33152.fb2 Том 1. Детство, Отрочество, Юность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Том 1. Детство, Отрочество, Юность - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Незаконченное, наброски

История вчерашнего дня[117]

Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому, что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но [не] менее того понятных душе нашей, проходит в один день. Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что недостало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать. <С какой стороны ни посмотришь на душу человеческую, везде увидишь беспредельность, и начнутся спекулации*, которым конца нет, из которых ничего не выходит и которых я боюсь.> К делу.

Встал я вчера поздно, в 10 часов без четверти, а все оттого, что лег позже 12-ти. (Я дал себе давно правило не ложиться позже 12-ти, и все-таки в неделю раза 3 это со мною случается); впрочем, есть такие обстоятельства, в которых я ставлю это не в преступление, а в вину; обстоятельства эти различны; вчера было вот какого рода.

Здесь прошу извинить, что я скажу, что было третьего дня; ведь пишут романисты целые истории о предыдущей генерации своих героев.

Я играл в карты; но нисколько не по страсти к игре, как бы это могло казаться; столько же по страсти к игре, сколько тот, кто танцует польской по страсти к прогулке. Ж.-Ж. Руссо в числе всех тех вещей*, которые он предлагал и которых никто не принял, предлагал в обществе играть в бильбоке, для того чтобы руки были заняты; но этого мало, нужно, чтобы в обществе и голова была занята или, по крайней мере, имела такое занятие, про которое можно бы было говорить или молчать. Такое занятие у нас и придумано — карты. Люди старого века жалуются, что «нынче разговора вовсе нет». Не знаю, какие были люди в старом веке (мне кажется, что всегда были такие же), но разговору и быть никогда не может. Разговор как занятие — это самая глупая выдумка. Не от недостатка ума нет разговора, а от эгоизма. Всякой хочет говорить о себе или о том, что его занимает; ежели же один говорит, другой слушает, то это не разговор, а преподавание. Ежели же два человека и сойдутся, занятые одним и тем же, то довольно одного третьего лица, чтобы все дело испортить: он вмешается, нужно постараться дать участие и ему, вот и разговор к черту.

Бывают тоже разговоры между людьми, которые заняты одним, и никто им не мешает, но тут еще хуже: каждый говорит о том же по своей точке зрения, перенося все на свою или меряя по своей мерке, и чем более продолжается разговор, тем более отдаляется один от другого, до тех пор пока каждый увидит, что он уже не разговаривает, а проповедует с не доступной никому, кроме него, вольн[остью], выставляя себя примером, а другой его не слушает и делает то же. Катали ли вы яйца на святой неделе? Пустите два яйца одинакие по одному лубку, но у каждого носок в свою сторону. И покатятся они сначала по одному направлению, а потом каждое в ту сторону, в которую носочек. Есть в разговоре, как и в катанье яиц, шлюпики, которые катятся с шумом и не далеко, есть востроносые, которые бог весть куда занесутся; но нет двух яиц, исключая шлюпиков, которые бы покатились в одну сторону. У каждого свой носок.

Я не говорю о тех разговорах, которые говорятся оттого, что неприлично было бы не говорить, как неприлично было бы быть без галстука. Одна сторона думает: ведь вы знаете, что мне никакого дела нет до того, о чем я говорю, но нужно; а другая: говори, говори, бедняжка, — я знаю, что необходимо.

Это уже не разговор, а то же, что черный фрак, карточки, перчатки, — дело приличия.

Вот почему я и говорю, что карты хорошая выдумка. Во время игры можно поговорить тоже и потешить самолюбие, сказать красненькое словцо, не быв обязанным продолжать на тот же лад, как в том обществе, где только разговор.

Надо приберегать последний заряд ума на последний круг, в то время, как берешься за шляпу: вот время разразиться всем запасом. Как лошадь на приз. Иначе покажешься бледен и беден; и я замечал, что люди не только умные, но которые могут блеснуть в свете, теряли от недостатка в постепенности. Ежели сгоряча, пока не надоело, говоришь, а потом от скуки не хочется и отвечать, так и уйдешь; последнее впечатление останется, и скажут: «А как он тяжел…» Когда же в карты играют, этого нет, можно молчать не предосудительно.

Притом же женщины (молодые) играют, стало быть, чего лучше желать, чтобы 2–3 часа быть подле той женщины. А ведь ежели есть та женщина, этого за глаза довольно.

Так вот, я играл в карты, садился справа, слева, напротив, и везде было хорошо.

Такого рода занятие продолжалось до 12-ти часов без четверти. 3 роберта кончились. Отчего эта женщина любит меня (как бы мне хотелось здесь поставить точку) приводить в замешательство, и без того уже я не свой при ней; то мне кажется, что у меня руки очень нечисты, то сижу я нехорошо, то мучает меня прыщик на щеке именно с ее стороны.

Впрочем, кажется, она ни в чем не виновата, а я сам всегда не в своей тарелке с людьми, которых я или не люблю, или очень люблю. Отчего бы это? От того, что одним хочешь показать, что не любишь, а другим, что любишь, а показать то, что хочешь, очень трудно. У меня всегда выходит навыворот; хочешь быть холоден, но потом кажется это уже слишком, и сделаешься слишком приветлив с людьми, которых любишь и любишь хорошо, но мысль, что они могут думать, что любишь скверно, — сбивает, и делаешься сух и резок.

Она для меня женщина, потому что она имеет те милые качества, которые их заставляют любить, или, лучше, ее любить, потому что я ее люблю; но не потому, чтобы она могла принадлежать мужчине. Это мне в голову не приходит. У нее дурная привычка ворковаться с мужем при других, но мне и дела до этого нет; мне все равно, что она целовала [бы] печку или стол, — она играет с мужем, как ласточка с пушком, потому что душа хорошая и от этого веселая.

Она кокетка; нет, не кокетка, а любит нравиться, даже кружить голову; я не говорю кокетка, потому что или это слово нехорошо, или понятие, с ним связанное. Называть кокетством показывать голое тело, обманывать в любви — это не кокетство, а это наглость и подлость. Нет, а желать править и кружить головы, это прекрасно, никому вреда не делает, потому что Вертеров* нету, и доставляет себе и другим невинное удовольствие. Вот я, например, совершенно доволен, что она мне нравится, и ничего, больше не желаю. Потом, есть умное и глупое кокетство: умное — такое, которое незаметно и не поймаешь преступника на деле; глупое — напротив: ничего не скрыто, и вот как оно говорит: «Я собой не очень хороша, но зато какие у меня ноги! Посмотрите: видите? что, хороши?» — «Ноги у вас, может быть, хороши, но я не заметил, потому что вы показывали». Умное говорит: «Мне совершенно все равно, смотрите ли вы или нет; мне жарко, я сняла шляпу». — «Все вижу». — «А мне что за дело». У нее и невинное, и умное.

Я посмотрел на часы и встал. Удивительно: исключая, как когда я с ней говорю, я никогда не видал на себе ее взгляда, и вместе с тем она видит все мои движения. «Ах, какие у него розовые часы!» Меня очень оскорбило, что находят мои брегетовские часы* розовыми, мне так же обидно показалось [бы], ежели бы мне сказали, что у меня розовый жилет. Должно быть, я приметно смутился, потому что когда я сказал, что это, напротив, прекрасные часы, она, в свою очередь, смутилась. Должно быть, ей было жалко, что она сказала вещь, которая меня поставила в неловкое положение. Мы оба поняли, что смешно, и улыбнулись. Очень мне было приятно вместе смутиться и вместе улыбнуться. Хотя глупость, но вместе. Я люблю эти таинственные отношения, выражающиеся незаметной улыбкой и глазами, и которых объяснить нельзя. Не то чтобы один другого понял, но каждый понимает, что другой понимает, что он его понимает, и т. д.

Хотелось ли ей кончить этот милый для меня разговор, или посмотреть, как я откажусь, и знать, откажусь ли я, или просто еще играть: она посмотрела на цифры, написанные на столе, провела мелком по столу, нарисовала какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. «Давайте еще играть 3 роберта». Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme[118], который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и [1 неразобр. ] не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «Нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, — то есть не весь я, а одна какая-то частица меня. Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер. Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…

Comme il est aimable, ce jeune homme[119].

Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. Я стал извиняться, что не могу; но так [как] для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она меня называет в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это от того, что я… «Останься ужинать», — сказал муж. Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло. Видно было, что умственная сторона моя не участвовала в этой нелепости. Мне очень стало досадно, и [я] начинал было порядком журить самого себя, когда меня развлекло весьма приятное обстоятельство. Она с большим вниманием нарисовала что-то, чего я не видал, подняла мелок немного выше, чем бы было нужно, положила его на стол, потом, упершись руками на диван, на котором сидела, и передвигаясь со стороны на другую, придвинулась к самой спинке и подняла головку — головку с тонким и кругловатым очерком лица, черными, полузакрытыми, но энергическими глазами, с узеньким и острым, острым носиком и с таким ртом, который с глазами составлял одно и всегда выражал что-нибудь новое. В эту минуту, как сказать, что он выражал? Была и задумчивость, и насмешка, и болезненность, и желание удержаться от смеха, и важность, и каприз, и ум, и глупость, и страсть, и апатия, и еще мало ли что он выражал. Немного погодя муж вышел, должно быть, приказать ужин.

Когда меня оставляют одного с ней, мне всегда делается страшно и тяжело. Когда я провожаю глазами тех, которые уходят, мне так же больно, как в 5-й фигуре*: я вижу, как дама моя переходит на другую сторону и я должен оставаться один. Я уверен, что Наполеону не так больно было видеть*, как саксонцы при Ватерлоо перешли к неприятелю, как мне в первой юности было больно смотреть на эту жестокую эволюцию. Средство, которое я употребляю в кадрили, употребляю я и при этом случае: я делаю, как будто не замечаю, что я один и даже теперь разговор, который был начат до его ухода, кончился; я повторил последние слова, сказанные мною, прибавив только: «так, стало быть», она повторила свои, прибавив: «да». Но вместе с тем тут же завязался другой, неслышный разговор.

Она. Я знаю, зачем вы повторяете то, что уже сказали: вам неловко быть одному, и вы видите, что мне неловко, — так чтобы казаться нам занятыми, вы заговорили. За это внимание вас очень благодарю, но можно бы сказать что-нибудь поумнее. Я. Это правда, ваше замечание верно, но я не знаю, отчего вам неловко; неужели вы думаете, что ежели вы одни, то я стану вам говорить такие вещи, которые будут вам неприятны? И чтобы доказать вам, как я готов жертвовать своими удовольствиями для вас, что как мне ни приятен наш теперешний разговор, я стану говорить громко. Или вы начинайте. Она. Ну, давайте!

Я только что приводил рот в порядок, чтобы сказать какую-нибудь такую вещь, при которой можно бы было думать об одном, а разговаривать о другом, как она начала разговор громкий, который, по-видимому, мог бы продолжаться долго; но в таком положении самые занимательные вопросы падают, потому что продолжается тот разговор. Сказавши по фразе с каждой стороны, мы замолчали, попробовали еще говорить, опять замолчали. Тот разговор. Я. Нет, никак нельзя говорить, так как вам, я вижу, неловко, лучше бы, если б воротился ваш муж. Она (громко). Человек, где Иван Иванович? Попроси их сюда. — Ежели бы кто не верил, что есть такие тайные разговоры, то вот доказательство.

«Я очень рад, что мы теперь одни, — продолжал я тем же способом разговаривать, — я вам заметил уже, что вы меня часто оскорбляете своим недоверием. Ежели я нечаянно дотронусь до вашей ножки своей ногой, вы сейчас спешите извиняться и не даете мне времени сделать того же, когда я только что, разобрав, что это действительно ваша нога, хотел извиниться. Я за вами не могу поспеть, а вы думаете, что я неделикатен».

Муж пришел. Мы посидели, поужинали, поговорили, и я поехал домой в половине первого.

