, впрочем, вполне извинительные для той поры подходы к этой проблеме. Все стало сложным, многомерным, почти заходящим себе самому со спины, почти себя за локти кусающим и самоотменяющим даже. Да так оно всегда и есть. Так оно есть и в наше время.
Завершая данный пассаж, не могу нё отметить все-таки и что-то понимаемое, приятно постигаемое нашим привычным сознанием и опытом. Это об упомянутых выше фирмачах. Они, как правило, весьма и весьма неслабы в давании и взятии взяток. Как раз в пору моего пребывания разразился скандал вокруг Главного аудитора Японии. Он брал взятки всего два раза в жизни у каких-то кампаний — одну в 1 350 000$, а другую в 990 000$.
Но приятно, что по мелочам здесь не крадут. В магазинах не обсчитывают и не обвешивают. Прямо в истерике бегут за тобой, кричат, возвращая недобранную мелочь сдачи. Живя в крупном двухмиллионном городе на первом этаже небольшого уютного двухэтажного дома, я уходил, постоянно забывая закрыть не только дверь, но и огромное, во всю внешнюю стену моего скромного жилища, окно. И ничего. Ни разу, возвратившись, я не обнаруживал ни малейшего следа каких-либо злодейских поползновений. Что еще? Ну, понятно, в ресторанах тухлую рыбу на суши не кладут — на 99,99 % можно быть уверенным. Вот при массово-оптовом производстве или поставках — тогда, конечно. Это уже вроде бы не обман, а бизнес. Хоть и криминальный. Он лишен личностных отношений и буквального обмана стоящего перед тобой, с надеждой и доверием смотрящего прямо тебе в лицо, скромного человека. Этика личных отношений в Японии очень развита. Иерархизирована и достаточно пунктуально исполняется. Но все же и здесь, конечно, не все так просто.
Не просто, не просто, но нужно заканчивать. Мой срок пребывания в Японии уже вполне может быть в некоторых условных единицах приравнен к определенному в неких же условных других, но конвертируемых в первые, молчанию.
Итак, дальше — молчание.
Однако же я поспешил. Еще не молчание. То есть молчание, но не окончательное, а временное. Окончательное, полное молчание немного позже, потом. А пока ненадолго еще задержимся.
Я вам недорассказал о том самом застенчивом юноше. Нет, я не могу оставить его недорассказанным. Прежде всего отметим его стройность и изящество. Вся Япония как бы поделена на два принципиально различных этнических типа. Один — монголоидный, коренастый, с увесистыми ногами, руками и лицом, но милый и столь нам знакомый по внешности многочисленных наших соплеменников, что порой заставляет пугаться сходству некоторых местных жителей с их неведомыми сородичами и двойниками на безбрежных просторах России. Одна моя знакомая, нынче международно-известная западная исследовательница творчества Андрея Белого и всего символизма в целом, сама чистокровная татарка, называла это свирепым татарским мясом (высказывание оставим на совести исследовательницы творчества Андрея Белого). Другие же — тонкие, изящные, даже хрупкие. Особенно очаровательны такие девушки в кимоно во времена каких-либо местных праздников, появляясь на улицах и семеня быстрой-быстрой походочкой на постукивающих деревянных копытцах. Так вот, наш юноша из этих изящных и стройных. Но и это не самое в нем удивительное. Приуготовляясь к ежегодному всеяпонскому конкурсу изучающих русский язык, он подготовил текст, где с неимоверной, просто неподобающей его возрасту и поколению искренностью описал, как его потрясла смерть Дмитрия Сергеевича Лихачева. С необыкновенным чувством и выразительностью дальше описывалось, как он вследствие этого бросил дурные привычки и захотел творить исключительно добрые дела. Творить добро не только своим близким и родственникам, но и буквально всем-всем встреченным им на жизненном пути людям. И это были не просто слова. На предварительной презентации участников будущего конкурса, проходившей в Университете Саппоро, где я по случаю присутствовал, один профессор действительно спросил, что так его изменило. Он лично помнил этого юношу год или два назад гулякой и шабутником.
