33136.fb2
Извольте! —
Извините! — и тому подобное.
Или же все происходит при полнейшем почтительнейшем молчании. Забыл я спросить, и как долго продолжается подобная процедура с учетом среднестатистической совокупной длины обрабатываемых костей, их же среднестатистической прочности и обычного умения, натренированности участников (ведь подавляющему большинству с подобным приходится сталкиваться не впервой). Интересны при том, конечно, и возможные переживания души умершего, которая по многим, и европейским в том числе, свидетельствам не покидает места пребывания еще все-таки своей и еще все-таки какой-никакой, но плоти достаточно длительное время. По неизжитой привычке она пытается вступить в контакт с близкими и родственниками. Безутешная мыкается между ними, кричит (по ее представлениям, достаточно громко), пытаясь обратить на себя внимание. Но никто не слышит. Никто! Никто! Господи, никто не слышит! Никто даже не подозревает о ее присутствии, хотя многие и читали про это в книгах, слышали от знающих и испытавших подобное. Душа с сожалением в последний раз с необозримой уже высоты взирает на унылое место ее предыдущего обитания и, раз и навсегда разделавшись с земными иллюзиями, оставляя горемычных продолжать свое штукарское похоронное дело, отлетает в неведомые нам, да и пока еще ей самой края.
Участники подробно перемалывают родные кости, не находя там ничего, не обнаруживая столь справедливо ожидаемой смерти. Не обнаруживая там и человека. Только пустоту. Но немногим удается просто за пустотой отсутствия ожидаемого ощутить мощную и величественную пустоту, все собой склеивающую и объединяющую. А может, как раз и наоборот — все они, подготовленные и утонченно изощренные неувядающей восточной медитативной традицией, как раз сполна и ощущают ее, переговариваясь с нею языком магического перестукивания. Может, именно поэтому они легки и веселы во время похоронной процедуры, повергающей нас в непросветленное отчаяние и безумные иллюзии недостоверных ожиданий.
Да, извиняюсь за перерыв в последовательном и плавном течении повествования. Я как раз вспомнил дополнительно, что существует в любом большом городе, и спешу вам сообщить. Существует еще всевозможные ювелирные магазины, время от времени подвергающиеся ограблению с возможным смертельным исходом для владельцев. Есть многочисленные ремонтные мастерские, ремонтирующие и исправляющие все возможные в этом культурном мире вещи и механизмы — ремонт обуви, ремонт стиральных, швейных и просто машин, ремонт компьютеров и электробритв, ремонт квартир, канализации и водопровода. В общем, ремонт чего угодно. Если что-либо дополнительное придет на ум, то я оставлю за собой право в любой другой момент прервать повествование, чтобы сообщить эти добавочные сведения, совершенно необходимые любому, посещающему любые уголки света. Да, ремонт еще украшений и подъем петель на женских чулках.
К сожалению, по непреуготовленности к подобному погребальному ритуалу я не успел расспросить о множестве других, столь интересных, просто интригующих, только впоследствии пришедших мне на ум вопросов и непроясненных деталей — о чем, например, разговаривают участники подобных церемоний, как взглядывают друг на друга, дотрагиваются ли друг до друга плечом или легкими касаниями рук, закусывают ли и выпивают ли (так как подобное, видимо, длится часами), отлучаются ли в туалет, посматривают ли на часы, отключают ли мобильники (которыми здесь снабжены практически все, разве что не уж совсем мелкие твари, типа мышей и комаров, которые по причине мелкости своего физического размера и мышечной массы не смогли бы справиться с громоздкими для них механическими устройствами)? Не разузнал я также у участников и специалистов, как распределены мужские и женские роли, и распределены ли. Присутствуют ли при этом дети и животные. И вообще, как определяется состав участников подобных церемоний. Попытаюсь выяснить это позднее, преодолевая все же неизживаемую робость и неловкость при расспрашивании о такого рода материях — чувства, столь, однако, несвойственные при подобных делах местному привычному населению.