В санях

Теперь весна, 25 марта. Ночь тихая, ясная; молодой месяц виднелся напротив из-за красной крыши большого белого дома; снегу уже мало.

«Подавай, N!..»

Одни мои ночные санки были у подъезда, да и Дмитрий очень хорошо и без возгласа лакея слышал, что я выхожу, потому что слышно было его чмоканье, как будто он целовал кого-нибудь в темноте, и которое, по моим предположениям, имело целью заставить маленькую лошадку сдвинуть сани с камней мостовой, по которой неприятно скрипели и визжали подреза*. Наконец санки подъехали, услужливой лакей взял меня под локоть и повел сажать; ежели бы он не держал меня, я бы прямо прыгнул в сани, теперь же, чтобы не оскорбить его, я пошел тихо и продавил ледочек подернувшейся лужи и замочил ноги. «Благодарствуй, брат. Дмитрий, морозит?» — «Как же можно-с; теперь все по ночам заморозки пойдут-с».

«Как глупо! Зачем я спрашиваю?» Неправда, ничего глупого нет: тебе хочется говорить, быть в сношениях с людьми, потому что ты весел. Отчего же я весел? За полчаса ежели бы я сел в сани, я бы не стал разговаривать. А оттого, что ты довольно хорошо говорил перед отъездом, оттого, что ее муж тебя вышел провожать и сказал: «Когда ж мы опять увидимся?» Оттого, что как только лакей тебя увидал, он сейчас встрепенулся, и несмотря на то, что пахло от него петрушкой, он с удовольствием тебе услужил. Я ему как-то дал полтинник. Во всех наших воспоминаниях середина выпадает, а остается первое и последнее впечатление, особенно последнее. Поэтому прекрасный обычай хозяину дома провожать гостя до двери, у которой, обыкновенно устроив ноги винтом, нельзя хозяину не сказать чего-нибудь любезного гостю; несмотря ни на какую короткость отношений, этим правилом пренебрегать не надо. Так, например, «когда мы опять увидимся» ничего не значит, но невольно [из] самолюбия гость переведет так: когда значит: пожалуйста поскорее, мы значит: я и жена, которой тоже очень приятно тебя видеть; опять значит: мы нынче провели вечер вместе, но с тобой нельзя соскучиться; увидимся значит: еще раз нам сделай удовольствие; и гостю остается приятное впечатление. Также необходимо, особенно в домах не хорошо устроенных, где не все лакеи, особенно швейцар (это самое важное лицо, потому что первое и последнее впечатление), учтивы, давать денег людям. Они вас встречают и провожают, как человека домашнего, и услужливость их, источник коей полтинник, переводишь так: вас здесь все любят и уважают, поэтому мы стараемся, угождая господам, угодить вам. Может быть, только и любит и уважает лакей, но все-таки приятно. Что за беда, что ошибаешься? ежели бы не было ошибок, то не было бы…

«Аль белены объелся!.. Чеорт!..»

Мы с Дмитрием тихохонько и скромнехонько ехали каким-то бульваром и держимся ледочком правой стороной, как вдруг какой-то «леший» (Дмитрий так назвал после его) в карете парой столкнулся с нами. Разъехались, и только отъехавши шагов десять, Дмитрий сказал: «Вишь, леший, правой руки не знает!»

Не думайте, чтобы Дмитрий был робкий человек или не скор на ответ. Нет, он, напротив, хотя был небольшого роста, с бритой бородой (но с усами), он глубоко сознавал собственное достоинство и строго исполнял долг свой, но причиной в этом случае его слабости были два обстоятельства. 1) Дмитрий привык ездить на экипажах, внушающих уважение, теперь же мы ехали на пошевеньках, запряженных очень маленькой лошадкой в весьма длинных оглоблях, так что даже кнутом с трудом можно было достать ее, и лошадка эта заплетала жалко задними ногами, что в зрителях посторонних могло возбудить насмешку, поэтому тем более обстоятельство это было тяжело для Дмитрия и могло уничтожить чувство [1 неразобр.]. 2) Должно быть, вопрос мой: «Морозит ли?» — напомнил ему такого же рода вопросы осенью в отъезде. Он охотник; охотнику есть о чем замечтаться — и забыть ругнуть впопад кучера, который не держит правую руку. У кучеров, как и у всех, тот прав, кто с большей уверенностью и прежде крикнет на другого. Есть исключения; например, ванька никак не может крикнуть на карету, одиночка, даже щегольская, с трудом может крикнуть на четверню; впрочем, все зависит от характера, от обстоятельств времени, а главное, от личности кучера, от направления, в котором едут. Я один раз видел в Туле разительный пример влияния, которое может иметь один человек на других дерзостью.

Было катанье на масленице; сани парами, четвернями, кареты, рысаки, шелковые салопы — все тянулись цепью по Киевской, — пешеходов кучи. Вдруг крик с поперечной улицы: «Держи, эй, держи лошадь-то! Пади, эй!» — громким, самоуверенным голосом. Невольно пешеходы посторонились, пары и четверни придержали. Что ж вы думаете? Оборванный извозчик, стоючи на избитых санишках, размахивая над головой концами вожжей, на скверной кляче с криком продрал на другую сторону, покуда никто не опомнился. Даже будочники и то расхохотались.

Ежели едут экипажи по одному направлению, то распря бывает продолжительнее: тот, кто обидел, старается угнать или отстать, другой же иногда успевает доказать ему неправоту поступка и берет верх; впрочем, когда едут в одну сторону, то перевес на стороне того, чьи лошади резвее.

Дмитрий хотя человек азартный и ругнуть любит, но сердце имеет доброе, скотину жалеет. Кнут он употребляет не как средство побуждения, но исправления, то есть он не погоняет кнутом: это несообразно с достоинством городского кучера, но ежели рысак не стоит у подъезда, он ему даст «раза». Я это сейчас имел случай заметить: переезжая из одной улицы на другую, лошадка наша насилу вытащила нас, и я заметил по отчаянным движениям спины, рук и чмоканью, что он был в неприятном положении. Ударить кнутом, — он к этому не привык. Ну, а что, ежели бы лошадь остановилась? Он не перенес бы этого, хотя тут нельзя было бояться шутника, который бы сказал: «Аль кормить?» Вот доказательство, что Дмитрий действует более по сознанию долга, чем из тщеславия.

Я много еще думал об многоразличных отношениях кучеров между собою, об их уме, находчивости и гордости. Должно быть, при больших съездах они узнают друг друга, с кем сталкивались, и переходят из враждебных в миролюбивые отношения. Все интересно на свете, особенно отношения тех классов, к которым мы не принадлежим.

Все эти отношения очень удобно прикладываются к отношениям вообще в жизни. Интересно тоже для меня отношения господ между собою и кучерами при такого рода столкновениях. «Эка дрянь, куда прешь?» Когда это обращается ко всему экипажу, невольно седок старается принять вид серьезной, или веселой, или беззаботной, — одним словом, такой, который он прежде не имел; заметно, что ему приятно бы было, ежели бы было наоборот; заметил я, что господа с усами в особенности сочувствуют обидам, нанесенным их экипажу.

— Кто едет? — Это прокричал будочник, который нынче утром при мне очень был оскорблен тоже кучером.

У подъезда против этой самой будки стояла карета; славный с рыжей бородой кучер, уложив под себя вожжи и опершись локтями на колени, грел спину на солнце, как было видно, с большим удовольствием, потому что даже почти совсем зажмурился. Напротив него будочник похаживал на площадке перед будкой и концом алебарды поправлял доску над лужей перед своим балконом. Вдруг ему не понравилось, или что карета тут стоит, или завидно стало, что кучеру так приятно греться, или хотел разговориться — он прошел по своему балкончику, заглянул в переулок, потом стукнул алебардой по доске: «Эй ты, куда стал? дорогу загородил». Кучер немного отщурил левый глаз, посмотрел на будочника и опять закрыл. «Съезжай! тебе, что ли, говорят!» Никакого внимания. «Аль не слышишь! сворачивай, говорят!» Будочник, видя, что нет ответа, прошел по балкончику, еще заглянул в переулок и, видно, собирался сказать что-нибудь разительное. В это время кучер приподнялся, поправил под собой вожжи и, повернувшись с заспанными глазами к будочнику: «Что зеваешь? Тебе, дураку-то, и ружья в руки не давали, а туда же кричит!»

— Подавай!

Кучер проснулся и подал.

Я посмотрел на будочника; он что-то пробормотал и сердито посмотрел на меня; ему, видно, неприятно было, что я слышал и смотрю на него. Я знаю, что ничем больше нельзя оскорбить человека в глубине, как тем, чтобы дать понять ему, что заметил, но говорить про это не хочешь; поэтому я сконфузился, пожалел будочника и пошел прочь.

Люблю я в Дмитрии тоже способность разом назвать человека; меня это забавляет. «Пади, шапка, служба, борода, пади, салазки, пади, прачка, пади, коновал, пади, фигура, пади, мусье». Удивительно умеет русский человек найти обидное слово другому, которого он в первый раз видит, не только человеку, сословию: мещанин — «кошатник», будто бы мещане кошек обдирают; лакеи— «лакало, лизоблюд»; мужик—«Рюрик», — отчего, не знаю; кучер — «гужеед» и т. д. — всех не перечтешь. Повздорь русский человек с человеком, которого первый раз видит, он сейчас окрестит его таким именем, которым заденет за живую струну: кривой нос, косой черт, толстогубая бестия, курносый. Надо испытать, чтобы знать, как верно и метко всегда попадают прямо в больное место. Я никогда не забуду обиды, которую заочно получил. Один человек говорил про меня: «Ах, он редкозубый!» Надо знать, что у меня зубы чрезвычайно дурны, испорчены и редки.

Дома

Я приехал домой. Дмитрий заторопился слезать, чтобы отворить ворота, я тоже, чтобы пройти в калитку прежде его; это всякий раз так бывает: я тороплюсь войти, потому что привык уже, он торопится подвезти меня к крыльцу, потому что он так привык. Я долго не мог дозвониться; свечка сальная очень нагорела, и Пров, мой лакей-старичок, спал. Покуда я звонил, вот о чем я думал: отчего мне противно входить домой, где и как бы я ни жил? противно видеть того же Прова на этом же месте, эту, же свечку, те же пятна на обоях, те же картины, так что даже грустно делается?

Особенно надоедают мне обои и картины, потому что они имеют претензию на разнообразие, а стоит посмотреть на них два дня, они хуже белой стены. Это неприятное чувство, входя домой, должно быть, оттого, что не рожден человек, чтобы в двадцать два года жить холостяком. То ли бы было, ежели бы можно было спросить Прова, который вскочил и, стуча сапогами (верно, чтобы показать, что он давно слышит и исправен), отворяет дверь: «Барыня почивает?» — «Никак нет, в (гостиной) книжку читают». То ли бы дело: взял бы я обеими руками за головку, подержал бы перед собой, посмотрел бы, поцеловал бы, и опять посмотрел, и опять поцелуй; и не скучно бы было ворочаться домой. Теперь один вопрос, который я могу сделать Прову, чтобы показать ему, что я заметил, что он никогда не спит, когда меня дома нет, это: «Был кто-нибудь?» — «Никого». Всякий раз, когда бывает такого рода вопрос, ответ Пров делает жалким голосом, и всякий раз мне хочется ему сказать: «Зачем же ты говоришь жалким голосом? Я очень рад, что никто не был». Но я удерживаюсь: Пров мог бы оскорбиться, а он человек почтенный.

Я обыкновенно вечером пишу дневник, франклиновский журнал* и ежедневные счеты.

Нынешний [день] я ничего не издержал, потому что ни гроша нету, так нечего писать в счетную книгу.

Дневник и журнал — другое дело: нужно бы было писать, но поздно, отложу до завтра.