Да, — отвечал юноша, — я пил, курил и особенно увлекался азартными играми. Но, прочитав два романа Достоевского и узнав о смерти Лихачева, был так потрясен, что решил пересмотреть свои взгляды на жизнь.
И пересмотрел.
Ну, скажите, много ли вы найдете на всех просторах необъятной нашей России и бывшего нашего же СССР подобных романтически-достоевских юношей?! Ну, может, и найдете одного. Ну, двух. Ну, трех. Ну, больше. Ну, меньше. А это ведь — Япония! Я не знаю, может, их здесь таких тоже немного. Может быть, много. Может быть, неимоверное количество. Я же узнал и поведал вам про жизнь весьма немногих. Припомним, например, того подростка, который старушку молотком порешил. Самого-то Достоевского он наверняка и не читал. Да в наше время в том нет прямой необходимости. Опосредованным образом, через старших и окружающих, через достоевщину, широко вошедшую и впитавшуюся в общепотребимую культуры, тем или иным способом все это несомненно повлияло как на сам способ убийства, так и на его идеологическое обоснование и словесное оформление.
Да, японцы весьма эмоциональны и возбудимы. Очень, например, эмоционально переживают они поражения. На глазах телезрителей роняют не скупую мужскую слезу, а заливаются прямо-таки откровенными слезами. И заливаются не девушки из проигравшей волейбольной команды, хотя они тоже заливаются, а крупные и мясистые мужики из потерпевшей поражения команды бейсболистов. Прямо-таки опять хочется воскликнуть: Кисы, бедные!
Руководство же какой-либо провинившейся или проворовавшейся фирмы с набухшими, влажными и уже протекающими глазами в часовом стоянии со склоненной головой просит публичного извинение перед обманутыми, ограбленными и погубленными. Подобную церемонию я наблюдал по телевизору. Менеджеры крупнейшей молочной фирмы, отравившей сотни тысяч людей по всей стране, в долгом низком поклоне и с лицом, умытым соленой влагой, в пяти- десятиминутном молчании извинялись перед нацией. Ребята, ну что же вы? Это же даже у нас, в нашем послевоенном и убогом дворе было известно. Это ведь даже мы — я, Санек, Серега, Толик — насельники пыльных и неустроенных московских пустырей знали, играя в неведомых самураев. Мне, что ли, вас учить, как в подобных случаях поступают истинные чистокровные японцы соответственно кодексу чести и искупления вины — харакири! Способ чистый, определенный, оправдывающий, извиняющий, все искупающий, мужественный и красивый. Смотрю, и вправду — у всех пятерых в руках сверкнули небольшие самурайские мечи. Стремительным прыжком они вскакивают на стол и точно усаживаются, застывая в нужной ритуальной позе на подложенных заранее красных подстилках. (Ребята, — шепчу я своим с дрожью в голосе, — смотрите, как это на самом-то деле происходит!) Мгновение — и в ровно положенное место, специально обнаженное заранее расстегнутыми нижними пуговками белоснежных рубашек и скрываемое до времени длинными черными официальными галстуками, без усилия вводят тонкое лезвие и медленно ведут вбок и вверх, выделывая положенный мистериальный узор. Кровь не спеша, постепенно пропитывает белые рубашки и крупными оформленными каплями падает, незаметная красная на красной же ткани подстилок. За спиною у каждого я замечаю по два ассистента, одетых во все черное, в черных же масках с оставленной только прорезью для глаз. Один из них держит двумя руками уже наготове чуть-чуть взнесенным вверх, на уровень пояса, длинный японский самурайский же меч, чтобы стремительным и неуловимым движением снести голову хозяину, завершив протокол и прекратив ненужные и уже некрасивые мучения. Я замираю — аххх! Открываю глаза — нет, ничего. Все также склонив заплаканные лица стоят и просят прощения. Попросили. Простили самих себя и разошлись.