Как можно понять из вышеизложенного, узнанные мной несколько позднее обстоятельства предыдущего, предшествующего описанной фазе и операциям, пребывания покойника в доме в виде неподвижного пред-похоронного тела, уж и вовсе кажутся обыденными. Родственники, не имея права оставить усопшего в одиночестве, коротают время возле охладевающего тела, попивая чай и играя в карты. Окружаемые в дневные часы бегающими и орущими по всякой и без всякой надобности детишками и различными домашними животными, они попутно успевают заниматься обычными, обыденными домашними делами, отлучаясь поочередно помыть посуду, сготовить обед и тому подобное. Но все в пределах законов и обычаев, нигде не нарушая и не переступая знаемые всеми окружающими незыблемые правила. И очевидно, со стороны, для непривыкшего глаза, если бы подобный здесь случился, все это предстало бы удивительно рассчитанным, размеренным, осмысленным непонятной рациональностью и традицией, исполненным при сем необыкновенной почти красотой и изяществом, наподобие чайной церемонии или храмового действа, и в то же самое время милой человеческой обходительностью и естественностью. То есть все прозрачно и однозначно прочитываемо всеми участниками, соответственно реестру расписанных ролей. Если ты покойник — лежи и терпи. Если близкий родственник — сиди около гроба, а затем измельчай косточки и приноси их в сосуде домой. Потом два месяца исполняй ритуал траура. Если ты еще детишка или же животное — живи. Бегай, но не переступай границы допустимого. Если ты посторонний — живи себе отдельно и по возможности разузнавай у возможных информаторов национально-этнографические детали и тайный смысл этого действа. Но неслышно, исподтишка, чтобы даже расспрашиваемый и отвечающий не подозревал о чем-то недостойном и недозволенном. А ведь выносить наружу подобного рода сокровенное знание, по сути, недостойно и недозволено. Всяк человек и всяка вещь знай свое место, свой порядок и свой обиход. И я его тоже знал. Вернее, по мере сил и осведомленности пытался, благо что не был допускаем к действиям и в места столь сакральные, где ошибка грозит почти непоправимым жизненным и метафизическим ущербом не только тебе самому, но и всем неповинным в том окружающим.
Посему и понятна такая распространенность одного бродячего сюжета, рассказываемого всем визитерам с зачином: «Приятель одного моего приятеля…» Затем следует рассказ, как приятель этого приятеля выбросился с какого-то очень высокого этажа престижного жилого дома. Полиция сразу же отвергла версию самоубийства, так как выбросившийся оказался в ботинках. А какой же японец будет бродить дома в обуви. Или — вариант для мифологизирующих все японское и японцев — какой же японец будет входить в смерть не разувшись? Ну, это-то как раз понятно. Обувь снимается перед любым помещением, оцениваемым более-менее как приватное. В отличие от наших покойников, которых хоронят в специальной обувке, здешние мертвецы уходят на тот свет босые, только в носочках. Предполагает ли подобное — представление японцев о загробном мире как о небольшом приватном помещении? Светелка ли там какая им представляется в воображении и предоставляется по прибытии? Или же темный мрачный, поросший паутиной подвал? Или просто бескачественное многомерное и необъективируемое пространство? Или же тот свет схож с нашим и полон разнообразных, разнокалиберных и разного предназначения помещений? Лучше-таки быть приготовленным самым деликатным и воспитанным образом к возможности маленькой, темненькой, сыренькой, но все же персональной баньки. Конечно, во всем этом есть и некоторое преувеличение — я не то чтобы очень часто наблюдал, как снимают ботинки, садясь, например, в машину — уж на что приватное помещение! Хотя снимают, снимают. Некоторые снимают. Видел. Видел. Подтверждаю.