Мне часто случалось слышать слова: «пустой человек, живет без цели»; и сам даже я это часто говорил и говорю, не от того чтобы я повторял чужие слова, но я чувствую в душе, что это нехорошо и что нужно иметь в жизни цель.

Но как же это сделать, чтобы быть «полным человеком и жить с целью»? Задать себе цель никак нельзя. Это я пробовал сколько раз, и не выходило. Надо не выдумывать ее, но найти такую, которая бы была сообразна с наклонностями человека, которая бы и прежде существовала, но которую я только бы сознал. Такого рода цель я, мне кажется, нашел; всестороннее образование и развитие всех способностей. Как одно из главных сознанных средств к достижению — дневник и франклиновский журнал. В дневнике я каждый день исповедуюсь во всем, что я сделал дурно. В журнале у меня по графам расписаны слабости — лень, ложь, обжорство, нерешительность, желание себя выказать, сладострастие, мало fierté[120] и т. д., все вот такие мелкие страстишки: в этот журнал я из дневника выношу свои преступления крестиками по графам.

Я стал раздеваться и думал: «Где же тут всестороннее образование и развитие способностей, добродетели, а разве этим путем дойдешь ты до добродетели? куда поведет тебя этот журнал, который служит тебе только указателем слабостей, которым конца нет, которые всякий день прибавляются и которыми, ежели бы ты даже уничтожил их, не достигнул бы добродетели? Ты только обманываешь себя и играешь этим, как дитя игрушкой. Разве достаточно какому-нибудь художнику знать те вещи, которых не нужно делать, чтобы быть художником? Разве можно отрицательно, удерживаясь только от вредного, достигнуть чего-нибудь полезного? Земледельцу не достаточно выполоть поле, надо вспахать и посеять его. Сделай себе правила добродетели и следуй им. Это говорила частица ума, которая занимается критикой. Я задумался. Разве достаточно уничтожить причину зла, чтобы было добро? Добро положительно, а не отрицательно. Оттого именно и достаточно, что добро положительно, а зло отрицательно; зло можно уничтожить, а добро нет. Добро всегда в душе нашей, и душа добро, а зло привитое. Не будь зла, добро разовьется. Сравнение с земледельцем не годится; ему надо посеять и пахать, а в душе же добро уже посеяно. Художнику нужно упражняться, и он достигнет искусства, ежели он не будет сообразоваться с правилами отрицательными, но ему нужно [1 неразобр. ] от произвола. Для упражнения в добродетели не нужно упражнений — упражнения: жизнь.

Холод — отсутствие тепла. Тьма — отсутствие света, зло — отсутствие добра. Отчего человек любит тепло, свет, добро? Оттого, что они естественны. Есть причина тепла, света и добра — солнце, бог; но нет солнца холодного и темного, нет злого бога. Мы видим свет и лучи света, ищем причину и говорим, что есть солнце: нам доказывает это и свет, и тепло, и закон тяготения. Это в мире физическом. В моральном мире видим добро, видим лучи его, видим, что такой же закон тяготения добра к чему-то высшему и что источник — бог.

Сними грубую кору с бриллианта, в нем будет блеск; откинь оболочку слабостей, будет добродетель. Но неужели только одни эти мелочи, слабости, которые ты пишешь в журнале, мешают тебе быть добрым? нет ли больших страстей? И потом, откуда такое множество каждый день прибавляется: то обман себя, то трусость и т. д., прочного же нет исправления, во многом никакого хода вперед. Это заметила опять [2 неразобр.]. Правда, все слабости, которые я написал, можно привести к трем разрядам, но так как каждая имеет много степеней, то комбинаций может быть без числа: 1) гордость, 2) слабость воли, 3) недостаток ума. Но нельзя все слабости относить отдельно к каждой, ибо они происходят от соединения. Первые два рода уменьшились, последняя, как независимая, может подвинуться только со временем. Например, нынче я солгал, как приметно было, без причины: меня звали обедать, я отказался, потом сказал, что не могу от того, что у меня урок. «Какой?» — «Английский язык», когда у меня была гимнастика. Причины: 1) мало ума, что вдруг не заметил, что глупо солгать, 2) мало твердости, что не сказал, почему, 3) гордость глупая, полагая, что аглицкий язык скорее может быть предлогом, чем гимнастика.

Разве добродетель состоит в том, чтобы исправляться от слабостей, которые тебе в жизни вредят, кажется, добродетель есть самоотвержение. — Неправда. Добродетель дает счастье потому, что счастье дает добродетель. Всякий раз, когда я пишу дневник откровенно, я не испытываю никакой досады на себя за слабости; мне кажется, что ежели я в них признался, то их уже нет.

Приятно. Я помолился и лег спать. Вечером я лучше молюсь, чем утром. Скорее понимаю, что говорю и даже чувствую; вечером я не боюсь себя, утром боюсь — много впереди. Прекрасная вещь сон во всех фазах: приготовление, засыпание и самый сон. Только что я лег, я думал: какое наслаждение увернуться потеплее и сейчас забыться; но только что я стал засыпать, я вспомнил, что приятно засыпать, и очнулся. Все наслаждения тела уничтожаются сознанием. Не надо сознавать; но я сознал, что сознаю, и пошло, и пошло, и заснуть не могу. Фу, досада какая! Для чего дал нам бог сознание, когда оно только мешает жизни? Для того, что напротив моральные наслаждения глубже чувствуются, когда они сознаны. Рассуждая так, я повернулся на другую сторону и раскрылся. Какое неприятное чувство в темноте раскрыться. Все кажется: вот схватит меня кто-то или что-то или тронет холодным или горячим раскрытую ногу. Я поскорее закрылся, подвернул под себя со всех сторон одеяло, спрятал голову и стал засыпать, рассуждая вот как.

<«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: «Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée»[121].>

Она думала, что Морфей — Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras; я себе так ясно и изящно представляю положение dans les bras, — особенно же ясно самые bras — до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть! Я потянулся. Помнишь, Saint-Thomas не велел* вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили.

Славная была травля, как подле станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колот[и?]. Как Сережа злился. Он у сестры. Что за прелесть Маша — вот бы такую жену! Морфей на охоте хорош бы был, только нужно голому ездить, а то можно найти и жену. Пфу, как катит Saint-Thomas — и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем, это хорошо dans les bras. Тут, должно быть, я совсем заснул. Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг — гора, я ее руками толкал, толкал, — свалилась; (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего? Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово, — видят — Василий в камзоле, и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, — еще больше. Василий не обращал на меня внимания и спросил: «Заряжено?» Кондитер тульский Дидрихс говорит: «Готово!» — «Ну, стреляй!» Дали залп. (Ставня стукнула) — и пошли польской, я с Василием, который уже не Василий, а она. Вдруг — о ужас! — я замечаю, что у меня панталоны так коротки, что видны голые колени. Нельзя описать, как я страдал (раскрылись голые [колени?]; я их во сне долго не мог закрыть, наконец закрыл). Но тем не кончилось; идем мы польской, и королева Виртембергская тут; вдруг я пляшу казачка. Зачем? Не могу удержаться. Наконец принесли мне шинель, сапоги; еще хуже: панталон вовсе нет. Не может быть, чтобы это было наяву; верно, я сплю. Проснулся. Я засыпал — думал, потом не мог более, стал воображать, но воображал связно картины, потом воображение заснуло, остались темные представления; потом и тело заснуло. Сон составляется из первого и последнего впечатления.) Мне казалось, что теперь под этим одеялом никто и ничто меня достать не может. Сон есть такое положение человека, в котором он совершенно теряет сознание; но так [как] засыпает человек постепенно, то теряет он сознание тоже постепенно. Сознание есть то, что называется душою; но душою называют что-то единое, между тем как сознаний столько же, сколько отдельных частей, из которых слагается человек; мне кажется, что этих частей три: 1) ум, 2) чувство, 3) тело. 1) есть высшее, и это сознание есть принадлежность только людей развитых, животные и животноподобные люди не имеют его; оно первое засыпает; 2) сознание чувства, принадлежность тоже одних людей, засыпает после; 3) сознание тела засыпает последнее и редко совершенно. У животных этой постепенности нет; также и у людей, когда они в таком положении, что теряют сознание, после сильных впечатлений или пьяные. Сознание сна будит сейчас.

Воспоминание о времени, которое мы проводим во сне, не происходит из того же источника, из которого происходят воспоминания о действительной жизни, — из памяти, как способности воспроизводить впечатления наши, но из способности группировать впечатления. В минуту пробуждения мы все те впечатления, которые имели во время засыпания и во время сна (почти никогда человек не спит совершенно), мы приводим к единству под влиянием того впечатления, которое содействовало пробуждению, которое происходит так же, как засыпание: постепенно, начиная с низшей способности до высшей. Эта операция происходит так быстро, что сознать ее слишком трудно, и привыкши к последовательности и к форме времени, в которой проявляется жизнь, мы принимаем эту совокупность впечатлений за воспоминание проведенного времени во сне. Каким образом объяснить то, что вы видите длинный сон, который кончается тем обстоятельством, которое вас разбудило: вы видите, что идете на охоту, заряжаете ружье, подымаете дичь, прицеливаетесь, стреляете, и шум, который вы приняли за выстрел, это графин, который вы уронили на пол во сне. Или вы приезжаем к вашему приятелю N., ждете его, наконец приходит человек и докладывает: N. приехал; это наяву вам говорит ваш человек, чтобы вас разбудить. Чтобы поверить справедливость этого, избави бог верить снам, которые вам рассказывают те, которые всегда что-нибудь видели, и видели что-нибудь значащее и интересное.

Эти люди от привычки выводить заключения из снов, на основании гадателей, дали себе форму известную, к которой они приводят все; добавляют из воображения недостающее и выкидывают все то, что не подходит под эту форму. Например, вам будет рассказывать мать, что она видела, как ее дочь улетела на небо и сказала: «Прощайте, маменька, я за вас буду молиться!» А она просто видела, что дочь ее лезла на крышу и ничего не говорила и что эта дочь, когда влезла наверх, сделалась вдруг поваром Иваном и сказала: «А вы не влезете».

А может быть, в воображении их по силе привычки [полно?] слагается то, что они рассказывают, и тогда это служит еще доказательством моей теории о сне…

Ежели хотите поверить, то на себе испытайте: вспомните ваши мысли, представления во время засыпания и просыпания и ежели кто-нибудь видел, как вы спали, и может рассказать вам все обстоятельства, которые могли подействовать на вас, то вы поймете, отчего вы видели то, а не другое. Обстоятельств этих так много, зависящих от сложения, от желудка, от физических причин, что всех не перечтешь. Но говорят, что когда мы видим во сне, что мы летаем или плаваем, это значит: мы растем. Заметьте, отчего один день вы плаваете, — другой летаете; вспомните все, и очень легко объясните.

Ежели бы пришлось видеть мой сон кому-нибудь из тех, которые, как я говорил, привыкли толковать сны, вот как бы рассказан был мой сон. «Видела я, что St.-Thomas бегает, очень долго бегает, и я будто говорю ему: «Отчего вы бегаете?» — и он говорит мне: «Я ищу невесту». Ну вот посмотри, что он или женится, или будет от него письмо…»

Заметьте тоже, что постепенности во времени воспоминаниям нет. Ежели вы вспоминаете сон, то вы знаете, что вы видели прежде.

Во время ночи несколько раз (почти всегда) просыпаешься, но пробуждаются только два низшие сознания души: тело и чувство. После этого опять засыпает чувство и тело — впечатления же, которые были во время этого пробуждения, присоединяются к общему впечатлению сна, и без всякого порядка и последовательности. Ежели проснулось и 3-е, высшее, сознание понятия и после опять засыпаешь, то сон уже разделяется на две половины.