Однако японцы все-таки реально тяжело переживают неловкие положения, в которые попадают, и долго держат обиду на виновников этого. Может быть, тут как раз и кроется последний оплот сурового и ранимого самурайства. Отношения людей претерпевают стремительные перемены по причине внешне незаметной, вроде бы неведомой снаружи, но, очевидно, поразившей в самое сердце и уже немогущей быть прощенной, обиды. Японское общество еще не разъел до конца цинизм и относительность всего в этом быстро меняющемся мире. В Европе ведь как — сегодня ты в конфликте с кем-то, а завтра — где он? Где ты? Где что? Где и что это вместе с той самой обидой? Все разнесено на сотни километров и замазано тысячами иных перепутанных встреч и знакомств. Но в Японии пока еще все в относительной и видимой стабильности, где сохраняются традиционные нормы и табу. Во всяком случае, в большей явности и внутренней обязательности, чем в продвинутых странах, с которыми почему-то у нас принято полностью идентифицировать Японию. Ан нет. Правда, надолго ли?
И что им при том Достоевский? И зачем он им? А вот как-то неотменяемо пока существует в их жизни. Даже незнаемый и неназываемый прочно вошел в их повседневные отношения.
На фоне этого забавно выглядит история из жизни одного известнейшего российского поп-певца, рассказанная мне моим знакомым, в свою очередь узнавшего это от ударника из группы певца. Его имя… ну, в наше время, когда возымела практика за любое слово таскать по судам в поисках защиты попранного достоинства и изымать из кармана бедного оговорившегося безумные суммы в долларах за это, по сути, ничего не стоящее достоинство, я оберегусь. Меня не то что от судьи, от вида обычного управдома или слесаря-сантехника до сих пор бросает в дрожь и страшную немочь. Нет, поостерегусь. Ну, если вы все же настаиваете, первая буква его фамилии — А, вторая — Н, третья — Т, четвертая —… нет, нет дальше не пойду. Дальше опасно. И буквы вовсе на А. И не Н, и не Т. Я оговорился. Совсем, совсем другая фамилия, чем вы подумали. Начальные буквы вовсе другие — К, И, Р. Нет, нет, и не они. Буквы совсем, совсем другие. Я их даже и не помню, да и не знал никогда. И дело не в конкретной фамилии, а в самом, что ли, социокультурном феномене и красоте ситуации. Так вот, как-то на гастролях среди ночи в номере упомянутого ударника, сопровождавшего певца в составе небольшого ансамбля, раздается телефонный звонок. В телефоне голос нашего героя: Слушай, ты читал Достоевского? —
Ну, читал, — ответствовал сонный и недоумевающий ударник.
А «Преступление…» — следует пауза и затем, — и это, ну как его… сейчас посмотрю. Ах да, наказание. «Преступление и наказание»? —
Ну, и это читал, — досадливо отвечает ударник, не понимая причины столь неуместно позднего звонка.
Я вот сейчас читаю. Скажи — хуйня! —
Ни добавить, ни убавить. Все как есть. Но все-таки — читает. И среди ночи. И как-то, видимо, задет за живое, что тревожит спящего сотоварища. Так что если и уступаем японцам, так совсем ненамного. Ребята, держитесь!
Так что вот и жителей удаленных японских островов, случается, поражает в самое сердце нечто порожденное за тысячи километров от них и имеющее для них все-таки весьма непривычное и настораживающее обличие. Да, встречаются такие чувствительные и тонко все воспринимающие японские натуры, вроде нашего элегантного юноши. При том что вырастают они из весьма и весьма неласковой, даже просто жесткоавторитарной системы длительного школьного обучения, где практикуются бесчисленные собрания, наставления и инструктаж, нескончаемые занятия и задания, сопровождаемые жестокостью и дедовщиной самого детского коллектива. Для этой школьной взаимоизничтожаю-щей детской и подростковой жестокости есть даже специальный термин, да я его позабыл. И слава Богу. Для собственного душевного равновесия полезнее. Помнить, да и просто знать все это его крайне неприятно. Повсеместно известны случаи, как соученики доводили одноклассников до смерти. В Японии безумно высокий процент подросткового самоубийства по сравнению со всеми образованными и необразованными странами мира. В самых привилегированных школах на переменах учителя стоят по межэтажным лестницам, не допуская перемешивания детей разных возрастов в предотвращении насилия старших над младшими. И это не преувеличение, а простая проза нормальной школьной жизни. Давление неписаных законов и общественного мнения неимоверно тягостно. А способы приведения к норме выбивающихся нехитры; известны по всему свету, но здесь исполнены невероятной методичности, целенаправленности и действенности — пытки, мучения, избиения, обмазывание свежим говном. Можно, и даже нужно, в качестве, скажем, только еще ласкового предупреждения, к примеру, запереть в туалете, изорвать вещи, оплевать. Нередки случаи, когда подростки отказываются дальше ходить в школу. Дома они катаются в отчаянии по полу у ног родителей, умоляя забрать их из класса. Подростки настолько бывают унижены, просто даже раздавлены окружением, что в свои-то нехитрые десять — четырнадцать лет беспрерывно, целыми днями, повторяют бесцветными убитыми голосами: Я не могу жить среди людей! Люди никогда не примут меня! —
