33136.fb2
Больше килограмма в одни руки не давайте! —
Продвигайтесь, продвигайтесь, а то там всякие без очереди лезут! —
Нет. Может быть, здесь килограммов всего больше и достаточно на всех. Может быть, времени тоже больше и на всех хватает. Но люди даже будто не замечают нарушителя, лезущего напролом. Они спокойно стоят, переговариваясь друг с другом и улыбаясь друг другу, ожидая своего. Если подходят без очереди — пропускают и его. Пропускают и третьего. И четвертого. И пятого, и шестого, седьмого, десятого. Ну, не знаю, пропустят ли двадцать пятого — скорее всего, и его пропустят. В результате, конечно же, когда-то наступает пауза между внеочередниками, дождавшийся, спокойно раскланявшись с собеседниками по очереди, исчезает в кабинете, там, комнате, кассе и т. п. Просто какая-то эмоциональная тупость. В Германии, например, такое не пройдет. Там Ordnung. Это — святое! За него, ради него, во имя его, с его именем на устах прямо-таки затопчут. Помню, случилось мне в Кельне во время какого-то их регулярно-ежегодного со времен средневековья фестиваля поспешать на некую встречу. Люди загодя, с утра выстраивались огромными семьями по бокам предполагаемого шествия. Они заполонили все тротуары. Когда же я, спеша, попытался, прижимаясь к тротуару, обогнуть их по проезжей части, они в ярости и безжалостно стали выпихивать меня на середину этой самой проезжей части, прямо под колеса приближающейся процессии в страхе, что я опережу их в подбирании бесплатно расшвыриваемых в толпу копеечных конфет. Они встали здесь с утра. Это место их. Оно им принадлежит по закону. Эти конфеты изначально и истинно принадлежат и предназначены им. А ты — хоть и погибай, если вне закона. Нет, в Японии все человечнее, хотя и в странной своей такой вот бесчувственно-безразличной человечности.
Подобное же терпеливое отношение здесь, извините, и к воронам. В Японии водятся именно вороны (ударение на первом о), а не как у нас вороны (ударение на втором о). К сожалению, у меня на клавиатуре почему-то нет знака ударения, и приходится изъясняться таким неадекватным способом. Но, думаю, понятно. Вороны, надо сказать, противные, наглые, кричат удивительно громкими, базарными, отвратительными истерическими голосами. В своей наглости они пикируют прямо на головы людей. Случая заклевывания человеческих особей, типа хичкоковского, по-моему, не наблюдалось. Во всяком случае, во время моего пребывания. Но одну впечатлительную нервную московскую профессоршу, обменивавшуюся здесь с японцами своим лингвистическим опытом, они прямо-таки затерроризировали массовыми пикированиями с тыльной стороны ей на затылок. Она утверждала, что были прямые и недвусмысленные попытки даже расклевать ей темечко. По счастью, подобного не случилось. Сотрясаемая нервным припадком, она утверждала также, что у них там какой-то специальный, коварно просчитанный и кем-то сверху санкционированный и иезуитски направляемый заговор против нее. Она не могла даже и помыслить, с какого неисповедимого верха исходила санкция. Она впала в истерическое состояние, сидела дома, забившись в угол с ногами на диване. Ей все время казалось, что вороны подглядывают в окна, собираясь большими стаями, ожидая ее появления на улице. Обеспокоившиеся ее долгим отсутствием, японские коллеги, пришедшие навестить, нашли ее совсем уж в невменяемом состоянии, непричесанную, с огромными кругами под глазами, беспрерывно повторявшую:
Они меня ожидают! —
Кто? — Они! —
Кто они? —
Птицы! Птицы! Ваши птицы!