Но и по поводу того света есть все-таки некоторые проясненные детали. Во всяком случае, здесь, в Японии. Например, раз в году, в так называемый праздник «обон» все мертвецы посещают места своих захоронений. Им предоставлен один-единственный день на всех и на всё. Так и представляешь себе, как в преддверие отпуска они шумной дружной гимназической семьей толпятся в прихожей, и когда говорят: «Можно!» — толпой бросаются к полочкам, где расставлена их обувь. Вот видите, некая внутренняя основополагающая до-рефлективная интуиция все же подсказывает, что обувь там снимают. Обувшись, они стремительно разлетаются по местам своих захоронений. Соответственно массовой небесной миграции наблюдаются на земле значительные передислокации живого населения. Дело в том, что по традиции все родственники съезжаются к месту захоронения предков в дома своих сестер и братьев либо отцов и матерей. И эти дни — специальные для всей страны. Весьма опасно проигнорировать их. Дело в том, что временно вернувшиеся усопшие, уже отвыкнув от мерностей и соразмерностей нашего мира, преисполнены ни с чем не сопоставимой энергией, бросаются на поиски отсутствующих возлюбленных своих родственников. Как дети за столом, тянущиеся за чаемым предметом и, походя, не замечая, смахивающие на пол все остальное. Так и наши, вернее, ихние мертвецы в своем искреннем желании повидать родных, бывает, сметают с поверхности земли и крупные предметы. Несколько наивно предполагая такое же встречное желание со стороны живущих, они мечутся по стране, задевая причастных и непричастных. Именно в эти дни слышны повсюду страшные взрывы и грохоты, приводящие порой к разрушениям, сравнимым с землетрясениями и часто на них и списываемые. Как правило, японцы честны и аккуратны в исполнении своего долга. Но бывают ведь и отъехавшие, и без памяти, и напившиеся, и еще не проснувшиеся, и пропавшие без вести. Случаются просто тоже умершие, но не успевшие еще оповестить о том ранее почивших. Многое бывает и приключается, вряд ли могущее быть предусмотренным и заранее предупрежденным.
Сам же поминальный обряд нехитр. Он напоминает день поминовения всех усопших. Я наблюдал его на одном огромном кладбище в крупном городе, где у входа почему-то воздвигнуты гигантские, в натуральную величину, реплики голов с острова Пасхи. Хотя они тоже, вполне очевидно, связаны с культом предков, но совсем других, не местных. Однако какие могут быть счеты и различения в этом всеобщем космологическом процессе?! Рядом воздвигнут так же в натуральную величину и всемирно известный как бы британский Стоунхендж, правда, целехонький и нетронутый, каким он, видимо, никогда и не существовал, даже в пору своего первоначального воздвижения. Каким он, видимо, существует лишь в области идей и божественных замыслов, соседствуя с почившими предками, временными посетителями этого кладбища. Живые же и еще наличествующие на этой земле и в этом месте приходят большими семьями в строгом спокойствии и молчании, обмывают водой натуральные могильные камни разной конфигурации и размеров. Эти каменья иногда достигают невообразимых, прямо исчезающих в небесах, размеров. Их прекрасный природный нетронутый контур темнеет на фоне сияющего неба, а поверхность испещрена глубоко врезанными разнообразными, ярко подкрашенными и достаточно крупными иероглифическими начертаниями. Камни иногда сливаются с темнеющим небом, и тогда буквы представляются горящими прямо в небесах. Пришедшие ставят немудреные цветы и курения. Затем все вместе застывают со склоненными головами и сложенными ладошками. Дети особенно трогательны в этой позе. На сем ритуал окончен. Все происходит тихо и почти безмолвно, но от проскальзывания несметного количества народа стоит какой-то неясный шелест, заставляющий подозревать, даже порой расслышать говорения и нашептывание покойников. Да так оно и есть. И все вокруг строго, сосредоточенно, достойно и со смыслом.
Я посещал много японских кладбищ. Они, естественно, очень ухожены. Но обаяния русских, особенно сельских кладбищ все-таки я в них не ощущал. И дело вовсе не в той идиллии заброшенности и заросшести полуодичавшей романтической растительностью, любовно описываемой авторами XIX века. Дело, видимо, все-таки в именах и датах, которые ты читаешь и мысленно перелетаешь, магической рукой мгновенного вживания переселяешь себя во времена их обитания.
Иван Иванович Шуткин, 1825–1915. Ишь ты, Пушкина еще застал, а вот Наполеона не застал. Зато Первую мировую застал. А уж Толстого и Достоевского в самой их красе и силе знавал. Всего навидался. Да.