Еще день (На волге)

3 июня

Вздумал я из Саратова ехать до Астрахани по Волге. Во-первых, думал я, лучше же, ежели время будет не благоприятное, проехать долже, но не трястись еще 700 верст; притом — живописные берега Волги, мечтания, опасность: все это приятно и полезно может подействовать; воображал я себя поэтом, припоминал людей и героев, которые мне нравились, и ставил себя на их место, — одним словом, думал, как я всегда думаю, когда затеваю что-нибудь новое: вот теперь только начнется настоящая жизнь, а до сих пор это так, предисловьице, которым не стоило заниматься. Я знаю, что это вздор. Сколько раз я замечал, что всегда я остаюсь тот же и не больше поэт на Волге, чем на Воронке, а все верю, все ищу, все дожидаюсь чего-то. Все кажется, когда я в раздумье, делать ли что-либо или нет: вот ты не сделаешь этого, не поедешь туда-то, а там-то и ждало счастье; теперь упустил навеки. Все кажется: вот начнется без меня. Хотя это смешно, но это заставило меня ехать по Волге в Астрахань. Я прежде боялся, и совестно мне было действовать по таким смешным поводам, но сколько я ни смотрел в прошедшую свою жизнь, я большей частью действовал по не менее смешным поводам. Не знаю, как другие, но я привык к этому, и для меня слова «мелочное, смешное» стали слова без смысла. Где же «крупные, серьезные» поводы?

Пошел я к Московскому перевозу и стал похаживать около лодок и дощаников. «Что, заняты эти лодки? Есть ли свободная?» — спросил я совокупности бурлаков, которые стояли у берега. «А вашей милости чего требуется?» — спросил у меня старик с длинной бородой, в сером зипуне и поярчатой шляпе. «До Астрахани лодку». — «Что ж, можно-с!»

Святочная ночь

I

В одну из ясных, морозных январских ночей святок 18.. года вниз по Кузнецкому мосту дробной рысью катилась извозчичья карета на паре худых, разбитых лошадей.

Только темно-синее высокое небо, усеянное пропадающими в пространстве звездами, заиндевшая борода кучера, захватывающий дыхание, щиплющий за лицо воздух и скрип колес по морозному снегу напоминали те холодные, но поэтические святки, с которыми мы с детства привыкли соединять какие-то смутные чувства — любви к заветным преданиям старины, темным народным обычаям и — ожидания чего-то таинственного, необыкновенного…

Нет ни белых громадных сугробов сыпучего снега, занесшего двери, заборы и окна, ни узких, пробитых около них тропинок, ни высоких черных дерев с покрытыми инеем ветвями, ни безграничных ярко-белых полей, освещаемых светлой зимней луной, ни чудной, исполненной невыразимой прелести тишины деревенской ночи. Здесь высокие неприятно-правильные дома с обеих сторон закрывают горизонт и утомляют зрение однообразием; равномерный городской шум колес не умолкает и нагоняет на душу какую-то неотвязную, несносную тоску; разбитый, навозный снег покрывает улицы и освещается кое-где ламповым светом, падающим из цельных окон какого-нибудь магазина, или тусклыми фонарями, которые, приставляя лесенку, поправляет засаленный будочник: все составляет резкую и жалкую противуположность с блестящим, безграничным покровом святочной Ночи. Мир божий и мир человеческий.

Карета остановилась у освещенного магазина. Из нее выпрыгнул стройный, хорошенький мальчик — лет 18 на вид — в круглой шляпе и шинели с бобровым воротником, из-за которого виден был белый бальный галстук, и, звеня колокольчиком, торопливо вбежал в дверь.

«Une paire de gants, je vous prie»[122],— отвечал он на вопросительный: «Bonsoir, monsieur»[123],— которым встретила его худощавая француженка из-за конторки.

— Vot’ numéro[124].

— Six et demi[125],— отвечал он, показывая маленькую, почти женски нежную руку.

Молодой человек, казалось, куда-то очень торопился; он, прохаживаясь по комнате, стал надевать перчатки так неосторожно, что разорвал одну пару; с детским движением досады, показывавшим в нем, однако, энергию, швырнул ее на землю и стал растягивать другую.

— Сын мой, это вы? — послышался приятно-звучный, уверенный голос из соседней комнаты, — войдите сюда.

Молодой человек по звуку голоса и еще более по названию сына тотчас узнал своего знакомого и вошел к нему.

Это был высокий мужчина, лет 30, чрезвычайно худой, с рыжими бакенбардами, проходящими по середине щек до концов рта и начала острых воротничков, длинным сухим носом, спокойными, впалыми, голубыми глазами, выражающими ум и насмешливость, и чрезвычайно тонкими, бледными губами, которые, исключая того времени, когда открывали прекрасные мелкие зубы, складываясь в выразительную, симпатичную улыбку, лежали всегда как-то особенно важно и строго. Он сидел, вытянув длинные ноги, перед большим трюмо, в котором, казалось, с удовольствием рассматривал отражавшуюся стройную фигуру молодого человека, и предоставлял полную свободу выказать свое куаферское искусство мосье Шарлу, который, ловко поворачивая в помадных руках щипцы и покрикивая на Эрнеста, подававшего их, давал, по своему выражению, «un coup de peigne à la plus estimable de ses pratiques»[126].

— Что, на бал, любезный сын?

— Да, а вы, князь?

— Тоже должен ехать; видите, — прибавил он, указывая на белый жилет и галстук, таким недовольным тоном, что молодой человек с удивлением спросил его: неужели он не хотел ехать? и что бы он делал в таком случае целый вечер?

— Спал бы, — отвечал он равнодушно и без малейшей аффектации.

— Вот этого я не могу понять!

— И я тоже не понимал лет 10 тому назад: лет 10 тому назад я готов был проскакать 300 верст на перекладных и не спать 10 ночей для одного бала; но тогда я был молод, разумеется, влюблен на каждом бале, а — главное — тогда мне было весело; потому что я знал, что я хорош, что, как меня ни поверни, никто не увидит ни лысины, ни накладки, ни вставленного зуба…

— А вы за кем волочитесь, сын мой? — прибавил он, вставая перед зеркалом и оправляя воротнички рубашки.

Этот вопрос, сделанный самым простым разговорным тоном, казалось, очень удивил молодого человека и привел в такое замешательство, что он, краснея и запинаясь, едва мог выговорить: «Я ни за… я ни… когда еще не волочился».

— Виноват, я и забыл, что в ваши года не волочатся, а влюбляются, так скажите мне, по крайней мере, в кого влюблены?

— Знаете, князь, — сказал молодой человек, улыбаясь, — что я даже не понимаю, что такое значит волочиться, faire le cour…

— Я вам сейчас объясню, — вы знаете, что такое быть влюблену?

— Знаю.

— Ну так волочиться — значит делать совершенно противное того, что делают влюбленные, — понемногу рассказывать про свою любовь и стараться, чтобы в вас были влюблены; одним словом, делать противное тому, что вы делаете в отношении к милому дебардёру,*в которого вы влюблены.

Молодой человек покраснел еще раз.

— Нынче утром мы с вашей кузиной говорили про вас, и она открыла мне вашу тайну. Почему вы до сих пор не представлены?

— Не было случая.

— Как можно, чтобы не было случая; нет, скажите лучше, что не можете решиться; я знаю, истинная, а в особенности первая, любовь стыдлива. Это нехорошо.

— Кузина нынче обещала представить меня, — сказал молодой человек, детски застенчиво улыбаясь.

— Нет, позвольте мне вас представить, любезный сын; поверьте, что я это сделаю лучше, чем ваша кузина; и посмотрите, с моей легкой руки, — прибавил он, надевая шинель и шляпу. — Поедем вместе.

— Для того, чтобы иметь успех у женщин, — продолжал он докторальным тоном, проходя к двери, не замечая ни поклонов мосье Шарля, ни улыбочки demoiselle de comptoir[127], слушавшей его, — для того, чтобы иметь успех у женщин, нужно быть предприимчиву, а для того, чтобы быть предприимчиву, нужно иметь успех у женщин, в особенности в первой любви, а для того, чтобы иметь успех в первой любви, нужно быть предприимчиву. Видите, cercle vicieux»[128].

II

Молодого человека звали Сережей Ивиным. Он был прекрасный мальчик, с душой юной, не отуманенной еще поздним сознанием ошибок, сделанных в жизни; следовательно, с светлыми мечтами и благородными побуждениями. Окончив курс в училище… совершенным ребенком душою и телом, он приехал в Москву к своей матери — милейшей женщине старого века и любившей его так, как может любить мать единственного сына, которым гордится.

Приехав в Москву, он как-то невольно и незаметно для самого себя очутился, как дома, в добродушном и — ежели можно так сказать — фамильном московском свете, в который люди с известным рождением, несмотря на их внутренние качества, принимаются во всех отношениях, как свои и родные; в особенности же — доверчиво и радушно, когда они, как Ивин, не имеют еще для этого света неизвестного прошедшего. Трудно сказать, было ли это для него счастием или нет; с одной стороны, свет доставлял ему много истинных наслаждений, а уметь наслаждаться в ту пору молодости, когда каждое отрадное впечатление с силой отзывается в юной душе и заставляет дрожать свежие струны счастия, уже большое благо; с другой же стороны, свет развивал в нем ту страшную моральную заразу, прививающуюся к каждой части души, которая называется тщеславием. Не то светское тщеславие, которое никогда не довольно тем кружком, в котором оно живет, а вечно ищет и добивается другого, в котором ему будет тяжело и неловко. Московский свет особенно мил и приятен тем, что он дружен и самостоятелен в своих суждениях; ежели человек раз принят в нем, то он принят везде, обсужден всеми одинаково, и ему нечего добиваться: живи, как хочешь и как нравится. Но у Сережи, несмотря на то, что он был умный и энергический мальчик, было тщеславие молодости. Смешно сказать, он — лучший московский танцор — мечтал о том, как бы ему попасть в скучную партию — по полтине — Г. О., о том, как бы ему, невинному и стыдливому, как девушка, — попасть на скандалезные вечера г-жи 3. и сойтись на «ты» с старым, сально-развратным холостяком Долговым. Прекрасные мечты любви, дружбы и смешные планы тщеславия с одинаковою прелестью неизвестности и силою увлечения молодости наполняли его воображение и как-то странно путались в нем.

На балах нынешней зимы, которые были для него первыми в жизни, он встречал графиню Шофинг, которую князь Корнаков, дававший всем прозвища, называл почему-то милым дебардёром. Один раз он танцевал против нее, глаза его встретились с простодушно-любопытным взглядом графини, и взгляд этот так поразил его, доставил столько наслаждения, что он не мог понять, как прежде не был без памяти влюблен в нее, и внушил, бог знает почему, столько страха, что он стал смотреть на нее как на существо необыкновенное, высшее, с которым он недостоин иметь ничего общего, и поэтому несколько раз убегал случаев быть ей представлену.

Графиня Шофинг соединяла в себе все условия, чтобы внушить любовь, в особенности такому молодому мальчику, как Сереже. Она была необыкновенно хороша, и хороша как женщина и ребенок: прелестные плечи, стройный, гибкий стан, исполненные свободной грации движения и совершенно детское личико, дышащее кротостью и веселием. Кроме того, она имела прелесть женщины, стоящей в главе высшего света; а ничто не придает женщине более прелести, как репутация прелестной женщины. Графиня Шофинг имела еще очарование, общее очень немногим, это очарование простоты — не простоты, противуположной аффектации, но той милой наивной простоты, которая так редко встречается, что составляет самую привлекательную оригинальность в светской женщине. Всякий вопрос она делала просто и так же отвечала на все вопросы; в ее словах никогда не заметно было и тени скрытой мысли; она говорила все, что приходило в ее хорошенькую умную головку, и все выходило чрезвычайно мило. Она была одна из тех редких женщин, которых все любят, даже те, которые должны бы были завидовать,

И странно, что такая женщина отдала без сожаления свою руку графу Шофинг. Но ведь она не могла знать, что, кроме тех сладких любезностей, которые говорил ей ее жених, существуют другие речи, что, кроме достоинств — отлично танцевать, прекрасно служить и быть любимым всеми почтенными старушками — достоинства, которыми вполне обладал г. Шофинг, — существуют другие достоинства, что, кроме той приличной мирной светской жизни, которую устроил для нее ее муж, существует другая жизнь, в которой можно найти любовь и счастие. Да, кроме того, надо отдать справедливость г. Шофинг, лучше его не было во всех отношениях жениха; даже сама Наталья Аполлоновна сказала в нос: «C’est un excellent partie, ma chère»[129]. Да и чего ей желать еще? Все молодые люди, которых она до сих пор встречала в свете, так похожи на ее Jean и, право, нисколько не лучше его; поэтому влюбиться ей в голову не приходило — она воображала, что любит своего мужа, — а жизнь ее сложилась так хорошо! Она любит танцевать и танцует; любит нравиться и нравится; любит всех своих хороших знакомых, и ее все очень любят.