Припоминаете рассказ о тех пяти или шести, точную цифру уже и не приведу, подростках, о которых я поведал где-то в начале повествования, поубивавших кого возможно — своих, соседей, чужих, детей, стариков, женщин. Наиболее частое и правдоподобное объяснение сего феномена именно в жестокости школьной жизни, в выходе накопленной и разрушающей энергии и опыта унижений затравленного, озлобленного существа. Убийство — прямой и простейший способ направления этой черной энергии вовне, инстинктивный порыв самосохранения. Не дай нам Бог дойти до такого состояния, тем более что школа — везде не подарок. Знаю по своему опыту. Но разница, видимо, в критической массе накапливаемых обид и унижений. Везде в тюрьмах с убийцами, насильниками и извергами соседствуют и невинно пострадавшие от правосудия. Но когда это объявляется в виде концлагерей, обретая форму нормы, закона и судьбы — тогда и поселяется среди нас нормальный земной ужас.
Интересно, что для детей из семей, проживших достаточное время за границей, существуют даже отдельные школы, дабы постепенно встраивать их в социум и не отдавать сразу на растерзание свирепому детскому коллективу. Ну, свирепое, может, не то слово, но в общем — тот еще коллектив! Неприязненное отношение к приезжим сохраняется и во взрослом обществе. Одна аспирантка мне говорила:
Ну, у нас трое-то аспирантов умные. Да еще двое этих, придурков-приезжих. —
По всей вероятности, это все те же атавизмы недавних времен закрытости страны, когда любой уезжавший или даже просто по несчастию надолго унесенный в море по возвращению моментально и неотвратимо подпадал под подозрение. Сразу же по прибытию на чаемую родину он бывал посажен за решетку. То есть изолировался как загрязненный, опасный. Подобное же отношение было и к больным во время эпидемий как к загрязненным демонами, уже неисправимым. Их старались отделить куда-либо, отселить, изолировать. Или все население само снималось с места и уходило в неведомую даль на новые поселения.
Дочка одной из русских преподавателей русского языка, прибывшего по временному контракту в местный университет, перед вступлением в новый для нее местный школьный быт была заранее, к счастью, предупреждена другой же русской школьницей, обитающей в Японии уже достаточное количество времени. Предупреждение касалось весьма значительной и серьезной проблемы — молнии на штанинах спортивной одежды должны быть непременно расстегнуты, а сами штанины чуть-чуть завернуты вверх и никоим образом не застегнуты и не опущены. А то случится непоправимое. Как бывало уже с другими, и неоднократно. Одиннадцатилетняя девочка точно последовала мудрому совету. По неофициальным устным детским каналам дошло сообщение, что это с уважением и пониманием было воспринято местной школьной общественностью:
А новенькая-то — крутая! —
Понимает! —
Или вдруг поветрие на всю школьную Японию — теперь, оказывается, нужно носить белые толстые шерстяные гетры, спущенные чулком на самый ботинок таким вот скатком. Да смотрите не ошибитесь, а то будет плохо! Просто ужас что будет! Не забудьте — именно гетры, именно белые, именно шерстяные, именно таким, а не каким иным способом. Именно спущенными на самые кроссовки, обнажая толстенькие ножки вплоть до самого верха, насколько позволяют видеть исключительно коротенькие юбочки. Вообще-то ученическая форма, почти милитаризированная униформа, здесь тяжела и обязательна. В толстых душных пиджаках подростки обоего пола, бедненькие, таскаются по ослепительной летней жаре. Но никто не жалуется. А кто же первый пожалуется? — никто. Правда, и это меня всегда поражало, кто-то ведь все-таки первым придумывает подобное про эти гетры и тренировочные штаны, да и про все остальное на свете. Ведь до них подобного не было! И кто-то, какая-то вот такая же скромная и послушная девочка-подросток должна была преступить границы всеобщей обязательности и почти обреченной неизбежности. Нет, видимо, все-таки подобные инновации вносятся в наш мир великими и защищенными духами и богами. По-иному просто и невозможно! Никак не проглядывается реальный человеческий путь проникновения подобного в строгое и охранительное, обороненное от потусторонних разрушительных вторжений людское сообщество.