Они хотят меня погубить! —
Почему? —
Не знаю! Не знаю! —
Но все это, скорее всего, были ее панические иррациональные фантазмы. Кто ее хотел убить? Птицы? Это же смешно! Хотя отчего же? Такие случаи известны. Они зафиксированы и в исторических документах, и в художественных произведениях. Но даже если в данном случае и не было таинственного преднамеренного заговора, то все равно неприятно. Сочувствующие коллеги обращались в какие-то человекозащитнические от зверей организации. Те приезжали, качали головой, сочувствовали и сокрушались. Затем уезжали. Не знаю, попытались ли они что-либо предпринять. В общем, это вам не наши, знающие приличие и свое место птички. Нет, это те, о которых неприязненно-уважительно поется:
Да, да, именно яростно распевая эти строки, я бросился на одного из таких, возымевших наглость спикировать сзади на меня, пока я мирно брел по парку в трансе сочинения очередного стихотворного опуса. Я был возвращен к реальности страшным шуршанием перьев над моей наголо побритой головой и запредельного ощущения касания прямо-таки Крылов смерти. Я отпрянул от неожиданности, и черное чудовище взмыло вверх. Местные специалисты, спрошенные по подобному поводу, отвечали по телевизору, что просто не надо обращать внимания на эти акты агрессии. Если уж очень тревожно — можно носить широкополую шляпу. В крайнем уж случае можно использовать и зонтик. Таков был ответ. Но не таков я, как и многочисленные мои пламенные соплеменники из России. Я преследовал наглеца по территории всего парка с дерева на дерево. Злодей выбирал наиболее высокие и укрытые ветви, но не укрытые от меня. Я был неудержим и неумолим в своей ярости пандавов, настигших кауравов. Или как их там звали. Или наоборот. Ярость моя была неизбывна и всесокрушающа. Я выбирал каменья покруглее, так как плоские во время полета заворачивались вокруг продольной оси и уходили вбок. Я как Давид точно отбирал снаряды для своего смертоносного метания. Супостат уже был не на шутку встревожен, даже в легкой истерике. Его сотоварищи, видимо чуя мою правоту, силу и несокрушимость, немного даже опасаясь за себя и за свое встревоженное укрытое потомство, держали откровенный нейтралитет. Я же мстил не только за себя, но и за ту невинную, доведенную почти до состояния каталепсии и безжизненности, безвинно сгубленную распущенными японскими птицами, мою милую соотечественницу-профессоршу. Я мстил за всех своих. И за Санька, в десятом классе бросившегося под колеса набежавшего поезда из-за первой в своей школьной жизни двойки, поставленной злобным и мстительным, одноглазым, похожим на свирепого убийцу, учителем математики по прозвищу Штифт. И за Толика, задохнувшегося в трубе в возрасте десяти — двенадцати лет. Мы все полезли исследовать только что привезенную на нашу законную территорию огромную канализационную трубу для предполагавшейся, но надолго затянувшейся и в результате так и не состоявшейся починки прорванной канализации. Толик полез первым. Мы за ним. Мы как-то выбрались, а он застрял. Когда прибежали вызванные нами взрослые и слесаря, его вынули уже синим и бездыханным. Это очень неприятно поразило все наше дворовое сообщество. Мстил я и за того Рыжего, хоть и чужого, из чужого, в смысле, двора, паренька, зарезанного нашим Жабой. А также за всю нашу поруганную и ввергнутую в разруху и передряги великую и многострадальную, чаему к возрождению, но и столь ныне далекую от него, страну.
Восклицал я, неся разор и сокрушение их змеиному гнезду. После двух-трех часов преследования противник был полностью морально и физически сломлен, впав в каталептическое смертеподобное состояние полнейшего отсутствия. Остановившись и немного отдышавшись от стремительного бега и неистовства, я пристально присмотрелся к опозоренному врагу и решил удовлетвориться результатом. Я победоносно оглядел окрестности, всем своим видом предупреждая об ответственности и последствиях любого, попытавшегося бы повторить этот рискованный агрессивный шаг. И они поняли. Мы все всё поняли. Я был удовлетворен. Таков был мой ответ мерзавцу и им всем. Наш ответ. И он был понят. Понят сполна. Всё, поколебавшись, временно замутив четкие контуры, вернулось на свои привычные прочные жизненные основания. И больше не повторялось.
Замечу попутно, что птицы чрезвычайно обучаемы. Не хуже человека. Как, например, в наиновейшем, недавно построенном многоуровневом вокзале в Киото, где установили широко рекламировавшееся и многократно с торжеством и естественной гордостью демонстрировавшееся устройство высоковольтного напряжения для убийства голубей, чтобы те не залетали в крытые помещения и не гадили на головы посетителей. Показывали хрупкие, мгновенно, но все же прилично поджаренные тушки голубей. И что же? Попривыкли птички. Перестали залетать, так что у местных правозащитников прав животных даже причина жаловаться исчезла. Да и птицы вроде бы не жаловались. Во всяком случае, ни в каком органе массовой информации подобного не появлялось.