III

Зачем описывать подробности бала? Кто не помнит того странного, поразительного впечатления, которое производили на него ослепительный свет тысячи огней, освещающих предметы со всех сторон и ни с одной — не кладущих тени, блеск брильянтов, глаз, цветов, бархата, шелку, голых плеч, кисеи, волос, черных фраков, белых жилетов, атласных башмачков, пестрых мундиров, ливрей; запаха цветов, душков женщин; звуков тысячи шагов и голосов, заглушаемых завлекательными, вызывающими звуками каких-либо вальсов или полек; и беспрерывное сочетание и причудливое сочетание всех этих предметов? Кто не помнит, как мало он мог разобрать подробности, как все впечатления смешивались, и оставалось только чувство или веселья, все казалось так легко, светло, отрадно, сердце билось так сильно, или казалось ужасно тяжело, грустно.

Но чувство, возбуждаемое балом, было совершенно различно в двух наших знакомых.

Сережа был так сильно взволнован, что заметно было, как скоро и сильно билось его сердце под белым жилетом, и что ему отчего-то захватывало дыхание, когда он вслед за князем Корнаковым, пробираясь между разнообразною, движущеюся толпою знакомых и незнакомых гостей, подходил к хозяйке дома. Волнение его еще усилилось в то время, как он подходил к большой зале, из которой ясней стали долетать звуки вальса. В зале было и шумнее, и светлее, и теснее, и жарче, чем в первой комнате. Он отыскивал глазами графиню Шофинг, ее голубое платье, в котором он видел ее на прошедшем бале. (Впечатление это было так еще свежо в его воображении, что он не мог себе представить ее в другом платье.) Вот голубое платье; но это не ее волосы; это какие-то дурные рыжие волосы и какие плечи и грубые черты: как мог он так ошибиться? Вот вальсирует женщина в голубом; не она ли? Но вот вальсирующая пара поравнялась с ним, и какое разочарование! Хотя эта женщина очень недурна, но ему она кажется хуже греха смертного. Так трудно какой бы то ни было красоте выдержать сравнение с развившимся в его воображении во всей чудной прелести воспоминания образом его любви. Неужели ее еще нет? Как скучно, пусто на бале! Какие у всех несносные скучающие лица! И зачем, кажется, собрались они все? Но вот кружок, отдельный от всех других; в нем очень немного действующих лиц; но зато как много зрителей, смотрящих с завистью, но не проникающих в него. И странно, почему эти зрители, несмотря на сильнейшее желание, не могут переступить эту границу, этот волшебный круг. Сережа пробирается в середину кружка. Тут у него больше знакомых, некоторые издалека улыбаются ему, другие подают руки; но кто это в белом платье с простой зеленой куафюркой на голове стоит подле высокого князя Корнакова и, закинув назад русую головку, наивно глядит ему в глаза и говорит с ним? Это она! Поэтический образ женщины в голубом платье, который с прошлого бала не выходил из его воображения, мгновенно заменяется образом, который кажется ему еще прелестнее и живее — той же женщины в белом платье и зеленой куафюрке. Но отчего же ему вдруг делается неловко? Он не знает хорошенько: держать ли шляпу в левой или в правой руке, с беспокойством оглядывается вокруг себя и отыскивает глазами кузину или хорошего знакомого, с которым бы он мог заговорить и скрыть свое смущение; но, на беду, все окружающие его лица ему незнакомы, и ему кажется, что в выражении лиц их написано: «Comme le petit Ivine est ridicule»[130]. Слава богу, кузина подзывает его, и он идет вальсировать с ней. Князь Корнаков, напротив того, так же спокойно, раскланиваясь знакомым мужчинам и женщинам, проходил первые комнаты, входил в большую залу и присоединялся к отдельному кружку, как бы он входил в свою спальню, и с тем же предзнанием того, что он должен встретить, с которым чиновник, приходя в отделение, пробирается в знакомый угол к своему столу. Он так хорошо знает каждого и его все так хорошо знают, что у него для каждого готово занимательное, забавное или любезное словечко. Почти с каждой есть начатой разговор, шуточка, общие воспоминания. <Для него ничто не может быть неожиданностью: он слишком порядочный человек и живет в слишком порядочном кругу, чтобы с ним могло случиться что-нибудь неприятное; ожидать же удовольствия от бала он давно уже отвык.> Ему не только не тяжело и не неловко, как Сереже, проходить через эти три гостиные, наполненные народом, а несносно видеть все одни знакомые лица, давно оцененные им, и которые, что бы он ни делал, с своей стороны никак не переменили бы о нем мнение, к которым, однако, нельзя не подойти и, по какой-то странной привычке говорить, не сказать не интересных ни для того, ни для другого слов, несколько раз уже слышанных и сказанных. Он так и делает; но все-таки скука — преобладающее в его душе чувство в эти минуты. Даже единственный интерес человека, как князь, не принимающего прямого участия в бале, то есть не играющего и не танцующего, — наблюдения, ни в каком отношении не могут представить ему ничего ни нового, ни занимательного. Подойдет ли он к разговаривающим группам в гостиных, они составлены все из тех же лиц, канва разговора их все та же самая: вот Д., имеющая репутацию московской красавицы, платье ее, лицо, плечи, все прекрасно, безукоризненно; но все то же пошло-бесстрастное выражение во взгляде и постоянной улыбке, и ее красота производит на него впечатление досады; около нее, как и всегда, увиваются молодой М., про которого говорят, что он, правда, дурен, но зато чрезвычайно остроумен, мил; он в душе находит, что Д. самая несносная женщина в мире; но волочится за ней только потому, что она первая женщина в московском свете; петербургский щеголь Ф., который хочет смотреть свысока на московский свет и которого за это никто терпеть не может, и т. д. Вот миленькая московская барышня Annette 3., которая, бог знает почему, не выходит столько времени замуж, следовательно, тут же где-нибудь и последняя ее надежда, барон со стеклушком и дурным французским языком, который целый год сбирается на ней жениться и, разумеется, никогда не женится. Вот маленький черномазый адъютантик с большим носом, который в полной уверенности, что любезность в нынешнем веке состоит в том, чтобы говорить непристойности, и помирая со смеху рассказывает что-то старой эманципированной деве Г… Вот старая толстая Р.…., которая так долго продолжает быть неприличною, что это перестало быть оригинальным, а сделалось просто гадко (и все отшатнулись от нее); около нее вертятся еще, однако, какой-то армейский гусар и молоденький студент, воображающие, бедняги, подняться этим во мнении света. Подойдет ли к карточным столам, — опять на тех же местах, что и пять лет тому назад, стоят столы и сидят те же лица. <Бывший откупщик не похудел нисколько, играет так же хорошо и неучтиво. Там старый генерал, как и всегда, платит дань маленькому сухому человечку, который, сгорбившись над столом, стоит.> Даже приемы тасовать, сдавать карты, сбирать взятки и карты [?], говорить игорные шуточки каждого давно известны ему. Вот старый генерал, с которого берут постоянную дань, несмотря на то, что он сердится и кричит на всю комнату, особенно сухой человечек, который, сгорбившись, молча сидит перед ним и только изредка исподлобья взглядывает на него. Вот молодой человек, который тем, что играет в карты, хочет доказать, что все ему надоело. Вот три старые барыни поймали несчастного партнера по две копейки, и бедный готов отдать все деньги, что у него есть в кармане, — отступного.

Корнаков подходит к столам, желает выигрывать? одни не замечают его, другие, не оглядываясь, подают руки, третьи просят присесть… Пойдет ли в залы, где танцуют: вот вертятся пять или шесть студентов, два приезжих гвардейца и вечные недоросли, молодые по летам, но состаревшиеся на московском паркете — Негичев, Губков, Тамарин, два или три устаревшие московские льва, которые уже не танцуют, а только любезничают, или ежели решаются пригласить даму, то делают с таким выражением, которое можно перевести так: посмотрите, как я резвлюсь.

Вот в кругу кавалеров стоят, как и всегда, неизвестные, неподвижные фраки, зрители, которые, бог один знает зачем, приехали сюда; только изредка между ними заметно движение, показывается смельчак, робко или слишком смело проходит через пустой круг, приглашает, может быть, единственную знакомую ему даму, делает с ней, несмотря на то, что ей это весьма неприятно, несколько туров вальса и опять скрывается за стеной стоящих мужчин. Вообще в московском свете мужчины разделяются на два разряда: или на недоученных мальчиков, смотрящих на свет слишком серьезно, или на устарелых львов, смотрящих или показывающих, что смотрят на него слишком свысока.

Какие-нибудь жалкие, ни с кем не знакомые, но приглашенные по проискам родственниц барышни сидят около стен и дурнеют от злости за то, что, несмотря на их прекрасные туалеты, стоившие, может быть, месячного труда, никто с ними танцевать не хочет. Всего не перескажешь, но дело в том, что для князя Корнакова все это страшно старо. Хотя много старых лиц сошло и много новых выступило на светскую арену за его время, но отношения, разговоры, действия этих лиц все те же самые. Матерьяльная часть бала, даже буфет, ужин, музыка, убранство комнат, все до того хорошо известно князю, что ему иногда становится невыносимо гадко 20-й раз видеть все одно и то же. Князь Корнаков был один из тех богатых, пожилых холостяков, для которых свет сделался необходимейшею и вместе скучнейшею из потребностей; необходимейшею потому, что в первой молодости, заняв без труда первое место в свете, самолюбие не позволяло ему испытывать себя на другой, неизвестной дороге в жизни и даже допускать возможность другого образа жизни; скучнейшею же потребностью сделался для него свет потому, что он был слишком умен, чтобы давно не разглядеть всю пустоту постоянных отношений людей, не связанных между собою ни общим интересом, ни благородным чувством, а полагающих цель жизни в искусственном поддержании этих постоянных отношений. Душа его всегда была полна бессознательной грусти о даром потерянном прошедшем и ничего не обещающем будущем, но тоска эта выражалась не тоскою и раскаянием, а желчною, светскою болтовнёю — иногда резкою, иногда пустою; но всегда умною и благородно-оригинальною. Он принимал так мало участия в делах света, смотрел на него так равнодушно, как бы сказать, à vol d’oiseau[131], что не мог приходить ни с кем в столкновение; поэтому никто не любил его, никто и не не любил; но все смотрели с тем особенным уважением, которым пользуются люди, составляющие свет.

IVУвлечение

— Encore un tour je t’en prie[132],— говорил Сережа своей кузине, обхватив ее тоненькую талию и с разгоревшимся лицом, легко и грациозно проносясь в вальсе уже 10-й раз через всю залу.

— Нет, довольно, я уже устала, — отвечала, улыбаясь, хорошенькая кузина, снимая руку с его плеча.

Сережа принужден был остановиться, и остановиться именно подле той двери, у которой, небрежно облокотившись, с обычным выражением самодовольного спокойствия, стоял князь Корнаков и что-то говорил <хорошенькой> графине Шофинг.