Или вот Марья Даниловна Щербакова, 1940–1989. Моя ровесница, между прочим. Между прочим, полнейшая тезка моей соседки, девочки с третьего этажа нашего подъезда, подружки моей сестры, пошедшая позднее по скользкому пути спекуляции и полупроституции. А вот эта Марья Даниловна и перестройку захватила. И всякого понасмотрелась. Да я и сам всего того же самого насмотрелся. Могу такого понарассказать, что никакая Марья Даниловна не расскажет, тем более что она уже и померла.
Вот я и спешу это сделать, пока не переведен в другой статус и другое метафизически-агрегатное состояние с разрешением и миссией одноразового безмолвного посещения места своей земной прописки на каком-либо кладбище. Но это если бы я был японским мертвецом. А в качестве европейского даже и не знаю, как себя вести. Не предполагается никакого жесткого регламента. Но ведь другие существуют — и ничего. Как-нибудь и мы перекантуемся. Тем более что в качестве еще не почившего.
Вот, переступив уже в другую главу, счастливо пока еще оставаясь в качества непочившего, спешу сообщить вам об этом и обо всех обстоящих деталях и подробностях.
Спешу сообщить, что бывает все и пообыденнее и повеселее, чем торжественная встреча покойников или обсуждение с полицией проблемы идентификации самоубийц. Вот, к примеру и кстати, в самом северном городе Хоккайдо и всей Японии — Вакканай, откуда виднеется наш-их Сахалин, два дня и две ночи я провел в огромном местном храме некой ветви дзэн-буддизма. Приглашен туда я был его настоятелем после моего перформанса в огромном концертном зале, который он посетил и наблюдал не без удовольствия, так, во всяком случае, мне показалось. Сразу после выступления уже глубокой ночью на его машине мы прямиком отправились в храм. Войдя, прямо в центральном помещении, неподалеку от алтаря и восседавшего там Будды, я обнаружил множество низеньких столов, по интернациональному закону устроения торжеств расставленных буквой Т. Они расстилались внизу, прямо у ног, как некий дивный и экзотический пейзаж, уставленные, загруженные, заваленные безумным количеством яств, без устали пополнявшихся новыми, подносимыми женой настоятеля. Всего было не съесть и не выпить, хотя японцы страсть как мощны в этом деле. Я припомнил, как один токийский студент, останавливавшийся на полгода в приличной питерской семье с кормлением, был буквально возмущен и исполнен подозрения к кормившей его милой и радушной женщине:
Это что же! На завтрак там каша какая-то или картошка с мясом. На обед — только суп и картошка с овощами и мясом. Вечером — то же самое! —
Как было объяснить ему, что питали его по высшему нашему разряду?
Усидевшись, поудобней примостившись, подвыпив каждый своего, несколько освоившись со странностями и неприлаживаемостями друг к другу, мы стали выяснять подробности наших столь все-таки различных культур и верований. Я, чтобы не вдаваться в особые подробности, тем более немогущие быть доведенными в условном переводе на его язык и понятия, подтвердил, что в православии все примерно так же.
Прямо все так же? — хитровато переспросил хозяин.
Ну, не все. Но во многом, — уклончиво ответил я.
Я и сам это знаю, — заявил он, имея, очевидно, в виду столь распространенный в Японии, но тоже знакомый ему, видимо, достаточно поверхностно католицизм. Я не стал объяснять ему разницу, просто непроходимую пропасть не только между православием и его родным буддизмом, но и католической практикой и даже учением. В общем — какая разница? В общем — действительно ведь знает! В общем — ведь все если и не произведено человеком, то запущено в его искривляющее и нивелирующее пространство. В общем — прожили ведь уже большую половину жизни и не померли. В общем — все и так ясно.