Да и, естественно, вырастают подростки в таких же авторитарных и подверженных авторитаризму жителей местной флоры и фауны. В газете одной из саппоров-ских фирм на первой странице, например, печатается портрет некоего местного передовика-ударника с сообщением, что за его славный и ударный труд на пользу фирмы награждают недельной поездкой, скажем, в Швейцарию. На оборотной же стороне все той же газетенки помещен портрет, но уже поменьше, другого работника фирмы, принесшего некоторое неприятство фирме, о чем сообщается во вполне официальном тоне.
У каждого человека здесь наличествует посемейный список, в котором указаны все его предки неведомо до какого колена аж от XVII века. Списки хранятся в мэрии, и уж тут, не то что у нас, никак их не подделаешь. Ну, может, и подделаешь, но не очень-то свободно. Не станешь враз дворянином, бароном, графом Воронцовым, скажем, членом нововозрожденного милого и торжественного дворянского собрания постсоветской России. Да я не против. Пусть их. Пусть будут дворянами — тоже ведь занятие. А то ведь скучно на этом свете, господа. Все лучше, чем по грязным и вонючим подворотням спиртное распивать или коллективно колоться проржавевшей иглой многоразового использования. Пусть хоть этим отвлекутся, я не против.
Но здесь все покруче. Пока покруче. Например, существовала некая каста неприкасаемых — изготовители кожи, сдиратели шкур с животных. Дело известное. Им не разрешалось ни общаться, ни вступать в браки с любыми другими сословиями. Не позволялось менять профессию или приобретать собственность. Так вот до сих пор, зафиксированный в посемейных списках, этот порочащий факт родовой истории неотменяем и доныне имеет крайне негативное влияние при заключении брачного контракта, при устройстве на государственную должность или на работу в престижной фирме, при попытке ли поселиться в какой-либо уважающей себя городской общине или кооперативе. Посему и существование внебрачного ребенка осложнено отнюдь не финансовыми проблемами матери при взращивании и воспитании младенца — нет, общий уровень благосостояния в стране достаточно высок. Просто в посемейном списке не будет имени отца ребенка — а вдруг он объявится. И объявится с нежелательной стороны. Или предъявит какие-либо претензии. Все это опять-таки осложняет дело при вступлении в права собственности, при покупке недвижимости, при женитьбе и устройстве на выгодную и престижную работы.
Вот и живи тут. —
Да я тут временно. —
Ах, он временно, да и еще судит нас. —
Нет, нет, я не сужу, я просто как натуралист собираю объективные и ничего практически не значащие сведения. —
Для него, понимаешь, это все ничего не значит. А для нас это много, ой, как много чего значит. —
Так я про то же. —
Нет, про то же, да не про то же. Даже совсем не про то же. Даже совсем, совсем про другое! —
Ну, уж извините. —
Нет, не извиним. —
Ну, не извините. —
Нет уж, извиним, но неким особым способом, как будто бы и не извиним, но все-таки извиним. И тем самым докажем наше реальное и прочее превосходство. Ну, доказали. —
Доказали. —
Помиримся? —
А мы и не ссорились. —
Тогда все нормально. —
Тогда все нормально. —
Понятно, что подобный диалог вполне невозможен с ритуально вежливым, этикетно закрытым и улыбающимся японцем — все это разборки с самим собой и своей больной совестью.