— Вот он сам, — сказал он, указывая глазами на Сережу. — Подойдите к нам, — прибавил он ему, в то же время почтительно кланяясь хорошенькой кузине. — Графиня желает, чтобы вы были ей представлены.

— Я очень давно желал иметь эту честь, — с детски смущенным видом проговорил Сережа, кланяясь.

— Этого, однако, нельзя было заметить до сих пор, — отвечала графиня, с простодушной улыбкой глядя на него.

Сережа молчал и, краснея все более и более, придумывал, что бы сказать, кроме банальности, <а кроме банальности, он не знал, что сказать>. Князь Корнаков, казалось, с большим удовольствием смотрел на искреннее смущение молодого человека, но, заметив, что оно не прекращается и даже, несмотря на всю светскую рутину графини, сообщается и ей, сказал:

— Accorderez vous un tour de valse, madame la comtesse?[133]

Графиня, зная, что он давно уже не танцует, с удивлением посмотрела на него.

— Pas à moi, madame la comtesse; je me sens trop laid et trop vieux pour prétendre à cet honneur[134].

— Вы меня извините, любезный сын, что я взял на себя роль вашего переводчика, — прибавил он ему. Сережа поклонился. Графиня встала перед ним, молча согнула хорошенькую ручку и подняла ее на уровень плеча; но только что Сережа обвил рукою ее стан, музыка замолчала, и они стояли так до тех пор, пока музыканты, заметив знаки, которые подавал им князь, снова заиграли вальс. Никогда не забудет Сережа этих нескольких секунд, во время которых он раза два то сжимал, то оставлял талию своей дамы.

Сережа не чувствовал, как скользили его ноги по паркету; ему казалось, что он уносится все дальше и дальше от окружающей его пестрой толпы. Все жизненные силы его сосредоточивались в чувстве слуха, заставлявшем его, повинуясь звукам музыки, то умерять резвость движения, то кружиться быстрее и быстрее, в ощущении стана графини, который так согласовался со всеми его движениями, что, казалось, слился с ним в одно; и во взгляде, который он от времени до времени, с непонятным для самого себя смешанным чувством наслаждения и страха, останавливал то на белом плече графини, то на ее светлых голубых глазах, слегка подернутых какою-то влажною плевою, придававшей им необъяснимое выражение неги и страсти.

— Ну посмотрите, пожалуйста, что может быть лучше этой парочки? — говорил князь Корнаков, обращаясь к кузине Сережи. — Вы знаете, моя страсть сводить хорошеньких.

— Да, теперь Serge совершенно счастлив.

— Не только Serge, но я уверен, что и графине приятнее танцевать с ним, чем с таким стариком, как я.

— Вы решительно хотите, чтобы я вам сказала, что вы еще не стары.

— За кого вы меня принимаете? Я очень хорошо знаю, что я еще не стар; но я хуже — я надоел, выдохнулся так, как и все эти господа, которые, однако, этого никак понять не могут; а Сережа, во-первых, новость, во-вторых, женщина не может себе представить, мне кажется, и желать мужчину лучше его. Ну посмотрите, что за прелесть! — продолжал, с улыбкой наслаждения глядя на них. — И она как мила! Я решительно влюблен в них…

— Я непременно скажу это Лизе (так звали гр. Шофинг).

— Нет, уж я давно извинялся перед графиней, что до сих пор не влюблен в нее, — она знает, что это происходит единственно потому, что я уж не могу влюбляться; но я влюблен в них обоих — в парочку.

Не один князь Корнаков любовался вальсирующими Сережей и графиней Шофинг, но все нетанцующие невольно следили глазами за ними — одни с чистым наслаждением видеть прекрасное, другие с досадой и завистью.

Сережа так был взволнован совокупным впечатлением движения, музыки и любви, что, когда графиня попросила его привести ее на место и, поблагодарив его улыбкой, снимала руку с его плеча, ему вдруг пришло желание, от которого он едва мог удержаться — воспользоваться этой минутой, чтобы поцеловать ее.

Невинный юноша в первый раз в жизни испытывал чувство любви: смутные желания, которыми оно наполняло его душу, были для него непонятны — он не остерегался их, не боялся предаваться им.

V(Невинность)

VIЛюбовь

Целый бал прошел для влюбленного Сережи, как чудный, обольстительный сон, которому хочется и страшно верить. У графини оставалась одна 6-я кадриль, и она танцевала ее с ним. Разговор их был обыкновенный бальный разговор; но для Сережи каждое слово имело особенное значение, — значение улыбки, взгляда, движенья. Во время кадрили признанный поклонник графини, Д., подсел к ним. (Сережа объяснял себе это почему-то тем, что Д. принимает его за мальчика, и почувствовал к нему какое-то чрезвычайно неприязненное чувство); но графиня была особенно мила и добра к своему новому знакомому; она говорила с Д. особенно сухо; но зато как только обращалась к Сереже, в улыбке и взгляде ее выражалось удовольствие. Ничто так тесно не соединяется и так часто не разрушает одно другое, как любовь и самолюбие. Теперь же эти две страсти соединились вместе, чтобы окончательно вскружить бедную, молодую голову Сережи. В мазурке графиня два раза выбирала его, и он два раза выбрал ее. Делая одну из фигур, она дала ему свой букет. Сережа вырвал из него веточку и спрятал в перчатку. Графиня заметила это и улыбнулась.

Графиня не могла оставаться ужинать. Сережа провожал ее до лестницы.

— Надеюсь вас видеть у себя, — сказала она, подавая ему руку.

— Когда позволите?

— Всегда,

— Всегда?! — повторил он взволнованным голосом и невольно пожал маленькую ручку, которая доверчиво лежала в его руке. Графиня покраснела, ручка ее задрожала — хотела ли она ответить на пожатие или освободиться? Бог знает — робкая улыбка задрожала на ее крошечном розовом ротике, и она сошла с лестницы.

Сережа был невыразимо счастлив. Вызванное в его юной душе в первый раз чувство любви не могло остановиться на одном предмете, оно разливалось на всех и на все. Все казались ему такими добрыми, любящими и достойными любви. Он остановился на лестнице, вынул оторванную ветку из-за перчатки и несколько раз с восторгом, заставившим выступить слезы на его глазах, прижал ее к губам.

— Что, довольны ли вы милым дебардёром? — спросил его князь Корнаков.

— Ах, как я вам благодарен! Я никогда не был так счастлив, — отвечал он с жаром, сжимая его руку.

VIIА она могла бы быть счастлива

Приехав домой, графиня по привычке спросила о графе. Он еще не возвращался. В первый раз ей было приятно слышать, что его нет. Ей хотелось хоть на несколько часов отдалить от себя действительность, показавшуюся ей с нынешнего вечера тяжелою, и пожить одной с своими мечтами. Мечты были прекрасные.

Сережа был так мало похож на всех тех мужчин, которые окружали ее до сих пор, что он не мог не остановить ее внимания. В его движениях, голосе, взгляде лежал какой-то особенный отпечаток юности, откровенности, теплоты душевной. Тип невинного мальчика, не испытавшего еще порывов страстей и порочных наслаждений, который у людей, не уклоняющихся от закона природы, должен бы быть так обыкновенен и, к несчастью, так редко встречающийся между ними, был для графини, жившей всегда в этой неестественной сфере, называемой светом, <но не утратившей в ней благодаря своей счастливой, особенно простой и доброй натуре, любви ко всему истинно-прекрасному — был для нее> самою увлекательною прелестною новостью. По моему мнению, в ночном белом капоте и чепчике она была еще лучше, чем в бальном платье. Забравшись с ножками на большую кровать и облокотившись ручкой на подушки, она пристально смотрела на бледный свет лампы. На хорошеньком ротике остановилась грустная полуулыбка.

— Можно взойти, Лиза? — спросил голос графа за дверью.

— Войди, — отвечала она, не переменяя положения.

— Весело ли тебе было, мой друг? — спросил граф, целуя ее.

— Да.

— Что ты такая грустная, Лиза, уж не на меня ли ты сердишься?

Графиня молчала, и губки ее начинали слегка дрожать, как у ребенка, который собирается плакать.

— Неужели ты точно на меня сердишься за то, что я играю. Успокойся, мой дружок, нынче я все отыграл и больше играть не буду…

— Что с тобой? — прибавил он, нежно целуя ее руки, заметив слезы, которые вдруг потекли из ее глаз.

Графиня не отвечала, а слезы текли у нее из глаз. Сколько ни ласкал и ни допрашивал ее граф, она не сказала ему, о чем она плачет; а плакала все больше и больше.

Оставь ее, человек без сердца и совести. Она плачет именно о том, что ты ласкаешь ее, что имеешь право на это; о том, что отрадные мечты, наполнявшие ее воображение, разлетелись, как пар, от прикосновения действительности, к которой она до нынешнего вечера была равнодушна, но которая стала ей отвратительна и ужасна с той минуты, как она поняла возможность истинной любви и счастия.

VIIIЗнакомство со всеми уважаемым барином

— Что, скучаешь, любезный сын? — сказал князь Корнаков Сереже, который с каким-то странным выражением равнодушия и беспокойства ходил из комнаты в комнату, не принимая участия ни в танцах, ни в разговорах.

— Да, — отвечал он, улыбаясь, — хочу уехать.

— Поедем ко мне, — nous causerons[135].

— Надеюсь, ты здесь не остаешься ужинать, Корнаков? — спросил проходивший в это время с шляпой в руках твердым, уверенным шагом через толпу, собравшуюся у двери, толстый, высокий мужчина лет 40, с опухшим, далеко не красивым, но чрезвычайно нахальным лицом.

— Ты кончил уж партию?

— Слава богу, успел до ужина и бегу от фатального майонеза с русскими трюфелями, тухлой стерляди и тому подобных любезностей, — кричал он почти на всю залу,

— Где ты будешь ужинать?

— Или у Трахманова, ежели он не спит, или в Новотроицком; поедем с нами. Вот и Аталов едет.

— Что, поедем, Ивин? — сказал князь Корнаков. — Вы знакомы? <прибавил он толстому господину.> Сережа сделал отрицательный знак головою.

— Сергей Ивин, сын Марьи Михайловны, — сказал князь.

— Очень рад, — сказал толстый господин, не глядя на него, подавая свою толстую руку и продолжая идти дальше. — Приезжайте же скорей.

Я полагаю, что ни для кого не нужно подробное описание типа толстого господина, которого звали H. H. Долговым. Верно, каждый из моих читателей ежели не знает, то видал, или, по крайней мере, слыхал про H. H., поэтому достаточно несколько характеристических признаков, чтобы лицо это во всей полноте своей ничтожности и подлости возникло в его воображении. По крайней мере, это так для меня. Богатство, знатность, уменье жить, большие разнообразные способности, погибнувшие или изуродованные праздностью и пороком. Цинический ум, не останавливающийся ни перед каким вопросом и обсуживающий всякий в пользу низких страстей. Совершенное отсутствие совести, стыда и понятия о моральных наслаждениях. Нескрытый эгоизм порока. Дар грубого и резкого слова. Сладострастие, обжорство, пьянство; презрение ко всему, исключая самого себя. Взгляд на вещи только с 2-х сторон: со стороны наслаждения, которое они могут доставить, и их недостатков, и две главные черты: бесполезная, бесцельная, совершенно праздная жизнь и самый гнусный разврат, который он не только не скрывает, а, как будто находя достоинство в своем цинизме, с радостью обнаруживает. Про него говорят, что он дурной человек; но всегда и везде его уважают и дорожат связями с ним; он это знает, смеется и еще более презирает людей. И как ему не презирать того, что называют добродетелью, когда он всю жизнь попирал ее и все-таки по-своему счастлив, то есть страсти его удовлетворены и он уважаем.

Сережа был в необыкновенно хорошем расположении духа. Присутствие князя Корнакова, который очень нравился ему и имел на него почему-то особенное влияние, доставляло ему большое удовольствие. И короткое знакомство с таким замечательным человеком, как толстый господин, приятно щекотало его тщеславие. Толстый господин сначала мало обращал внимания на Сережу; но по мере того, как казак-половой, которого, приехав в Новотроицкой, он потребовал, приносил заказанные расстегаи и вино, он становился любезнее и, заметив развязность молодого человека, стал с ним говорить (такие люди, как Долгов, ничего так не любят, как застенчивость), трепать по плечу и чокаться.

Мысли и чувства влюбленного так сильно сосредоточены на один предмет, что он не имеет времени наблюдать, анализировать людей, с которыми встречается; а ничто так не мешает короткости и свободе в отношениях, как склонность, в особенности очень молодых людей, не брать людей за то, чем они себя показывают, а допытываться их внутренних, скрытых побуждений и мыслей.

Кроме того, Сережа чувствовал в этот вечер особенную охоту и способность без малейшего труда быть умным и любезным.

Знакомство с отставным генералом, кутилою Долговым, бывшее одно время мечтою его тщеславия, теперь не доставляло ему никакого удовольствия. Ему казалось, напротив, что он делает удовольствие и честь этому генералу, ежели говорит с ним, потому что вместо того, чтобы говорить с ним, он мог бы говорить с ней или думать о ней. Прежде он никак не смел говорить Корнакову ты, хотя этот последний часто обращался к нему в единственном числе, теперь он совершенно смело тыкал его, и тыканье это доставляло ему необыкновенное удовольствие. Ласковый взгляд и улыбка графини придали ему более самостоятельности, чем ум, красота, кандидатство и всегдашние похвалы: в один час из ребенка сделали мужчину. Он вдруг почувствовал в себе все те качества мужчины, недостаток которых ясно сознавал в себе: твердость, решимость, смелость и гордое сознание своего достоинства. Внимательный наблюдатель заметил бы даже перемену в его наружности за этот вечер. Походка стала увереннее и свободнее, грудь выпрямилась, руки не были лишними, голова держалась выше, в лице исчезла детская округленность и неопределенность черт, мускулы лба и щек выказывались отчетливее, улыбка была смелее и тверже.

VIII [IX]<Кутеж>Веселье

В маленькой задней красной комнате Новотроицкого трактира, занимаемой только людьми, пользующимися в этом трактире особенной известностью, сидели наши четыре знакомые за длинным накрытым столом.

— Знаете, за чье здоровье, — сказал Сережа князю Корнакову, наливая бокал и поднося к губам. Сережа был очень красен, и в глазах у него было что-то масляное, неестественное.

— Выпьем, — отвечал Корнаков, изменяя бесстрастное скучающее выражение своего лица ласковой улыбкой.

Тост за здоровье неназываемой особы был повторен несколько раз.

Генерал, снявши галстук, с сигарой в руке лежал на диване, перед ним стояла бутылка коньяку, рюмочка и кусок сыру, он был немного краснее и одутловатее, чем обыкновенно, по его наглым, несколько сощурившимся глазам видно было, что ему хорошо.

— Вот это я люблю, — говорил он, глядя на Сережу, который, сидя перед ним, выпивал один бокал за другим, — когда было время, что и я пил так же шампанское. Бутылку выпивал за ужином на бале и потом как ни в чем не бывало танцевал и был любезен, как никогда.

— Нет, об этом я не жалею, — сказал H. H., облокотившись на руку и с грустным выражением глядя прямо в прекрасные одушевленные глаза К. — Я еще теперь способен выпить сколько хотите, да что? а жалко, что прошло время, когда я так же, как он, пил за здоровье и готов был умереть лучше, чем отказаться от бокала за здоровье кого-нибудь, когда я, бывало, добивался, чтобы мне достался непременно le fond de la bouteille[136], вполне верил, что я женюсь на той, за чье здоровье я пил этот fond de la bouteille. О, ежели бы я только женился на всех, за кого я выпил последнюю каплю, сколько бы у меня было чудесных жен! Ах, каких чудесных, коли бы вы знали, Alexandre, — и он махнул рукой. — Ну вот ваш le fond de la bouteille, — сказал он, наливая ему… — да что я? вам не нужно… — и он весело, ласково улыбнулся ему.

— Ах, не напоминайте мне, я забыл про то, что мне не нужно, да и помнить не хочу, мне так хорошо теперь, — и глаза его сияли истинным восторгом молодой души, без страха предающейся своему первому увлечению.

— Что это, как он мил! — сказал H. H., поворачиваясь к генералу, — ты не можешь себе представить, как он мне меня напоминает. Débouchons-le tout-à-fait[137].

— Да, — сказал генерал, — знаешь что, мне <давно хотелось собрать компанию к цыганам, нынче я в духе, поедем.> Allons au b…[138] и его возьмем с собой.

Через пять минут Alexandre сидел уже в ночных санках H. H.; свежий, морозный воздух резал ему лицо, перед ним была толстая спина кучера, тусклые фонари и стены домов мелькали с обеих сторон.

Мечты

«Вот я в деревне, в которой я родился и провел свое детство, в полном милыми и дорогими воспоминаниями Семеновском. Весна, вечер; я в саду, на любимом месте покойной матушки, около пруда, в березовой аллее, и не один, — со мной женщина, в белом платье, с волосами, просто убранными на прелестной головке; и эта женщина та, которую я люблю, — так, как я никого не любил до сих пор, которую я люблю больше, чем все на свете, больше, чем самого себя. Месяц тихо плывет по подернутому прозрачными облаками небу, ярко отражается вместе с освещенными им облаками в зеркальной поверхности тихой воды пруда, освещает желтоватую осоку, поросшую зеленые берега, светлые бревна плотины, нависшие над ней кусты ивы и темную зелень кустов распустившейся сирени, черемухи, наполняющей чистый воздух каким-то весенним отрадным запахом, и шиповника, густо сросших в клумбах, разбросанных около извилистых дорожек, и кудрявые, неподвижно висящие, длинные ветви высоких берез, нежную обильную зелень лип, составляющих прямые темные аллеи. За прудом, в глуши сросших деревьев громко слышится звучная песня соловья и еще звучнее разносится по неподвижной поверхности воды «Я держу нежную руку женщины, которую я люблю, смотрю в эти чудные большие глаза, взгляд которых так отрадно действует на душу, она улыбается и жмет мою руку — она счастлива!»

Глупые — отрадные мечты. Глупые по несбыточности, отрадные по поэтическому чувству, которым исполнены. Пускай они не сбываются — не могут сбываться; но почему не увлекаться ими, ежели одно увлечение это доставляет чистое и высокое наслаждение? Сашеньке в эту минуту и в мысль не приходило задать себе вопрос: каким образом женщина эта будет его женою, тогда как она замужем, и, ежели бы это было возможно, хорошо ли бы это было, то есть нравственно ли? и каким бы образом он в таком случае устроил свою жизнь? Кроме минут любви и увлечения, он не воображал себе другой жизни. Истинная любовь сама в себе чувствует столько святости, невинности, силы, предприимчивости и самостоятельности, что для нее не существует ни преступления, ни препятствий, ни всей прозаической стороны жизни.

Вдруг сани остановились, и это прекращение равномерного, убаюкивающего движения разбудило его. <Налево от него виднелось довольно большое для города, пустое, занесенное снегом место и несколько голых деревьев, направо был подъезд низенького, несколько кривого серенького домика с закрытыми ставнями.

— Что, мы за городом? — спросил он у кучера.

— Никак нет, евто Патриарши пруды, коли изволите знать, что подле Козихи.>

H. H. и веселый генерал стояли у подъезда. Последний изо всех сил то бил ногою в шатавшуюся и трещавшую от его ударов дверь домика, то подергивал за заржавелую изогнутую проволоку, висевшую у притолки, покрикивая при этом довольно громко: «Ей, Чавалы! Отпханьте, Чавалы!» Наконец послышался шорох — звук нетвердых, осторожных шагов в туфлях, блеснул свет в ставнях, и дверь отворилась. На пороге показалась сгорбленная старуха в накинутом на белую рубаху лисьем салопе и с сальной оплывшей свечой в сморщенных руках. По первому взгляду на ее сморщенные, резкие, энергические черты, на черные блестящие глаза и ярко поседевшие черные как смоль волоса, торчавшие из-под платка, и темно-кирпичного цвета тело, ее безошибочно можно было принять за цыганку. Она поднесла свечку на уровень лиц H. H. и генерала и тотчас, как заметно было, с радостью узнала их.

— Ах, батюшки, господи! Михаил Николаевич, отец мой, — заговорила она резким голосом и с каким-то особенным, одним цыганам свойственным выговором. — Вот радость-то! Солнце ты наше красное. Ай, и ты, M. M., давно не жаловал, то-то девки наши рады будут! Просим покорно, пляску сделаем!

— Дома ли ваши?

— Все, все дома, сейчас прибегут, золотой ты мой. Заходите, заходите.

— Entrons[139],— сказал H. H., и все четверо вошли, не снимая шляп и шинелей, в низкую нечистую комнату, убранную, кроме опрятности [?], так, как обыкновенно убираются мещанские комнаты, то есть с небольшими зеркалами в красных рамах, с оборванным диваном с деревянной спинкой, сальными, под красное дерево стульями и столами.

Молодость легко увлекается и способна увлекаться даже дурным, если увлечение это происходит под влиянием людей уважаемых. Alexandre забыл уже свои мечты и смотрел на всю эту странную обстановку с любопытством человека, следящего за химическими опытами. Он наблюдал то, что было, и с нетерпением ожидал того, что выйдет из всего этого; а, по его мнению, должно было выйти что-нибудь очень хорошее.

На диване спал молодой цыган с длинными черными курчавыми волосами, косыми, немного страшными, глазами и огромными белыми зубами. Он в одну минуту вскочил, оделся, сказал несколько слов с старухой на звучном цыганском языке и стал, улыбаясь, кланяться гостям.

— Кто у вас теперь дирижером? — спрашивал H. H. — Давно уж я здесь не был.

— Иван Матвеич, — отвечал цыган.

— Ванька?

— Так точно-с.

— А запевает кто?

— И Таня запевает, и Марья Васильевна.

— Маша, которая у Б. жила <Брянцова>? эта хорошенькая? разве она опять у вас?

— Так точно-с, — отвечал, улыбаясь, цыган. — Она приходит на пляску иногда.

— Так ты сходи за ней да шампанского принеси.

Цыган получил деньги и побежал. Старик генерал, как следует старому цыганеру, сел верхом на стул и вступил в разговор с старухой о всех старых бывших в таборе цыганах и цыганках. Он знал все родство каждой и каждого. Гвардеец толковал о том, что в Москве нет женщин, что приятного у цыган ничего быть не может уже только потому, что обстановка их так грязна, что внушает отвращение всякому порядочному человеку. Хоть бы позвать их к себе, — то другое дело. H. H. говорил ему, что, напротив, цыгане дома только и хороши, что надобно их понимать и т. д. Alexandre прислушивался к разговорам и, хотя молчал, в душе был на стороне H. H., находил так много оригинального в этой обстановке, что понимал, что тут должно быть что-нибудь особенное, приятное. От времени до времени отворялась дверь в сени, в которую врывался холодный воздух, и попарно входили цыгане, составлявшие хор. Мужчины были одеты в голубые, плотно стягивающие их стройные талии казакины, шаровары в сапоги, и все с длинными курчавыми волосами; женщины в лисьих, крытых атласом салопах, с яркими шелковыми платками на головах и довольно красивых и дорогих, хотя и не модных платьях. Цыган принес шампанское, сказал, что Маша сейчас будет, и предлагал начать пляску без нее. Он что-то сказал дирижеру, небольшому, тонкому, красивому малому в казакине с галунами, который, поставив ногу на окно, настраивал гитару. Тот с сердцем отвечал что-то; некоторые старухи присоединились к разговору, который постепенно становился громче и, наконец, превратился в общий крик; старухи с разгоревшимися глазами размахивали руками, кричали самым пронзительным голосом, цыгане и некоторые бабы не отставали от других. В их непонятном для гостей разговоре слышалось только часто повторяемое слово: Мака, Мака. Молоденькая, очень хорошенькая девушка Стешка, которую дирижер рекомендовал как новую запевалу, сидела потупя глаза и одна не вступала в разговор. Генерал понял, в чем было дело. Цыган, который ходил за шампанским, обманывал, что Мака, то есть Маша, придет, и они хотели, чтобы запевала Стешка. Вопрос был в том, что Стешке надо было или нет дать 1½ пая.