Взяв в руки маленький дистанционный микрофон, мастер на весь радиофицированный храм низким потусторонним голосом, достигавшим нас со всех сторон, объявил тост за обитель, всех легко принимающую. Мне перевели. Я не возражал. Да и против чего я мог возразить? Мне все было понятно и приятно. И интересно. И любопытно. Я расспрашивал, а он рассказывал и пояснял. Он поведал мне, что в боковых приделах (что-то вроде маленького монастыря) живет несколько его учеников, которые и сооружали и нагружали эти столы. Еще у мастера несколько учеников приходящих. Мастером именовали его все окружающие и он сам себя, обозначая в третьем лице, спокойно, но и торжественно в то же самое время, объявлял:
Мастер сейчас вам что-то покажет! —
Мастер вам объяснит! —
Мастер знает! —
Послушайте мастера. —
Слушаю. —
Что за методика занятия мастера со своими учениками, выяснить не удалось, так как оказалось, по его словам, все правы, и кто сказал самую несуразность-невероятность — и есть наиболее правый. Так что нечем и заниматься-то. Да, выходит, что и не с кем. Во всяком случае, так звучало в несколько невнятном переводе подвыпившего сопровождавшего меня лица. Преодолевая сложность и понятную, простительную условность подобного рода контактов, мастер просто объяснил мне суть небесной иерархии своего учения через сопоставление Будды с премьер-министром, а бодхисаттв с различными первыми заместителями, просто заместителями премьера и министрами. Воодушевившись, он даже попытался специфицировать и ведомства в зависимости от функций и качеств соответствующего бодхисаттвы. Это пошло труднее. Он оставил это. На какую-то мою оплошность в поведении я заметил, что мой Христос там, в предполагаемом месте их если и не совместного, то соседского пребывания, заступится за меня перед его Буддой. Мастер охотно принял этот вариант, сам предложив возможный формат их официальной встречи, наподобие проходивших как раз в это самое время переговоров лидеров стран «большой шестерки» на Окинаве. Он все представил в виде встречи Путина с японским премьером. Я не стал возражать. Он предложил специально для меня материализовать нашего руководителя прямо здесь и сейчас. Я засомневался не в самой возможности, но в смысле этой операции. Ну, материализует. Ну и что? Благодаря моей неуверенности и сомнению в углу образовалось нечто серое, невнятное, сидящее скованно, и без выражения. Без моего активного желания и через то соучастия, оказывается, при всей нечеловеческой, сверхчеловеческой силе мастера это оказалось невозможным, поскольку, как он сам мне и объяснил, было бы навязыванием кому-то своей воли, что глубоко противно самой сути учения и душе мастера. Я подивился подобной тонкости и человечности учения, к тому же закрепленного в реальной практике. А как известно, критерием истины является все-таки практика. Правда, я забыл спросить мастера, насколько, в какой степени играет роль желание или нежелание, скажем, самого материализуемого, в данном случае Путина, быть материализованным. Поскольку, как я мог заметить, все произошло не только без его соучастия, но даже и уведомления о том. Либо используются совсем уж невероятные каналы коммуникации, со стороны не только немогущие быть замеченными, но даже и подозреваемыми. Но скорее всего, в расчет принимаются только свои и посвященные. И я уже принадлежал к ним. Пусть и на краткий миг моего присутствия, на который распространяются законы непомерного гостеприимства, но принадлежал.
Мастер тихо и хитро улыбался. Я слышал за спиной шорох, оборачивался — Будда менял позу на задумчивую и меланхоличную позу Будды-Майтрай. Я отворачивался — он возвращался в прежнюю позицию. Мастер все посмеивался. За его спиной проплывали некие подобия волокнисто-облачных туманных образований, на которых восседали в строгом порядке и последовательности разных размеров, в зависимости от заслуг и позиции в иерархии, те самые, квалифицированные как министры, бодхисаттвы. Они проплывали перед моими уже смежающимися глазами и растворялись. Но растворялись не совсем — в смысле только перед моими глазами. А так-то — в истине — они плыли дальше, проплывая над всей территорией божественного Китая, по незаселенной Сибири, переваливая через низкорослый Урал, подплывали к Москве. Плыли над Кремлем, над Путиным, облаченным в белое отглаженное одеяние дзюдоиста, готового к бою, с лицом Смерти сидящим, застывшим в позе лотоса на мраморном сталинском письменном столе. Над прищурившимся Лениным, упершимся когтистым взглядом в каменные своды своего обитаемого Мавзолея и просматривающего сквозь их нависающую тяжесть это веретенообразное бесшумное пролетание. Над зарытым в многослойную тяжелую и сыроватую околокремлевскую почву бедным Брежневым, чьи кости, перемешанные с костями его сотоварищей по Политбюро, не тронуты серебристым молоточком вечности. Да, бывает такое. И такое вот было в моем присутствии — случилось, в смысле.