Или вот я, например, на старости лет в той же самой Японии, да и в том же самом парке, где раскинулось поле моего праведного сражения с вороном, научился ездить на велосипеде без рук. До этого я все умел — и ездить, и тормозить, и заворачивать, и слезать, и влезать на велосипед, и объезжать попадающихся на пути детей, женщин и животных, и кататься с одной и другой рукой по отдельности, и даже падать без видимого ущерба для здоровья. А вот без рук ездить научиться не довелось. Так вот, на склоне лет научился. Надо — всему научишься.
Посмотришь, как другие делают, приглядишься, и получится. А в Японии я много глядел по сторонам, приглядывался. И многому научился, новому для себя.
Страна, скажу вам, несомненно, затягивающая, заражающая. Более чем другие страны. Ну, может быть, и не более, но по контрасту это более замечается. Обращаешь внимание, замечаешь на себе и других. В европейских странах, по сути, все социально-бытовые проявления достаточно одинаковы, с большим или меньшим упором на privacy. А здесь через некоторое время начинаешь ловить себя на том, что при встречах и расставаниях с людьми безумно долго кланяешься почти в пояс и мягко улыбаешься. Ловишь себя на этом, внутренне улыбаешься, но продолжаешь, попав в инерцию окружающих беспрерывных раскланиваний. Одного американца, прожившего здесь достаточно долгое время, выучившего японский, не могу судить насколько хорошо, я пытался зачем-то, уж не помню по какой причине, обучить произношению слова «толмач». Все выходило «тормач». Уже немного погодя, после прибытия в Японию, встречающиеся на улицах весьма нечастые европейские лица кажутся какими-то неправильными, неточными, грубыми, относительно предельной ясности и чистоты японского лица. Кстати, европейцы здесь еще настолько нечасты, что при встречах на улице приветствуют друг друга как нечто племенное родственное в неродственном окружении. Большинство из них, кстати, — в основном игроки местных многочисленных разнообразных футбольных команд, переполненных белыми и черными выходцами из Латинской Америки, Австралии, быв. Югославии, Румынии, еще каких-то футбольно-играющих стран всевозможных континентов. Играют неплохо. Да и сами японцы весьма навострились в этом деле. Вот, к примеру, на днях они разгромили 5:1 сборную Объединенных Арабских Эмиратов. Нашим, скажем, это нынче не под силу.
Традиционно, с момента открытия страны для иноземцев, им были предоставлены права на жительство в пяти портах. Ну, порты — это условное название. В те времена, в конце XIX века, они являли из себя некие жалкие и убогие рыбацкие поселения, достаточно удаленные от городов. Иностранцев поселяли там, дабы не портили и не пугали добропорядочное население. А население тогда было действительно пугливое в этом отношении. Да, отчасти и поныне. И поныне, говаривают, только в тех же городах-портах Нагасаки, Йокагамы, Кобе количество европейцев вполне сопоставимо с количеством азиатских лиц в современных европейских и американских городах. В последнем из них, Кобе, к слову, поселился и главный японский мафиози-якудза. Уж не знаю, чем он был привлечен — не мечтой ли о диком американском Западе, сходством ли Кобе с Чикаго 20-х годов, воплотившемся в этих, столь многочисленных в городе бледных мучных американских лицах. Я в упомянутых резервациях для европейцев не бывал. Сами же длинные и массивные американцы в мелких японских помещениях и в транспорте остальных населенных пунктов, посещаемых мною, воспринимаются до сих пор крайне нелепыми, если не комически-уродливыми. Уж извините, господа американцы, я не хотел. Сама природа так вот вас обнаруживает. Правда, заметим, только в пределах Японии. В самой же Америке американцы — ничего, вроде бы такими и должны быть. Я их там тоже неоднократно наблюдал. Там в их внешности ничего необычного в глаза не бросается. Там им подобное незазорно. Во всяком случае — могут. Позволено. Не запрещено. Так что и будьте!