— Ей, Чавалы! — кричал он, — послушайте, послушайте, — но никто не обращал на него ни малейшего внимания. Наконец кое-как он успел добиться того, что его выслушали.

— Мака не придет? — сказал он, — так вы так и скажите.

— Поверьте моей чести, — сказал дирижер, — Стешка споет не хуже ее; а уж как поет «Ночку», так против нее нет другой цыганки, вся манера Танюши, ведь изволите всех наших знать, — прибавил он, зная, что этим льстит ему. — Извольте ее послушать.

Цыганки, в несколько голосов обратясь к генералу, говорили то же самое.

— Ну ладно, ладно, габаньте.

— Какую прикажете? — сказал дирижер, становясь с гитарой в руках перед полукругом усевшихся цыган.

— По порядку, разумеется, «Слышишь».

Цыган подкинул ногой гитару, взял аккорд, и хор дружно и плавно затянул: «Ведь ли да как ты слы-ы-шишь…»

— Стой, стой! — закричал генерал, — еще не все в порядке, — выпьемте.

Господа все выпили по стакану гадкого теплого шампанского. Генерал подошел к цыганам, велел встать одной из них, бывшей хорошенькой еще во время его молодости, Любаше, сел на ее место и посадил к себе на колени. Хор снова затянул «Слышишь». Сначала плавно, потом живее и живее и, наконец, так, как поют цыгане свои песни, то есть с необыкновенной энергией и неподражаемым искусством. Хор замолк вдруг неожиданно. Снова первоначальный аккорд, и тот же мотив повторяется нежным, сладким, звучным голоском с необыкновенно оригинальными украшениями и интонациями, и голосок точно так же становится все сильнее и энергичнее и, наконец, передает свой мотив совершенно незаметно в дружно подхватывающий хор.

Было время, когда на Руси ни одной музыки не любили больше цыганской; когда цыгане пели русские старинные хорошие песни: «Не одна», «Слышишь», «Молодость», «Прости» и т. д. и когда любить слушать цыган и предпочитать их итальянцам не казалось странным. Теперь цыгане для публики, которая сбирается в пассаже, поют водевильные куплеты, «Две девицы», «Ваньку и Таньку» и т. д. Любить цыганскую музыку, может быть, даже называть их пение музыкой покажется смешным. А жалко, что эта музыка так упала. Цыганская музыка была у нас в России единственным переходом от музыки народной к музыке ученой. Отчего в Италии каждый Лазарони понимает арию Доницетти и Россини и наслаждается ею, а у нас в «Оскольдовой могиле» и «Жизни за царя»* купец, мещанин и т. п. любуются только декорациями? Я не говорю уже о итальянской музыке, которой не сочувствует и 1/100 русских абонеров, а выбрал так называемые народные оперы. Тогда как каждый русский будет сочувствовать цыганской песне, потому что корень ее народный. Но мне скажут, что это музыка неправильная. Никто не обязан мне верить; но я скажу то, что сам испытал, и те, которые любят цыганскую музыку, поверят мне, а те, которые захотят испытать, тоже убедятся. Было время, когда я любил вместе и цыганскую и немецкую музыку и занимался ими. Один очень хороший музыкант, мой приятель, немец по музыкальному направлению и по происхождению, спорил всегда со мной, что в цыганском хоре есть непростительные музыкальные неправильности, и хотел (он находил, как и все, соло превосходными) доказать мне это. Я писал порядочно, он очень хорошо. Мы заставили пропеть одну песню раз десять и записывали оба каждый голос. Когда мы сличили обе партитуры, действительно, мы нашли ходы квинтами; но я все не сдавался и отвечал, что мы могли записать правильно самые звуки, но не могли уловить настоящего темпа и что ход квинтами, на который он мне указывал, был не что иное, как подражание в квинте, что-то вроде фуги, очень удачно проведенной. Мы еще раз стали писать, и Р. совершенно убедился в том, что я говорил. Надо заметить, что всякий раз, как <мы писали>, выходило новое, движение гармонии было то же, но иногда аккорд был полнее, иногда вместо одной ноты было повторение предыдущего мотива — подражание. Заставить же петь отдельно каждого свою партию было невозможно, они все пели первый голос. Когда же начинался хор, каждый импровизировал.

Да извинят мне читатели, которые не интересуются цыганами, это отступление; я чувствовал, что оно неуместно; но любовь к этой оригинальной, но народной музыке, всегда доставлявшей мне столько наслаждения, преодолела.

Во время первого куплета генерал слушал внимательно, иногда улыбался и жмурил глаза, иногда хмурился и неодобрительно качал головой, потом перестал слушать и занялся разговором с Любашей, которая то, показывая свои белые, как перлы, зубы, улыбаясь, отвечала ему, то подтягивала хору своим громким альтом, строго поглядывая направо и налево на цыганок и делая им разные жесты руками. Гвардеец подсел к хорошенькой Стеше и, обращаясь к H. H., беспрестанно говорит: «Charmant, délicieux»[140], — или подтягивает ей не совсем удачно, что, как заметно, заставляет перешептываться цыганок и не нравится им, одна даже трогает его за руку и говорит: «Позвольте, барин». H. H. с ногами залез на диванчик, об чем-то шепчется с хорошенькой плясуньей Малашкой. Alexandre, расстегнув жилет, стоит перед хором и, как видно, с наслаждением слушает. Он замечает тоже, что молоденькие цыганки посматривают на него и, улыбаясь, перешептываются, и он знает, что они не смеются, а любуются им, он чувствует, что он очень хорошенький мальчик. Но вдруг генерал поднимается и говорит H. H.: «Non, cela ne va pas dans Машка, ce choeur ne vaut rien, n’est ce pas?»[141] H. H., который с самого бала казался каким-то сонным, апатичным, соглашается с ним. Г. дает деньги бедняжке [?] и не приказывает величать.

— Pardon.

H. H., зевая, отвечает: «Pardon». Гвардеец только спорит; но на него не обращают внимания. Надевают шубы и выходят.

— Я не могу спать теперь, — говорит генерал, приглашая H. H. садиться в его карету. Allons au b…[142]

«Ich mache alles mit»[143],— говорит H. H., и снова две кареты и сани катятся вдоль молчаливых темных улиц. Alexandre в карете только почувствовал, что голова у него очень кружилась, он прислонился затылком к мягкой стенке кареты, старался привести в порядок свои запутанные мысли и не слушал генерала, который говорил ему самым спокойным, трезвым голосом: «Si ma femme savait que je bamboche avec vous»[144].

Карета остановилась. Alexandre, генерал, H. H. и гвардеец вошли по довольно опрятной, освещенной лестнице в чистую прихожую, в которой лакей снял с них шинели, и оттуда в ярко освещенную, как-то странно, но с претензией на роскошь убранную комнату. В комнате играла музыка, были какие-то мужчины, танцевавшие с дамами. Другие дамы в открытых платьях сидели около стен. — Наши знакомые прошли в другую комнату. Несколько дам прошли за ними. Подали опять шампанское. Alexandre удивлялся сначала странному обращению его товарищей с этими дамами, еще более странному языку, похожему на немецкий, которым говорили эти дамы между собой. Alexandre выпил еще несколько бокалов вина. H. H., сидевший на диване рядом с одной из этих женщин, подозвал его к себе. Alexandre подошел к ним и был поражен не столько красотой этой женщины (она была необыкновенно хороша), сколько необыкновенным сходством ее с графиней. Те же глаза, та же улыбка, только выражение ее было неровное, — то слишком робкое, то слишком дерзкое. Он, Alexandre, очутился подле нее и говорил с ней. Он смутно помнил, в чем состоял его разговор; но помнил, что история дамы камелий* проходила со всею своею поэтической прелестью в его раздраженном воображении, он помнил, что H. H. называл ее Dame aux Camélias, говорил, что он не видал лучше женщины, ежели бы только не руки, что сама Dame aux Camélias молчала, изредка улыбалась, и улыбалась так, что Alexandr’y досадно было видеть эту улыбку; но винные пары слишком сильно ударили в его молодую, непривычную голову.

Он помнил еще, что H. H. что-то сказал ей на ухо и вслед за этим отошел к другой группе, образовавшейся около генерала и гвардейца, что женщина эта взяла его за руку и они прошли куда-то.

Через час у подъезда этого же дома все четыре товарища разъехались. Alexandre, не отвечая на adieu H. H., сел в свою карету и заплакал, как дитя. Он вспомнил чувство невинной любви, которое наполняло его грудь волнением и неясными желаниями, и понял, что время этой любви невозвратимо прошло для него. Он плакал от стыда и раскаяния. И чему радовался генерал, довозивший домой H. H., когда он шутя говорил: «Le jeune a perdu son pucelage»[145].— «Да, я ужасно люблю сводить хорошеньких».

Кто виноват? Неужели Alexandre, что он поддался влиянию людей, которых он любил, и чувству природы? Конечно, он виноват; но кто бросит в него первый камень? Виноват ли и H. H. и генерал? Эти люди, назначение которых делать зло, которые полезны, как искусители, придающие больше цены добру? Но виноваты вы, которые терпите их; не только терпите, но избираете своими руководителями.

За что? Кто виноват?

А жалко, что такие прекрасные существа, так хорошо рожденные один для другого и понявшие это, погибли <для> любви. Они еще увидят другое, может быть, и полюбят; но какая же это будет любовь? Лучше им век раскаиваться, чем заглушить в себе это воспоминание и преступной любовью заменить ту, которую они вкусили хоть на одно мгновение.


  1. Угловыми скобками обозначен текст, зачеркнутый Л. H. Толстым, а квадратными скобками — редакторский текст.

  2. очарование (франц.).

  3. Как он любезен, этот юноша (франц.).

  4. достоинства (франц.).

  5. Когда я пришел к вам, вы были еще в объятиях Морфея (франц.).

  6. Пару перчаток, прошу вас (франц.).

  7. Добрый вечер, сударь (франц.).

  8. Ваш номер (франц).

  9. Шесть с половиной (франц.).

  10. прикосновение гребня к своему наиболее уважаемому клиенту (франц.).

  11. кассирши (франц.).

  12. заколдованный круг (франц.).

  13. Это прекрасная партия, дорогая (франц.).

  14. Как маленький Ивин смешон (франц.).

  15. с высоты птичьего полета (франц.).

  16. Еще тур, прошу тебя (франц.).

  17. Разрешите тур вальса, графиня? (франц.).

  18. Только не я, я, чувствую себя слишком некрасивым и старым, чтобы претендовать на эту честь (франц.).

  19. поболтаем (франц.).

  20. последняя капля в бутылке (франц.).

  21. Раскупорим окончательно (франц.).

  22. Поедем в б… (франц.).

  23. Войдем (франц.).

  24. Прекрасно, очаровательно (франц.).

  25. Нет, дело без Машки не идет, хор ничего не стоит, не правда ли? (франц.).

  26. Едем в б… (франц.).

  27. Я приму участие (нем.).

  28. Если бы моя жена знала, что я бездельничаю с вами (франц.).

  29. Мальчуган потерял свою невинность (франц.).