Нечто подобное, кстати, я замечал и в токийском православном храме. Я видел и чувствовал спиной перемещение ликов и золоченых фигур. Я воочию обнаруживал их как бы взаимозаменяемость и оживленность. Видимо, такое в самой почве и атмосфере местной многослойной во всех направлениях жизни. И я почувствовал и прочувствовал это.
Затем мастер проводил меня в разные отсеки алтарной части, все время, переступая каждый следующий придел закрытости и сакральности, приговаривая, что туда не может заходить никто, кроме мастера.
Только мастер один может заходить сюда! —
И сюда может входить только мастер. —
А вот сюда запрещается входить кому-либо иному, кроме мастера! — говорил он, поворачивая ко мне свою бритую синеватую голову в круглых поблескивающих очках.
Присутствовавший при сем его малолетний внук все время носился как угорелый, вставал, падал, прицеливался в невозмутимого Будду из какого-то своего мне неведомого наисовременнейшего детского вооружения. Поутру младенец колесил по огромному помещению храма на маленькой машинке. Лениво бродила бесхвостая кошка. Собаки, однако, не забредали — все они сидели на цепи в отдалении от храма. Быт же мастера дзэн-буддизма был исключительно обустроен, и не без мелкобуржуазного обаяния и уюта. Что меня, замечу, весьма удовлетворяло и даже радовало.
Помню, как во время одного из моих первых, совместных с Львом Семеновичем Рубинштейном, посещений Германии наш нервный, все время как бы подпрыгивающий, все время беспрерывно и быстро говоривший на приличном русском принимающий и опекающий из бывших левых и даже маоистов, длинный и тощий, в круглых очках на маленькой круглой бритой головке аспирант-славист повел нас вечерком отдохнуть. По его тогдашним левым представлениям нам должно было бы понравиться одно из наиболее радикальных тамошних мест бохумского молодежного общепита. Поздним вечером он привел нас в какое-то нехитрое подобие московской замызганной прокуренной забегаловки с покуроченным и утыканным окурками пластиковым оборудованием — столами, стульями, прилавками, голыми стенами и урчащими холодильниками. Переглянувшись с Рубинштейном, мы скромно, но недвусмысленно заявили хозяину, что подобного радикализма мы вдоволь насмотрелись в Москве и предпочитаем нечто уютное и мелкобуржуазное. В результате почти до середины ночи под неодобрительное, но смиренное молчание немца, ублаженные и разомлевшие, мы просидели в каком-то немыслимо тупом турецком заведении, сидя на коврах за маленькими разукрашенными столиками и под пронзительно-женское гуриеподобное пение из репродуктора. Но было приятно. Во времена нашего убогого стародавнего дворового детства мы только мечтали о подобного рода рае, подглядывая по вечерам в освещенные окна быт более зажиточных соседей с их коврами, телевизорами и яркими картинками на голых стенах.
Так что можно понять, что и обиход и обстановку мастера дзэн-буддизма я принял с пониманием и удовлетворением. В туалетах с подогреваемым полом и сиденьем, оснащенным сбоку каким-то маленьким светящимся мини-пультом (предназначение манипулятивных кнопок с японскими надписями я так и не смог разобрать), висели миленькие, собранные из пазлов изображения котят, козлят и детишек. В нескольких комнатах сияли модные мощные телевизоры с широченными экранами. Огромные жилые помещения заполнены были всяческими торшерами, резными столами и просто удобным японским убранством. Везде стояли огромные холодильники, набитые едой и разнообразной выпивкой, как в дорогих гостиницах. Я справился: а действительно не специализированная ли это какая гостиница для специальных дзэн-буддийских посланников, паломников или странников? Нет, просто жилой дом. И все эти невероятные удобства предназначены для обычной размеренной жизни трех членов семьи — мастера, его жены и престарелой, но улыбчивой матери жены восьмидесяти семи лет. Да, еще упустил временно проживающего внука. Да, еще учеников забыл. Но те если и пользуются удобствами и обстановкой, то, думается, нечасто и нерегулярно. Ученики все-таки. Понятно. Но для одной семьи — действительно очень удобно. И не только для семьи, но и для случайно попавших сюда странников.
Мастер подарил мне черный веер с начертанной на обеих сторонах древнейшей буддийской сутрой. Веер, как мне тут же с уважением и даже с неким почтительным ужасом объяснили осведомленные окружающие, производится только для священнослужителей и в открытой продаже не бывает. Я, естественно, с чувством поблагодарил мастера. Из собравшихся только мой сопровождающий, профессор местного университета, на две трети смог одолеть сложный древний текст. Возможно, сказалось и влияние алкоголя. Остальным, с их ограниченным набором известных иероглифов, текст оказался просто не по зубам. Ну, и еще, конечно, сам мастер с гордостью прочитал ее вслух, что заняло около получаса.
Вообще, он оказался на удивление милым и лихим парнем. На мой вопрос по поводу одного из кушаний, неведомых мне, да и, как оказалось, большинству весьма опытных и искушенных в этом деле сотрапезников, он ответствовал, что это из собачьего хуя. И сам же, не дожидаясь моей реакции, заливисто рассмеялся. Так это и было переведено профессором словесности местного университета — «из собачьего хуя» (вы же знаете лихость всех изучающих и изучивших русский язык любых чужеземных народов и стран в постижении и употреблении нашего мата). Мастер же подарил мне носки, майку и трусы, вернее, все-таки его жена, но от его прямого имени, когда после почти трехчасового блаженства в огромной ванне в огромной же ванной комнате как раз по соседству с молельным помещением я обнаружил, что все свои запасные вещи оставил в месте своего предыдущего пребывания. Подаренные вещи я ношу с благодарностью и теперь, вместе с чем-то вроде стеклянных четок на резиночке, одевающихся на запястье руки. Их перебирание успокаивает и расслабляет, а я так временами нуждаюсь в этом. И получаю. Четки помогают. И я с благодарностью вспоминаю про мастера.
Да, вспомнил еще — по всем городам присутствуют разной степени обустроенности и чистоты общественные туалеты. Это очень важно было упомянуть, не забыть. Вы отлично понимаете причины моей пунктуальности в данном деле. И я вспомнил, не забыл и упомянул, пусть и с некоторой задержкой. Вообще, этот вопрос, вернее, проблема связана для меня с одним необычайным и все время повторяющимся впечатляющим ночным видением, которое я все же здесь приводить не буду, так как оно может произвести неприятное впечатление, будучи соположенным с такой если и не возвышенной, то благостной картиной дзэн-буддийского храмового быта. Может быть, расскажу позднее, если случай придется.
Временами во время разговора мастер настолько широко улыбался, что пропадал. Да, да, пропадал. Тогда я сидел спокойно, ожидая его возвращения и не обращая внимания на остальных, которые тоже уже ни на что внимания не обращали. Мастер возвращался, поднимал чашечку саке, говорил:
Кампай! —
Ваше здоровье! — подхватывал я.
На здоровье! — встревал славист, употребляя столь ненавистное мне словосочетание, занесенное во все страны мира, видимо, поляками и безответственно воспринятое всеми славистами мира как аутентичное российское приветствие во время поднятия стаканов с любым качеством и составом алкоголя. Везде, где ни приходится мне сталкиваться с подобным, я объявляю решительную войну неведомо как закравшейся лингвистической ошибке. Почти неодолимость инерции и лености обманутых не ослабляет энергии и пунктуальности моих воспитательных усилий.
Не на здоровье, а ваше здоровье. —
А мне говорили, что на здоровье! —
И неправильно. На здоровье говорят за едой, в смысле, ешьте на здоровье. А когда выпивают, то — ваше здоровье, в смысле, пьем за ваше здоровье. — Ну, ваше здоровье! — соглашался незлобивый славист.
Мы, медленно потягивая, выпивали. Тогда и я вдруг пропадал, то есть обнаруживал на том месте, где я должен был бы присутствовать, пустоту. Я оглядывался в поисках себя, но обнаружить не мог. Потом переставал и оглядываться, так как терял себя полностью.