После совсем недолгого пребывания здесь и телевидение начинаешь смотреть спокойно, с полной уверенностью понимания необходимой критической массы информации. И действительно, получаешь ее, тем более что принцип телевизионного вещания повсюду один. А детали — кого там убили, кто убил, за что, убили ли, промахнулись ли, обманули ли, — все это в общем-то и не важно. Важно, что было событие. Случилось что-то. При встречах и разговорах с японцами утвердительно киваешь головой и, только опомнившись, к вящему удивлению и огорчению говорящего, виновато улыбаешься и разводишь руками:
Извини, старик, рад бы, да не понимаю! —
????? —
Не понимаю я по-японски. Это я так. —
??????????? —
А ему вдруг все это странно, что ты слушал, слушал и вдруг рожу какую-то корчишь. Но он виду не подает, только ждет и настороженно улыбается. Потому что в общем-то понимаешь все, потому что нельзя не понимать простое, осмысленное и неподдельное человеческое говорение. А если не понимаешь, так что уж с тобой поделаешь? Живи, если можешь. Так и стоите друг против друга. Потом приходит окончательная взаимная ясность и понимание.
Да жизнь, в принципе, полна всевозможного и принципиального непонимания и взаимонепонимания. Один человек, например, в Берлине, весьма и весьма оснащенный немецким, чтобы понимать все тонкости произношения и содержания, но в стесненных денежных обстоятельствах, что чрезвычайно угнетало его и постоянно томило, поздней ночью, переходя улицу, услышал прямо за своим плечом:
Мне бы вполне хватило сто марок, — почему-то решил поделиться с ним своими проблемами среди ночи молодой женский голос.
Да и мне сто бы марок вполне хватило, — вздохнул наш человек и мысленно представил их себе. И, только отойдя метров пятьдесят, он внезапно понял, что разговаривал с проституткой и его ответ был просто неуместен, если не двусмыслен.
Так вот, постепенно замечаешь, что как-то отсыхаешь от своей прошлой жизни. Уже и не интересуешься:
А что там? Может, случилось что? Может, переворот военный?! —
Переворот? Какой переворот? —
Да не знаю, может быть, какой-нибудь! — Интересно, а еще что там? По телевизору здесь больше восточные лица — корейцы, китайцы, индонезийцы. У них тоже что-то важное происходит, не менее важное, чем там у вас, вернее, у нас. Запад здесь — это Америка. Оттуда новостей поступает достаточное количество и в достаточном ассортименте. Иногда, бывает, мелькнет до боли знакомая по прежней жизни картинка российской жизни. Да и исчезнет. Да и не поймешь, что сказали про нее — то ли все ужасно, то ли все хорошо будет. То ли уже все хорошо, а будет еще лучше. Как узнаешь?
Припоминается, как совсем недавно в Сибири на неком крохотном полустаночке к нам подошел небритый мужичонка:
Из Москвы? —
Да вроде. —
Ага. И как там? —
Да все нормально. —
А как там у вас этот, ну, лысый. Все кричит и кукурузу всех заставляет сеять, а? —
Господи, это он про Хрущева. Уж того скинули как тридцать шесть лет. Уж он и помер, не припомнить когда! Уже и памятник поставлен! Уже и бронза на нем успела потускнеть, а гранит замылиться многолетними ветрами и дождями! Уж и другие поумирали. А за ними и еще другие. А здесь вот он, Никита Сергеевич, живет как живой, даже в какой-то мере властвуя над местными умами. Ну, во всяком случае, над умом этого любопытствующего по поводу современной политики и социальной жизни.
Или в другой раз, в Эстонии, одна старая русская женщина, всю жизнь проведшая среди местных молчаливых поселенцев, как-то притомившись под вечер от рутинной каждодневной сельскохозяйственной работы, прилегла на деревянную лавку:
Дмитрий, ты бы почитал мне что-нибудь под вечер. —
А что? —
Да хоть газетку. —
Где же она? —
А за печкой для растопки. Там их много. —
Они же двухгодичной давности. —
А мне-то что? —
И действительно — что ей?
Так вот и в эмиграции, на каких-нибудь там каменистых Бурбульских островах поначалу вспоминается ласковая ровная, сплошь заросшая свежей мягкой зеленой травой родина. Со временем образ ее и вовсе теряет всякую ненужную шероховатость все время сменяющейся поверхности и обретает вид некоего гладкого светящегося высоко парящего шаровидного ностальгического объекта. Через двадцать лет, в слезах вступив на чаемую землю, обнаруживаешь, что ее нет. Что все абсолютно неузнаваемо. Что она осталась именно там, откуда ты примчался в поисках ее, то есть на скалистых берегах Бурбульских островов. Скорее, скорее назад, на эти самые Бурбульские острова! И снова, как и в недавно ушедшие времена, снова поется в душе: