33186.fb2
Слетали тучи осенних листьев. Ветер сгонял их в кучу россыпей и потом срывал эти червонные россыпи, мча к морю. Все шумело тогда и звонило золотом.
К морю спускался седобородый рослый старик. Его кудри метались. Это был великий писатель, отправлявшийся за Солнцем, как аргонавт за руном. Его согбенный молчаливый спутник — бледный незнакомец — едва поспевал за ним. Борода его росла метелкой. Глаза его были опущены. На рыхло-бледном лице зияли резиново-красные уста.
Оба мчались к морю. Аргонавт, вертя тростью, высказывал свои планы: «Буду издавать журнал „Золотое руно“. Сотрудниками моими будут аргонавты, а знаменем — Солнце. Популярным изложением основ солнечности зажгу я сердца. На весь мир наведу позолоту. Захлебнемся в жидком солнце. Унесем золотые листы распластанных светочей в погреба и подвалы. Там выкуем солнечные панцири. Я готов скорей выкрасить охрой седину и соткать себе одежду из соломы, нежели отказаться от своего проекта… Скоро мы секретно откроем пансион „золотых дел мастерства“. Вы обещали управлять заводом солнечных броненосцев. Крылатый Арго ринется к Солнцу сквозь мировое пространство. Мы возьмем в руки переселенческое дело. Земля останется без обитателей, но зато чертоги солнца наполнятся». Так говорил солнечный заговорщик. Заплясала красная резина губ на лице его спутника. Немой спутник поднял ресницы на вдохновенного мечтателя. Из глазниц блеснула серая даль — пространство: глаз у него не было. Глаз он не поднимал никогда на людей.
Над морем повис золотой грецкий орех, изливающий солнечность. Матовые светочи заката пеленали старого аргонавта. Он сказал, указывая на Солнце: «Каков орешек. Лучше я выкрашу охрой свои седины, чем откажусь от мысли переселить туда человечество».
Жидкие колонны золота плескались на струях. Они были сотканы из множества дрожащих молний. Последние молнии плясали у береговых камней. Мечтатель, стоя над морем, говорил: «Броня моего Арго будет соткана из этих молний. Мой Арго — золотая стрела, пущенная с земли к солнцу. Довольно солнечности разгуливать по гостям. Теперь принимай ты, Солнце, само дорогих гостей… Мой Арго вонзится в мировое пространство и, вонзясь, погаснет, как искра, для взора земных существ».
И опять согбенный, немой от рожденья спутник поднял ресницы на аргонавта: глаз у него не было.
На берегу они простились. Закатное облако пролило перлы золота. Бледный незнакомец, распустив зонт и подняв воротник, мчался по городу, попадая калошами в лужи. Лицо его затенилось: из-под воротника торчала метелка.
Вывески домов отливали огнем. На изумрудных струях метались струи солнца. Это была пляска солнечных светочей. Это были золотые черви. Потом черви стали рубинные. Вспыхнувшие стекла становились слитками красного золота, и солнечность заливала вечерние комнаты. Ее можно было черпать ведрами. У вечернего окна янтарел мечтатель, прижавший руку к сердцу…
Прошло пять лет. Из нового органа периодической печати забили в набат. Город охватила золотая лихорадка. Журнал «Золотое руно» насчитывал тысячи подписчиков. В салонах попадались бледнолицые молодые люди в безукоризненных смокингах и с золотыми жетонами в петлицах. Они называли себя кавалерами ордена Золотого Руна. В обществе их прозвали аргонавтами.
Гремело имя магистра ордена, редактора «Золотого руна». Немало ходило толков о громадном заводе «Междупланетного Общества Путей Сообщения». Здесь по плану глухонемого инженера строился огромный корабль, Арго, могущий препроводить к Солнцу аргонавтов. Энергия золотых лучей препровождалась в солнечный конденсатор. Воздушный блеск здесь переходил в жидкую лучезарность, которая дальнейшим конденсированием превращалась в золотую ковкую броню для Арго. Будучи изолирована, броня не подвергалась действию жара. Прекращая изоляцию, можно было подвергнуть броню медленному превращению в лучистый блеск с развитием тепловой энергии, потребной для перенесения Арго и пассажиров сквозь мировые пространства к Солнцу. Магистр ордена аргонавтов вместе с изобретателем Арго должны были первыми ринуться в высь. Впоследствии предполагалось начать правильное передвижение человечества к солнцу.
На заре XXIII века после двухвекового скепсиса забил фонтан религиозного возрождения. Сама религия носила особый характер. Это была религия пилигримов. Всюду шныряли агенты Солнца. Поговаривали о солнечном конгрессе. Редакция «Золотого руна» стала центром духовной жизни общества. Устраивались религиозные процессии рыцарей Золотого Руна.
Наступал час отлета. Золотой дракон, распростерший крылья, рельефно выделялся на фоне рдяного заката. Его утвердили на плоской крыше редакции. Огромные трибуны воздвигли на площади, откуда собравшиеся со всего мира представители прессы могли наблюдать минуты отлета. Изображения смельчаков, впервые без смерти покидавших землю, раскупались всеми гражданами земли. Магистра ордена сравнивали с новым Моисеем, возносящим человечество к Солнцу.
Блестящие залы собрания были переполнены. Давали вечер аргонавтам. Здесь был цвет общества. Улетающий гений был в костюме ордена. Он блистал латами. Это были латы из солнечности. Лучи света, как золотые колосья, разлетались от брони. Седая борода лежала на золоте. Он пожимал руки окружающим, добродушно повторяя: «Да вот, лечу… Нечего делать на земле…»
Аргонавты в костюмах рыцарей танцевали с дамами. От времени до времени трубач собирал их вокруг магистра. Тогда они группировались вокруг него, гремя мечами, намереваясь как бы грудью защитить его от нападения. Таков был ритуал, и все это понимали.
Когда вечер был в разгаре, то все заметили неуместное появление отряда черных домино с изображением черепа на капюшонах. Не решались удалить их из общества, куда пускались только избранные по билетам, но дивились, не понимая, кому была охота устраивать зрелище. Домино весело танцевали вместе с аргонавтами.
Глухонемой товарищ великого магистра по отлету не выдвигался из толпы. Его бледное лицо с опущенными глазами мало обращало внимания. Но там, где он проходил, невольно ощущали дрожь, как бы от пробегающего дуновения. Иногда, когда трубач аргонавтов возвещал тревогу и латники бросались спасать своего вождя, исполняя ритуал, резиново-красные губы насмешливо плясали на застывшем лице.
Было поздно. Рдяная полоска появилась на востоке, и солнечные крылья дракона, укрепленные на крыше редакции, бросали снопы рубинно-золотых искр. Раздался трубный сигнал аргонавтов. Латники столпились вокруг своего начальника. Вдруг раздался свист, и черные домино спешно выстроились против аргонавтов. Присутствующие в испуге теснились у стен. Посреди залы остались только отряды аргонавтов и черных домино. Черные домино взмахнули саблями. Казалось, серебряный поток заструился на мгновение вдоль острых лезвий, несясь из одной залы в другую. Заструился и погас, потому что они вложили сабли в ножны. Но свежесть серебряных ручейков ощутили все присутствующие. Одно время казалось, что нет ничего гибельнее этой свежести, текущей на лезвиях сабель замаскированных незнакомцев. Можно было думать, что все это происходит всерьез, потому что и аргонавты застыли сияющим изваянием.
Мгновение — и все изменилось. Маски любезно приглашали дам на танец. Метались их длинные рукава и прыгали капюшоны с изображением черепа, когда они весело скакали с дамами. Аргонавты любезно улыбались неожиданной шутке замаскированных, и все вошло в свою колею.
А утренние рубины вливались в окна.
Великий магистр стал посреди крыльев дракона, сам золотой и восторженный. Бледный, немой инженер, весь согбенный, с искаженным лицом, уселся у руля, и грянул прощальный привет многотысячной толпы, запрудившей площадь. Арго взмахнул крылами. Арго помчался в голубую вышину.
Великий магистр говорил между крыльев Арго: «Несись, моя птица. Вот из-за моря встал золотой орех… Несись, моя птица… Я хочу полакомиться золотыми орешками!» Скоро они летели над морем. Изумрудные струи отражали Арго. Глядя вниз, можно было видеть, как отражение уменьшалось, убегая в глубину. Вдруг темное облако занавесило Солнце. Лучи его, пробив облако, пали на море. На волнах плясали солнечные молньи, чертя изображение огромного, мерцающего дракона. Молчаливый, немой спутник, управляющий рулем, поднял свои веки на великого магистра: из глаз ринулись на магистра бездонные дали, потому что глаз не было.
Когда золотой Арго, качая крыльями в голубом, сияющей точкой исчезал безвозвратно, на плоскую крышу редакции «Золотого руна» выскочил отряд замаскированных домино. Они взялись за руки и отплясывали, составив круг. Метались их черные рукава и капюшоны, когда они прыгали, гремя железом крыши. Потом они разом сорвали с себя маски и закричали: «Vivat…» Под масками обнаружились всё знакомые лица. Мать, сидя на трибуне, узнавала своего сына, жена — мужа. Это была только шутка…
Взглянув на небо, увидели, что там, где была золотая точка, осталась только лазурь. Масок уже не было на плоской крыше редакции. Там стояли люди в домино без масок, задумчивые, недоумевающие своей шутке, невольно грустившие, что истратили сияющий восторг расставанья.
Холодные сумерки окутали Арго, хотя был полдень. Ледяные порывы свистали о безвозвратном. Застывший спутник уставился на великого магистра. Так мчались они в пустоту, потому что нельзя было вернуться. Здесь, возвысившись над земным, мысли великого магистра прояснились до сверхчеловеческой отчетливости.
Обнаружились все недостатки крылатого проекта, но их уже нельзя было исправить. Предвиделась гибель воздухоплавателей и всех тех, кто ринется вслед за ними. Человечество в близком будущем должно было соорудить множество солнечных кораблей, но всем им будет суждена гибель, потому что только вдали от земли, когда вернуться уж поздно, обнаруживаются те случайности, предвидеть которых нельзя на земле. С ужасом понял великий магистр, что пока внизу его имя прославляют как имя нового божества, низводящего солнце, в веках ему уготовано имя палача человечества. С ненавистью схватил он за руку своего спутника, подбившего его на ужас, но кисть руки немого инженера осталась у него в руке: это была перчатка, набитая сеном. Это было чучело с маской, надетой на палку, а не человек.
Неслись в пустоте. Впереди было пусто. И сзади тоже. Успокоенный аргонавт уже видел восторг, который в близком будущем охватит человечество при мысли, что есть путь к Солнцу. Это будет взрыв небывалого восторга перед небывалой гибелью. Но теперь, успокоенный, он понимал, что самый восторг гибели избавит человечество от бесконечного прозябания без веры в лучшее будущее. Этим обманом все кончится. Замерзая в пустоте, он шептал, успокоенный: «Да, пусть я буду их богом, потому что еще не было на земле никого, кто бы мог придумать последний обман, навсегда избавляющий человечество от страданий…»
Окоченелый труп лежал между золотыми крыльями Арго. Впереди была пустота. И сзади тоже.
Прошло сто лет.
На изумрудных струях метались струи Солнца. Это была пляска солнечных светочей. Это были золотые черви. Потом черви стали рубинные. Вспыхнувшие стекла домов становились слитками красного золота, и солнечность заливала вечерние комнаты. Ее можно было черпать ведрами. У вечернего окна янтарел мечтатель, прижавший руку к сердцу. Вдали на зеркально-красном горизонте в вышину вонзались ниточки огня. Это были золотые стрелы. Это флотилии солнечных броненосцев вонзались в высь, перевозя человечество к Солнцу.
1904
Бегут минуты. Мелькают образы. Все несется. Велик полет жизни. Крутятся созвездья — вращаются без конца. И летят, летят…
Это — слезы огня: Безначальный заплакал когда-то. Брызги вспыхнувших слез в необъятном горят, остывая. И аккорды созвездий в душе пробуждают забытую музыку плача.
Это — звезды — огнистые искры промчавшейся вечной ракеты. Горят, остывая. Сквозь хаос пространств посылают друг другу снопы золотые — знамена огня промчавшейся родины.
И вот, погасая, бросают сквозь бездну золотисто-воздушные светы. Прижимает остывшее лоно снежно-трепетные ласки тепла и белого золота. И от бело-золотых, атласно-воздушных и жарких томлений сотканные из лучей существа возникают на поверхности стынущих звезд.
Поют о Солнцах дети Солнца, отыскивают в очах друг у друга солнечные знаки безвременья и называют жизнью эти поиски светов.
А золотисто-воздушные потоки летят и летят к ним, лаская и нежно целуя, сквозь хаос столетий, сквозь бездну текущих пространств.
Среди минут мелькают образы, и все несется в полете жизни. Дети Солнца сквозь бездонную тьму хотят ринуться к Солнцу.
Как бархатные пчелы, что собирают медовое золото, они берегут в сердцах запасы солнечного блеска. Сердце их вместит полудневный восторг: оно расширится, как чаша, потому что душа их должна стать огромным зеркалом, отражающим молнии солнц. Они рождают внуков солнца, чтоб передать им тайну света — светозарные знаки. Эти знаки открывают солнечность.
И вот длинный ряд поколений научается вспоминать невиданное и называет наукой эти желанные воспоминания.
Собирают солнце, накопляют светы — золотые светы и воздушно-белые, — накопляют светы внуки солнца.
Будет день, когда сердце их вместит все огненные слезы — слезы мировой ракеты, вспыхнувшей до времени времен.
Я родился. Детство мое было окутано тьмой. Два черных крыла трепетали над младенцем. Висела черная, ночная пасть и дышала холодом.
Помню впервые себя у окна. Замороженные стекла горели искрами. Мне хотелось, чтоб няня собрала эти искры в деревянную чашечку.
Кто-то седой и скорбный сидел за столом, вперив серые очи в одну точку. Потирал руками колени и сморкался от времени до времени. Две свечи погребально светили ему, и широкая черная лента его пенсне непрерывно стекала со скорбного лица. Он сидел на фоне зияющей тьмы, неумолимо рвавшейся в освещенное пространство. Оскаленная пасть грозила нас проглотить. Но скорбный старик встал и закрыл двери. Пасть сомкнулась.
А он продолжал сидеть, замирая, вперив глаза в одну точку. Он мне показался неизвестным, но заскорузлый палец руки протянулся надо мной и над ухом раздался голос няньки: «Вот папа… Он с нами…» Я начинал узнавать. За стенкой раздавалась суровая песнь. Согбенный отец подошел ко мне. Щекотал пальцем и говорил: «Это — зимний ветер».
В окне зияла черная пасть и дышала холодом. Мне сказали, что там — небо.
Унесли спать.
Я любил солнечных зайчиков, бегающих по стенам. Это было так странно, что я покрикивал: «Что это, что это?..» Но все смеялись. Смеялся и я, но в груди моей бились крылья.
Я любил золотисто-воздушные потоки светов и ласки белого золота. Весной мы переезжали на дачу, и я бегал по дорожкам сада отыскивать детей. Это были всё голубоглазые мальчики и девочки. Мы играли в детей Солнца. После дождя лужи сияли червонцами. Я предлагал собирать горстями золотую водицу и уносить домой. Но золото убегало, и когда приносили домой солнечность, она оказывалась мутной грязью, за которую нас бранили. Иногда мы прыгали по лужам, в синих матросках с красными якорями, хлопали в ладоши и пели хором: «Солнышко — ведрышко».
Ослепительные брызги разлетались во все стороны, но когда возвращались домой, взрослые говорили, что мы покрыты грязью. Смутно понимали мы, что все это хитрей, чем кажется.
А золотисто-воздушные потоки летели сквозь хаос столетий и ткали вокруг нас полудень белого золота. Мы казались лучезарными, и седой дачник всегда провожал нас старческим бормотаньем: «Невинные ангелы…»
О Солнце мечтали дети Солнца. Собирали, как пчелы, медовую желтизну лучей. Я не знаю, чего нам хотелось, но однажды я попросил у отца золотого вина, полагая, что это — напиток солнца.
Мне сказали, что детям рано вино пить. Однажды собрались дети Солнца к старой бузине. Это был наш воздушный корабль. Мы сидели на ветвях, уплывая к солнцу. Я командовал отплытием. В груди моей подымалась музыка: раздавался шелест молниеносных струй. А дерево бушевало, и ветви склонялись. Склоняясь, качали детей света, несущихся к солнцу. Потоки белого золота пробивали зелень, грели нас и качались на песке лучезарными яблочками.
Однажды вечером раздались звенящие звуки. Точно растягивали мед золотой и густой, как клей, чтоб делать из меда золотистые, лучезарные нити. Порой казалось, что это — плещущие струи жидкого солнца. Но это не было солнце: на балкончике соседней дачи сидел хромой студент в красной рубахе, потряхивал кудрями и водил по скрипке смычком.
И скрипело золото, растягиваясь в нити, и кто-то со смехом наматывал эти нити в золотые клубочки и бросался клубочками, как лучезарными зайчиками.
Долго я слушал хромого студента и говорил: «Звучит солнце… звучит золото… не все то золото, что блестит…»
Учился.
Дни мелькали. Я устраивал опыты. Шуршал золотыми, осенними листьями.
Раскрашивал картинки золотыми красками. Сыпал между пальцами сухой, желтый, шуршащий овес.
Однажды луна озаряла комнату. Я вскочил с постели и подбежал к зеркалу. Из зеркальной глубины ко мне бросился резвый мальчик и блистал глазенками. С ближней дачи неслись солнечные звуки. — Наматывали лучезарные клубочки ниток. Должно быть, студент играл на скрипке.
Я поймал зеркалом лунный луч. Опрокинул зеркало на пол и мечтал, что стою над прудом. Золотая, блестящая поверхность блистала трепетом, и хотелось искупаться в глубине. Я прыгнул в зеркало. Раздался треск, и что-то укусило меня за ногу.
Прибежали на шум. Увидали меня у разбитого зеркала.
Тогда собрался семейный совет, и решили взять мне учителя. Дяди и тетки наперерыв толковали: «Впечатлительный мальчик ищет пищи своей любознательности. Рациональней удовлетворить любознательность солидной пищей, нежели кормить ее фантазиями». Один старый отец скорбно молчал. Поглядывал на меня. А широкая лента его пенсне непрерывно стекала с лица. Он понимал меня. Но он молчал.
С той поры ко мне стал хаживать хромой студент с длинными волосами. Тщетно я ждал, что он принесет с собой и скрипку. Он приносил мне лучезарных букашек да сушеные травы, говоря, что и это — продукты солнечной энергии.
Впоследствии я узнал, что он стал спиритом.
Проходили года.
Я кончал гимназию. Иногда ко мне заходил хромой учитель. Раздавался его резкий голос: «Бегут минуты. Мелькают образы. Все несется. Велик полет мысли.
Память — чувствительная пластинка. Все она отпечатает. Летит возвратный образ. Вторично отпечатывается. Стираются частности. Остаются общие контуры. Образуются понятия…»
Он ударял пальцами в такт речи, учил меня музыке слов. У него осталась привычка приходить ко мне, развивать мои мысли, стирать частности, образовывать понятия.
Понятия сплетались. Разнообразны были их отношения. Ткань плелась. Звенья умозаключений, как паутинные хлопья, подавали знаки нам издали. Окрепшая мысль крыльями била. Бил руками по столу и ногой по полу мой восторженный учитель, и узенькая, белокурая бородка тряслась восторженно.
Он кричал: «Мысль растет. Все уносит. Все несется на крыльях мысли. Но вот сама мысль загибается — загибается, как лента. Обращается на себя. Замыкается круг ее. Разбросанные звенья умозаключений сливаются в одно паутинно-туманное кольцо. Ветер вращает это белесоватое колесо тумана».
И мы образовали круги мысли, и вращали это белесоватое колесо тумана — я и хромой учитель. И слова наши рассекали воздух, как бриллиантовые ракеты. Обсыпали друг друга дождем огненных слез пиротехники глубин.
Я исследовал спектры. В колбах и ретортах у меня возникали миры. Неоднократно профессор астрономии тыкал меня под телескоп. Наконец я сдал экзамен и открыл курс: «О хвостах комет»…
Вся солнечность, на какую я был способен, все медовое золото детских дней, соединясь, пронзили холодный ужас жизни, когда я увидел Ее. И огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу, на далекую родину. Стала огненная точка в темноте рисовать световые кольца спирали. Наконец она удалилась. Огнисто-спиральные кольца беззвучно растаяли.
Ее глаза — два лазурных пролета в небо — были окружены солнечностью кудрей и матовой светозарностью зорь, загоревшихся на ее ланитах. Пожарный пурпур горел на ее тонких губах, под которыми блистало жемчужное ожерелье.
Мы были две искры, оторванные от одной родины, — две искры потухшей ракеты. Взглянув друг другу в глаза, мы узнали родину.
Я писал ей: «Вспыхнула душа трепетным огоньком — светозарная точка. И свет мира засиял. И свет мира не был залит тьмою.
Понеслась сияющая точка к водопаду времени. Вонзилась в века. В черноте стала рисовать огненные кольца спирали. Можно было видеть огненную спираль, уносившуюся сквозь время.
Начало ее сверлило тьму.
И свет мира, засиявший во мраке, мирно понесся на далекую родину.
Ревели века. Нависал старый рок — черный ужас. Замирало сердце, трепеща. Пустота разверзалась во всех концах — и в веках, и в планетных системах. Хлестали слезы — эти вечные ливни. Налетали потопы. Заливали пламенный путь.
Отныне не могли задушить огневеющий восторг.
И все видели полет воспламененной души, оставлявшей позади огненные кольца спирали. Нужно было раз коснуться души. И пылала душа — светозарная точка. Уносилась сквозь время. Казалось — змея, огневеющая белизной, переползала мировую пустоту, оглушаемая роковым воплем столетий. То, что зажглось, неслось сквозь время. А время спешило в безвременье. И свет мира, засиявший во мраке, мирно понесся на далекую родину».
Так я писал. После этого письма я ее встретил, но она отвернулась. Это было зимой, на катке. Она скользила по прозрачному льду под руку с офицером, оставляя на льду то круги, то спирали. Казалось, они неслись сквозь время.
Я хотел ее удивить и показать ей вечное. Для этого на скошенном лугу перед дачей я велел тайно забить ракеты. Я хотел устроить неожиданный фейерверк — разорвать тысячи солнц над влажными, ночными лучами. Я знал, что она должна была присутствовать при этом, потому что муж ее — мой друг — не захочет лишать меня удовольствия, а она — его. Я хотел намекнуть ей этими ракетами о полетах и восторгах наших душ.
Мы весело пили золотое вино, полагая, что это — напиток солнца. Черная ночь нас покрыла туманным холодом. Суеверней и чаще дышали горячие груди. Она почему-то украдкой бросала на меня удивленные взоры, но я делал вид, что ничего не вижу.
Мы пили золотое вино и багряное. Я дал знак хромому медиуму, старому учителю, и он скрылся во мраке ночи. Что-то тревожно-манящее, грустно-мягкое почило на ее застывшем лице. Я пригласил всех на террасу. Над нами висела черная ночная пасть.
Висела и дышала холодом.
У горизонта забила золотая струйка искр. У горизонта открылся искромет. Понеслись по ветру золотенькие искры, быстро гаснувшие. Еще. И еще.
И везде забили искрометы. С ближнего холма сорвался поток светозарных искр, наполняя окрестность ровно-золотым трепетом. Озаренный золотистым, хромой медиум кричал так странно звучащие слова: «Еще не все погибло. Душа перестала лететь на далекую родину, но сама родина затосковала о потерянных — и вот летит им навстречу старинная родина». Над горизонтом промчались горящие жаворонки — точно красные кометы, и все услышали над головой трепетание крылий примчавшейся родины.
А хромой медиум, уже не озаренный погасшим водопадом, продолжал выкрикивать в темноте: «И вот, как ракета, взвилось огоньковое слово. У горизонта забила золотая струйка искр. У горизонта открылся искромет. Понеслись по ветру золотенькие искры, быстро гаснущие. Еще. И еще.
И везде забили искрометы».
А уже окрестность свистела и шипела. Огненные колеса жужжали, кое-где вспыхивали пурпурно-бенгальские, странные светочи.
Кто-то услышал тихую поступь — бархатно-мягкую поступь в тишине. Поступь кошки. Это ночной порой кралось счастье. Это было оно. Не понимали, что подымалось в сердцах, когда в небо били гаснущие искрометы — золотые фонтаны вдохновения. Не понимали, что вырвало из жаркой груди светомирные вздохи грусти.
Она стояла близко, близко. Что-то манящее, грустно-застывшее почило на ней, и, понимая меня, она смеялась в ласковой безмятежности.
Тогда я сказал гостям: «Вечность устроила факельное празднество. Значит, по лицу земли пробежали великаны. Только они могли выбросить пламя. Только они могли начать пожар. Только они могли затопить бездну дыханием огня».
Все потухло. Мы молчали. Неслись минуты, и мы смотрели на созвездья — эти слезы огня. Безначальный заплакал когда-то: брызги вспыхнувших слез в необъятном горели над нами. Сквозь хаос пространств посылали снопы золотые друг другу. И аккорды созвездий в душе пробуждали забытую музыку плача. Я услышал чуть слышные звуки рыданий и смеха. Точно роняли жемчуга.
Это она смеялась блаженно. Плакала горько. Тихо сказала, что ночь голубеет, а эмпирей наполнен голубыми волнами.
Услышали звучание небес — прибой волн голубых. Сказали друг другу: «У нее истерика»…
Заискрились белые тучки пенно-пирным золотом. Горизонт янтарел.
Мы простились.
Я остался в голубом, ласковом безмолвии. Я молчал. Я добился своего. Мне оставалось только умереть от счастья.
Стояло лето. Разрывались ожерелья дней. День за днем — золотой, росяный, бирюзовый, жемчужный — падали в чашу безвременья. Так дни летели. Но дни затуманились. Стояла засуха. России грозил недород. Солнце казалось рубином под вуалью — значит, горели леса. Мы были так измучены. Чувствовалось наше одиночество. Давно не видали никого из своих, милых. С нетерпением ожидали его приезда. Часто ходили на станцию. Гуляли вдоль платформы. Ждали известий. Известий не было. И вот получили его письма. Обещал приехать. Могли слушать милый голос. Не раз так бывало: перед свиданием обыкновенно проносилась странная тяжесть, разливавшаяся в атмосфере, точно гигантская серая птица с дымными крыльями. И горели леса. И расстилалась гарь. Нравилась, пожалуй, эта дымка, воплощавшая в окружающем боль души!..
Помню день его приезда.
С утра шел дождь. Днем парило. Сосны не качались. Калоши расплывались в мягкой глине, когда мы шли его встречать.
Прибыли на платформу в момент прихода поезда. Напряженно искали широкополой коричневой шляпы и такой же крылатки. Увидали. Он пробежал мимо нас за носильщиком. Шляпа была на нем, хотя и широкополая, но соломенная. Синее пальто нес он в руках. Серые волосы побелели. Еще согнулся.
Мы его окликнули. Не слышал. Минуту спустя пожимал нам руки. Смеялся, сняв шляпу, откинув с чела пряди волос. Казалось, в нашей радости он заметил нечто вопросительное, искательное. Смущался, щурясь голубыми подслеповатыми глазами и протирая пенсне.
С обеих сторон было много пережито несообщенного друг другу. Это создавало атмосферу отчужденности в самой радости встречи.
На возвратном пути сообщал о своем труде, «Задачи и методы синтетической философии», и о поездках на север, а мы любовно вглядывались в близорукое лицо и с тайной грустью отмечали на нем морщины. Жадно прислушивались к словам, но не приставали с вопросами. В боязливой стыдливости обнаружилась сила нашей дружбы. Знали, что и сам расскажет нам все на вечерней зоре…
Он пошел отдохнуть. Да и мы разошлись — я и сестра. Было неловко остаться нам с глазу на глаз, было неловко смотреть в глаза. Боялись заговорить о нем в его отсутствие.
Прилив счастья — тихий, пьяный, слегка грустный — уносил сердце, как прежде. Невольно пелись знакомые слова:
Вошла сестра. Мне стало стыдно.
За обедом он рассуждал о текущих событиях: «Меня поражает отношение общества к марксизму!..» Но от меня не укрылось, что сюртук его чересчур ветх. С горьким упреком откинулся на спинку стула, как будто он был виноват, что пронзил мне сердце своей бедностью. Но он не заметил моего волнения. Сестра тоже.
Белый день улетал с ветерком. Наплывал красный вечер. Между нами возникла уютная близость, которую он вносил своим появлением, без которой томились, — уютность, приласкавшая нас. Глаза его засияли, как звезды. Длинными руками перебирал ненужные предметы и заявлял о синтетическом характере русской философии и о многом другом… Отказываюсь передать смысл его слов. Нельзя запечатлеть всех молний. Стучал ножом по столу, портя скатерть… Это было первое звено в цепи откровений, которые он постиг. Уж пропели красные петухи вечера. Белый день канул в бездну ночи. Отовсюду ринулись тени, успокоились — пали на все. Мы суеверно придвинулись к нашему милому, старому другу. Он теперь молчал… Свистнула птичка и как будто пожаловалась на что-то.
Внезапно сестра сказала печально и торопливо, что она устала и что с ним быть хорошо. Вот он уедет. Хлынет старое. Тоскливый ужас камнем падет на сердце. Сказала, и слезы блеснули невольно. Но он молчал, добродушно глядя на нас и, как мне казалось, лукаво. Вдруг хлынула радость, мне захотелось ему подсказать его тайну. Он сидел молчаливый, опоясанный счастьем. Одна рука покоилась на перилах террасы. На другую склонил голову. И сестра взяла его широкую руку. Взяла и поцеловала со словами: «Пусть сердце утонет в восторге при виде тебя». И не противился. Казалось, не слушал сестры, весь ушедши в безмолвие. Знакомые волны опять уносили. Опять после долгой разлуки я хотел сказать о несказанном, но подумал: «Он знает все». Но он молчал.
Сверкающий метеор тихо понесся над нами. И растаял. Все осталось по-прежнему. Только глубокая грусть отуманила взор старика. Разошлись со свечами в руках.
Глубокой ночью я гулял. Мне казалось — окрестности улыбались луной, а липы слишком вытягивались, бросая тени. Глубокой ночью облака, как события, наплывали отовсюду. В комнате сестры не потухала свеча. Значит, и сестра не спала. Мы сладко терзались несказанным.
Глубокой ночью не раз подходил к его двери, чтоб приложиться к замочной скважине. Виднелась сутулая спина, склоненная над столом; не было видно головы, припавшей к рукописи: писал о задачах и методах синтетической философии или о многом другом…
Утром свистели синицы. Было холодно и туманно. За рекой прыгал красный петух: там развели костер, и теперь пламень лизал синюю мглу.
Неловко встретились за чаем на террасе, точно стыдясь друг друга. Он был в синем пальто. Он казался бледный и грустный, сказал, что уедет. На его сапогах я заметил заплату. Ноющая боль поднялась в моей груди. Я не задерживал его.
Крепко пожали руки на станции. «Скоро увидимся» — это был последний привет, о котором так часто вспоминаем теперь, в эти зимние вечера, когда вьюга плачет над старым домом.
Скоро он побежал за носильщиком в вагон московского поезда. В последний раз его фигура мелькнула в окне вагона! Он устанавливает над головой чемоданчик. Сестра закивала ему. Он нас не заметил.
Недавно появился в печати его незаконченный труд: «Задачи и методы синтетической философии»…
Недавно я был на его могиле. Снег кружился у моих ног, и я все смотрел на трепещущий огонек лампадки.
Теперь в эти зимние дни мы часто говорим с сестрой о том, что произошло между нами троими. Но мы останавливаемся больше на нем, чем на словах, обращенных к нам. Нам страшно в них разбираться. Мы теперь позабыли будущее: ведь он был весь — будущее, но он отошел в прошлое. Прошлое опять заслоняет все. Мы многое забываем и обращаемся к обыденности. С нами уж нет никого из своих, милых.
День за днем — золотой, бирюзовый, метельный — тихо падает в чашу безвременья…
Вчера я послал ей письмо. Опять я не мог удержаться, потому что она думала обо мне — я это знаю… Я всегда знаю, когда она думает обо мне… Тогда я представляю себе ее синие очи и грустно-коралловую улыбку уст… Она смотрит на меня немного удивленно, полусмеясь от сочувствия… И в то же время она боится моих диких выходок… Мы с ней даже незнакомы, но я имею дерзость посылать ей письма. Боже вечностей… Я не мог ошибиться в том, что она думает обо мне, — ведь Ты же создал все так, что «оно» — одно, несмотря на расстояния… И мы всё встречаемся где-то, по нашему желанию, вне пространства и времени, и там знаем друг друга… Боже Вечности, ведь это же так, и я был прав, когда послал ей ответ на ее думы обо мне… Тем более что меня разбудил в ту ночь нестерпимо яркий месяц, ущербный и красно-золотой на зеленеющем восходе, ему вдогонку пылали желто-розовые пыльные зори… Я ей писал, что это — мое последнее письмо… Что воспоминание о ней я унесу в бледно-голубую бесконечность… Я отрезывал себе дальнейшую возможность ей писать, но зато я оправдывал свое теперешнее письмо…
Я ей давно не писал… Она слишком испугалась моего последнего письма, пропитанного диким драматизмом, чуть-чуть напускным, но что ж делать?.. Я не мог объяснить ей «все» своими, простыми словами и выдумывал искусственные обороты и напыщенные сравнения… И я достигал своей цели… В своей ходульной манере выражаться я достиг особой искренности, которая вполне заменяла простоту и давала возможность изъясняться, хоть и на другом языке.
Я не мог ее позабыть… Она была для меня моим спасением… Без нее на меня наплывали стародавние детские кошмары, не покидавшие меня, хотя я уже не был ребенком… И я погибал в трясине ужасов, и трясина засасывала меня, и я чувствовал насмешливое безумие, расставлявшее мне ловушку…
Мог ли я не схватиться за воспоминание о ней, которое прогоняло ужасы и убаюкивало одинокое сердце кроткой, розовой сказкой… И хоть я редко встречал ее, но мог вызывать ее образ, следить за ним, и я верил своему ясновидению, и это было моим последним спасением — торжеством над пространством… О Боже, о Боже, не отымай у меня этой последней надежды!..
Ведь это было именно так… Она была для меня — иконой непорочной и чистой, святым знаменем, влекущим в Царствие Небесное… Теперь я должен был ей усиленно молиться, потому что одни странные люди уже приглашали меня заняться магией вместе с ними и посылали в мою квартиру тучи внушений и ужасов, так что я едва сдерживался, чтобы не, позабыв всего, броситься вниз головой в трясину ужаса… Я тщетно разгонял ниспосылаемые тучи ужасов — целое общество задалось целью познакомить меня с Сатаной… (Им это было нужно… Для чего, не знаю.) Я это знал — и вот почему я написал ей… Это была моя молитва, моя тихая покорная молитва — одинокая молитва…
[Боже, о Боже, ведь это все было так?.. Ведь] она сама же подумала обо мне? Или мне это приснилось?..
И потом, у меня были еще собственные ужасы, свои тайны особые… Я тихо задумывался… Знаете ли вы тихое раздумье перед зеркалом, где вы отражаетесь, знаете ли вы ожидание у запертой двери вашей квартиры — ужасное ожидание: тогда вам кажется, что за дверью стоит тот, кого вы ждете… И ужас принимает нестерпимые формы от сознания, что этот ожидаемый пришлец может быть лишь двойником, захотевшим познакомиться с самим собою… И волосы у вас на голове начинают тихо шевелиться, и вы стоите у двери, а из окна на вас смотрит яркий, золото-багряный, хохочущий серп…
Нет, вы не знаете…
И вы ложитесь на постель, и вам душно под одеялом, и вы закутываетесь бледной простынею — вы, мертвец, одетый саваном… А ваши карманные часы тикают… Тогда в большом зеркале начинается жизнь, потому что комната, которая там отражается, — особая комната, настоящая комната с жильцом, которого вы никогда не видите, потому что если вы подойдете к зеркалу, то откуда-то из глубины к вам навстречу идет ваше отражение, а жильца нет как нет…
А вот в бессонные часы белой весенней ночи вы ясно слушаете жизнь, возникающую в зеркале, различаете шаги… И стоит вам отвернуться, как зеркальный жилец подходит к самой поверхности и тихо шелестит своим бескровным ртом свои зеркальные пожелания, но вы не поймете его, вы не можете знать и черт его лица.
Вы знаете только, что у него есть лицо, непременно лицо…
И вам страшно… Лежите вы тут — в белом, простынном саване — и невольно ищете спасения и от собственного безумия, и от чужака, прикидывающего<ся> двойником и всегда бродящего где-нибудь поблизости от вашей квартиры, и от общества <?> странных людей, хлопочущих о вашем знакомстве с сатаною…
Вчера она думала обо мне, и так спасительна была эта дума, что дымка, застилающая мои больные очи, внезапно рассеялась, двойник ушел за тридевять земель от Москвы, и я чувствовал себя свободным от него, а зеркальный знакомец, должно быть, переехал на дачу (в зеркале комната с окнами в бесконечность. Там тоже мир с городами и дачами)…
Вчера она думала обо мне с раскрытыми синими глазами, полусмеясь от сочувствия, спрашивая про себя, люблю ли я ее, не забыл ли… И я послал письмо… Мог ли я не писать ей, когда она сама думала обо мне… Боже сил, ведь это было так, ведь не могу же я ошибаться в своем ясновидении?
Или ничего подобного не было…
Днем я ее встретил на улице… Она промчалась мимо меня в коляске — вся в бледно-голубом… Она мчалась за город с букетом роз, как бледно-голубая птица, и с ней сидела рядом незнакомая для меня особа, которая, увидев меня, шепнула ей что-то, и она, гордо нахмурив брови, даже не посмотрела на меня… И я шел, испуганный неприязнью, помахивая крючковатой палкой и небрежно насвистывая… Боже, Боже! Ведь мне это только показалось… Ведь она думала обо мне… Я это ясно почувствовал… Она любила меня… Вы сказали бы — обманные фантазии, но вы не сказали бы истины: мне нужно было ее любви, ее сочувствия, потому что иначе я бы погиб… И она любила меня, ей только хотелось помучить меня…
Но зачем ей мучить меня! Мучить в любви можно лиц, которых часто видишь, а мы так редко встречаемся… Так почему же она отвернулась?..
[Боже, Боже…]
Она еще не получила моего письма… Сегодня вечером, воротясь из загородной прогулки, она увидит конверт и узнает знакомый почерк своего незнакомого влюбленного… Что же она скажет тогда?.. Я это непременно узнаю… Я буду думать о другом, но вдруг знакомая спазма сожмет мое горло и я живо представлю себе все так, как будет… Уже не раз это бывало, и я никогда не ошибался…
Буду ждать…
О Боже, когда же ты пошлешь нам свой холодный дождь, окати нас дождем, смочи нас влагой… Нам жарко… Дворники среди дня метут пыль, и пыль пристает к нашим воспаленным лбам, и тщетно мы размазываем ее на лице, обтираясь платком: все новые и новые слои пыли садятся на прохожих…
Ведь мы, прохожие, люди, а все люди нумены, живут не здесь, в видимости, а «там», за нею… Неужели и нумены подвержены позору и лишению… И я смотрел на бегущие вокруг меня усталые знаки, в которых обитали бессмертные нумены, и горе и жалость сжали мое истомленное сердце…
А она все не получала моего письма: «оттуда» все не было известий…
И я пришел домой, и я стал бесцельно шагать вдоль моих одиноких комнат, открывая окна и устраивая сквозняк… И едва я отворял окна на той стороне квартиры, как что-то чего-то перетянуло <?>, нарушилось равновесие, и свежая струя воздуха непрерывно потекла сквозь жаркие комнаты, врываясь в одно окно и вытекая из другого… И я все бродил, поддуваемый ветерком, думая о том, что закон причинности — лишь мое воображение и я свободен в своей глубине… И я смотрел из глубины своей на видимость, как из окошечка, и видел начало ее — причину всех причин, которая была таким же окошечком, но только с противоположной стороны; а из того отдаленного окна в окно моей глубины тек ветерок, сквозняк — и это-то было миром в его настоящем и прошедшем, каким он являлся мне…
А она все еще не получила моего письма, что бы это значило?.. Ведь я же приклеил две загородных марки, хотя жила она в городе…
И я продолжал созерцать мировой сквозняк между двумя окошечками — первой причиной и собою, сам обдуваемый сквозняком, образовавшимся между противоположными окнами моей квартиры… Вдруг мне показалось, что первой причины и нет, и быть не может, а она — только мое отброшенное отражение, она — я, пойманный зеркальной поверхностью… И куда я ни смотрел своим духовным оком, я встречал только себя да своего двойника…
Уже я пообедал и запивал сладкие пирожки серебристо-прозрачной, хрустальной водою, которую я налил себе из графина в чистый стакан. Под влиянием жара я с восхищением тянул глоток за глотком эту чистоту и грустил, потому что от нее не получил никаких известий… И холодная вода казалась мне синонимом бледно-пасмурной грусти, отражающей собственное изображение… И от времени до времени я наливал себе в стакан порцию бледно-пасмурной грусти, вспоминая «ее»…
[Боже сил,] я поеду сегодня в загородный театр, не для того, чтобы встретить ее!.. Она ведь никогда не бывает весною в театрах, а тем более в загородных… [Боже сил,] она не приедет в театр…
А уж бледно-апельсинная зоря указывала мне, что скоро начало представления «Пиковой Дамы», оперы Чайковского, а уж с открытого балкона неслись ароматы весны, но это были какие-то поддельные ароматы — не запах распустившихся листьев и цветов сирени, а запах очищенных апельсинов… И я съел апельсин; очищая его, я видел тожество в цвете между ним и зорею, и мне казалось, что я срываю с апельсина куски зори, вспоминая «ее».
Что может быть ужасней сидения в театре в жаровые, майские дни, когда голоса один хуже другого передают вам о своих радостях и скорбях… Но мне было страшно, когда четыре лица — две дамы и два кавалера в тогдашних костюмах — все разом заявили о своем страхе в Летнем саду… А после этого в оркестре раздались звуки приближающейся грозы, и мне было страшно, повторяю, потому что она сидела со мной в одном ряду, [с своим мужем, заплывающим жиром]… И даже <?> она не <?> негодовала на меня, но презрительно поджимала губы — вся в бледно-голубом шелку… Она морщила брови, и я забывал те дни и часы, когда она меня любила (а она действительно меня любила, я знаю это, потому что иначе я погиб бы от отчаянья…)… Повторяю, я забыл все, и беспредельное отчаяние заволакивало мою душу, как те черные тучи, которые затмили сцену и теперь посылали молнии, освещая Летний сад… И я ушел из театра, и согбенный извозчик вез меня по Садовой, грустно поникая, [и фонари одиноко горели], [и] окрестность была закрыта тучами…
Боже сил, или она получила мое письмо и осталась равнодушна к моим словам, но ведь она любила меня… или было их две, она и ее двойник, две дамы — червонная и пиковая… Одна одевалась в белое или розовое, вспоминала меня, удивленно смеясь и лаская меня лазурно-синим взором… Другая же — та, которая промелькнула передо мною сегодня в бледно-голубом, — была строга и гневна… Но, быть может, она любила меня еще сильнее, нежели та, другая, в белом и розовом, и только прятала свою любовь под маской суровости…
Кто разберет все это… Я, кажется, немного запутался в своем ясновидении… Я ясно различал все вибрации, идущие от людей, но только теперь был час моего уныния, и я перепутал, что к чему в этих несомненных для меня вибрациях…
[Несомненных ли?..]
Дома я подошел к своему ночному столику и вынул колоду карт… Дома я занимался гаданием в часы досуга… Я вынул карту, не смотря на нее, чтобы знать, сердятся ли на меня или нет… Я посмотрел: то была червонная дама… Но тут обнаружилось, что я вынул невзначай две карты: под червонной дамой была пиковая, вынутая вместе с червонной…
О день недоумений!..
И я бросился на постель, окруженный свисающими тенями, и зеркальный житель, вероятно возвратившийся с дачи, шелестел с блиставшей поверхности стекла свои невнятные пожелания… Она не любила меня… И я верил снам, говорившим противное… Она не любила меня…
Позвонили… Это пришел мой товарищ, тот самый, который настойчиво вооружал меня против дружественных мне лиц, говоря, что они занимаются магией… Маленький, хилый, равнодушный к красоте, он не понял бы меня, и я, конечно, таил от него «свое» в себе… Он же воображал, что меня угнетают ужасы, наплывающие от общества лиц, дружественных ко мне… Он начал свои насмешки и нападки на них, спасая меня от ужасов, хотя не подозревал, что сам принес их собою, что вокруг него нет ни живого места, которое бы подмигивало от <?> мистических струек страхованья <?>… Я горевал, я отчаивался, но не ужасался… Атмосферу вечерних ужасов, тучу бреда принес он сам.
Мы сидели за чаем. Он подозрительно указывал своим перстом на лимон, лукаво улыбаясь, видя здесь ужас, обнаруживая его… И при этом он молчал, читая про себя «Да воскреснет Бог»…Я морщился потому, что мне не было приятно, когда мне указывали в мелочах сатанинские налеты, желая меня утешить; но мой хилый товарищ не унимался… Так, увидев, что крюки, поддерживающие картину, обмотаны красной материей, он сказал как бы невзначай, а на самом деле с намерением: «Красные гвозди!.. Да, красные гвозди!.. Ну что ж, красные так красные!..» И всюду, куда он ни обращал свой тусклый взор, вставали безвидные ужасы, и предметы поддерживались налетом сатанизма. И я морщился, и невольно наплывали на меня волны чертованья, но из гостеприимства я не обрывал своего хилого товарища, воображающего, что он пришел меня спасать…
Балкон был открыт… Крыши домов не скрывали горизонта… На горизонте были чуть видны желто-голубые налеты еще не умершей зори, испещренные черно-серыми пятнами туч; выйдя на балкон, можно было бы видеть, как вспыхивали и тухли подозрительные огонечки здесь и там… Стоило внимательно присмотреться к огоньку, и он тух, стоило отвести очи, и он вспыхивал вновь…
Я бы ничего этого не заметил, но это все мне указал мой подозрительный товарищ, наставляя, уча уму-разуму…
И я весь был в этой тонкой атмосфере страхов… Дверь в соседнюю комнату была закрыта, но мой товарищ, которому я налил шестую чашку чая, вдруг встал и, увидя, что уже час ночи, подошел к двери, чтобы запереть ее…
«Так, на пустых креслах возникает теперь Козерог»… Сказал он мне, и весь я поник от безнадежного, замирающего чувства, а мой товарищ как ни в чем не бывало отхлебывал глотки чаю и продолжал: «Да, теперь там сидит Козерог… Я его запер, а то он пожелал бы с нами напиться чаю…» И в порыве ужаса он хохотал, и на листе писчей бумаги нарисовал лицо Козерога — голого, губастого, бородатого мужика с рогами… И я весь скорчился от страха и безнадежности, хотя знал, что мой товарищ врет и нет никакого козерога, а есть только душевная шалость и возмутительная разнузданность воображения… И я возмущался, думая: «Что это он смущает меня… Наговаривает вздор на дружественных мне людей… учит чертованью… Чего он шляется сюда… И без него горько на душе…» А уже был разбит час третий… Товарищ мой и я, мы вышли на балкон и вдруг увидели бледно-голубой кусок чистой зеркальной лазури, еле повитый бледно-розовыми облачками, перистыми; а внизу, внизу, тяжелые и косматые, уплывали ночные тучи черными комками на бледно-голубом смеющемся фоне… И пока товарищ мой унывал, что не видит ужасов, я весь просиял и вспыхнул, потому что узнал знакомый привет моей бледно-голубой красавицы… Это была она… Вчера я послал ей письмо… Опять она думала обо мне — я знаю… Я вижу, что она на меня не сердится… Вижу, вижу — она смотрит на меня немного удивленно, полусмеясь от сочувствия… Это был сон, когда она хмурилась на меня при встрече на улице и в театре… Это было грозным кошмаром… Она вся смеется… Я знаю… Я знаю, ведь это, конечно, так…
Вот бледно-голубая лазурь — платье на ней тоже бледно-голубое… Вот розовые облачки, высокие, перистые, — она моя розовая сказка… червонная дама… А низкие темные тучи внизу — темные, как тени, — ее гнев, убегающий, уплывающий, тающий при рассвете…
Но тут рядом со мною стоящий товарищ мой радостно выкрикнул: «Козерог» — и указал на небо, туда, где сияла голубая чистота… Это был последний, космато-черный комок, и при желании можно было рассмотреть и толстые губы, и курносый нос, и рога, а ликующий товарищ добавлял: «Теперь его уже нет в комнатах… Но он расплылся и вылетел в открытую форточку, вот плывет голова в небесах»…
Но тут я затопал на товарища, оскорбившего меня в самых заветных чувствах, и я прогнал его из дому, потому что уже было утро…
И прогнав его, я долго стоял на балконе, обвеваемый ветерком, и, с нахмуренными глазами, проклиная гнилых людей, все заражающих своим скептицизмом… А уже бледно-голубая лазурь казалась мне такой, как всегда, и я уже не видел в ней «ее» улыбки, «ее» ласки, «ее» прощения…
День разгорался… Тихо таяла в небе голова Козерога, к которому теперь примчалось и туловище в виде косматого <нрзб.> обрывка, соединившегося с головой… Знакомый ночной сторож, видя меня одиноко стоявшим на балконе, снял шапку и кричал мне снизу: «Долго не изволите ложиться спать, барин»…
Боже сил, помоги мне выбросить из головы все, потому что ничего нет, и мы наполняем окружающее своими хилыми выдумками!.. Она никогда не любила меня и даже, быть может, не знала, что именно «я» ей пишу эти письма…
А уже восходящее солнце, играя жаром, говорило о новом дне, таком же, как и вчера, с теми же мучениями, [как вчера]…
Боже, помоги мне забыть все, потому что мне теперь ничего не нужно и я никому не нужен.
Белым деньком, весь изнывая от жару, я сидел на смятой постели, подперев худою рукой унывающий лик свой… Я не думал… Думы не развлекали… Это было бездумное считание минут, тупое равнодушие… Я выкинул «ее» из головы… Что она мне… Я сам по себе…
Месяцев семь тому назад она благосклонно взглянула на меня, и я вообразил невесть что… Я и не любил ее, вовсе не любил… Мне нравилось играть в новую для меня игрушку… Мне было приятно казаться влюбленным перед самим собою… Это намекало мне на мою жизненность, которую я давно потерял в безднах декадентства и эстетизма…
Я не любил ее…
И сидел я белым деньком, изнывая от жара, поедая апельсины, пахнущие весной, сдирая с них зорю…
И думал я о том, что я — нумен, глядящий на мир и отражающийся в зеркале, где принимал вид первопричины… И каждый из людей отражался первопричиной… И людей было много, и они были разные, а первая причина одна и та же… И я удивлялся, как это могло быть… И меня продувал сквозняк, протекающий в одно окно и вытекающий из другого…
И я вспомнил двойника, который только и мог быть первопричиной. И я удивлялся, как это я мог бояться его, черты лица его прекрасны, он вечен, он все знает… «О двойник, только ты можешь развеселить меня», — кричал я [и] вскакивал со смятой постели белым деньком, бросался к запертой двери и мучительно ждал, боясь и ликуя <?> бредом… Но за дверью никого не было, и я отправлялся к себе в комнату очищать апельсин…
И был вечер… И я пошел в гости… Дома — людские кладбища, в которых водилось безумие и всякая иная мерзость, — мрачно остывали, сверкая оконными стеклами. Мимо меня проходили оборванные нумены с такою только оболочкой, что не могли прорваться из себя… И я знал, что между каждыми двумя нуменами — бесконечная пропасть, и ужас охватывал меня от сознания, что все мы так удалены друг от друга, и я удивлялся, как мы еще понимаем наши речи…
В гостях я не показывал свои страшные мысли, но был весел, как никогда… Молодые девицы хохотали до упаду от моих шуток, и видевший меня в первый раз невольно должен был думать: «Какой милый, веселый молодой человек… Какое у него здоровое веселье в наш нервный век… А речи его, когда он не смеется, степенны и сериозны…» Мы веселились на славу, а на дворе был сон <?>, и в открытые окна смотрело на нас темно-синее небо с зорей на горизонте, золотые звезды и шелестящие купы деревьев… Тогда молодой музыкант сел аккомпанировать, а одна из девиц запела, и мы все сразу почувствовали роковое, неизбежное и тем не менее скрытое до времени в глубине души — вечное возвращение двойника… В саду шелестели деревья… Их шелест был слышен между медленными аккордами аккомпанемента…
И мы сидели тут, нумены, с безднами, горящими в наших глазницах, не устремленными друг на друга… И был один из примелькавшихся вечеров, а из окна шумели деревья, и мы видели движенье их вершин на темно-голубом небе с зорей внизу…
[И] я теребил свои белокурые усы и смотрел в зеркало, где на меня смотрел спокойный молодой человек серыми глазами, теребя белокурые усы… [А] кругом замирали молодые люди и девицы, и земли их были одиноки, и Петр не знал, какова земля для Ивана, а Иван, какова она для Петра… Между ними были бездны… они были одиноки на земле, без доступа друг к другу…
Медленными аккордами забивали этот гроб, наш общий гроб, но были у нас и частные гробы, у каждого свой, — это наша оболочка, из которой мы не могли вырваться, чтобы познакомиться с миром и друг с другом… Мы придумывали условные стуки и на стуки отвечали стуками, и наши стуки попадали в одну из минут времени… А минуты сменяли друг друга… И никогда мы не знали, что стучит нам наш гробовой товарищ, а отвечали по догадке…
Потом мы высыпали на двор. Я надел свое желтое пальто и взял крючковатую палку… Проходя мимо густого дерева, я заметил сидящего молодого человека в желтом пальто и с крючковатой палкой… Должно быть, он пришел к окну, чтобы послушать только что пропетый романс, и сидел на лавочке, весь в тени…
Это меня поразило, и страшная догадка шевельнулась в глубине, не дорастая до сознания…
Мы играли в горелки… Бегали друг за другом, ловя, — нумены, отделенные друг от друга миллионами верст… Тщетен был наш бег друг за другом: между нами была вечность… Больше всех бегал и ликовал я, в желтом пальто и с крючковатой палкой, и на меня смотрел сидевший на лавочке молодой человек [в желтом пальто и с крючковатой палкой]… И мне было в одно и то же время и страшно, и весело… Я уже догадывался кой о чем в каком-то пьяном восторге и вдруг, расшалившись, побежал к сидевшему в тени и на весь двор крикнул: «Приходите завтра ко мне»… И сидевший в желтом пальто и с крючковатой палкой испуганно вскочил с лавочки и поспешно удалился со двора… Я успел заметить лишь его бледные волосы, белокурые усы да испуганный взгляд, который он бросил на меня, одетого в желтое пальто и с крючковатой палкой… А когда меня обступили девицы и говорили мне полусерьезно, что́ это я сделал, я ответил, шутя: «Да ведь я пригласил только самого себя…»
И все мы смеялись…
И я возвращался в каком-то тупом забытьи, с сознанием, что нет ничего и никого, кроме меня… Я проходил мимо дома, где жила «она», но я не горевал… Ведь и ее не «было», а если бы она и существовала, то она не была бы такая, какой я ее представлял, себе… Был только я да мой двойник. А над домом, где она обитала, горел рассвет и небо было бледно-голубое, с налетами розового шелка, а из-за крыши дома торчал тонкий, ущербный месяц, красный и печальный… И я напевал вполголоса, помахивая крючковатой палкой:
А у потухшего фонаря старик прохожий, молча смотревший на меня, казалось, проливал из глаз потоки жалости и скорби, но разве это касалось меня… Я продолжал напевать:
Прямо передо мной высились огромные серые дома с бесчисленными четырехугольными глазами, мерцавшими темным бредом… И когда я остановился перед ними с немой мольбою, то глаза мои наполнились слезами, неизвестно почему, а разгоравшийся рассвет засверкал <?> на оконных стеклах, и они тоже заблестели, словно наполнились слезами.
На другой день я встал поздно, так поздно, что уже солнце начинало склоняться к западу, хотя еще пекло и пыль продолжала садиться на бегущих прохожих… Еще сегодня утром, вернувшись домой из гостей, я поднял спавшего человека и приказал ему доставить к сегодняшнему дню роскошный обед с питьем и яствами. Я сообщил ему, что у меня будут дорогие гости, и он удивился, потому что ко мне редко кто заходил и никто мне не был дорог…
Я забыл ее… Я уже не нуждался в ее любви, я, кажется, нашел самого себя, [согласно предписанию Ницше]. Если бы она сама обратила ко мне свой ласковый взор, не то грустный, не то удивленный, с неизменной улыбкой на [коралловых] устах, я бы ответил с насмешливым хохотом… Я забыл ее и уже не искал приветов ее, посылаемых мне из дали, ни на небе, ни вокруг себя… Уже и так я полысел от нервной лихорадки за эти семь месяцев, уже и так лицо мое было мертвенно от внутренних восторгов и отчаяния… Довольно… Теперь я свободен от нее… Я нашел самого себя…
Я даже нарочно пошел гулять вдоль улиц в час, когда она возвращалась с гулянья, чтобы сделать презрительную гримасу, когда она посмотрит на меня; но она пролетела мимо, меня не заметив, потому что смотрела прямо перед собой — вся в бледно-голубом…
Тем лучше…
Не остановился я и перед тщедушным товарищем своим, который наскоро мне сообщил, что против каждой церкви теперь начали строить дома в новом стиле, чтобы оттуда обстреливать церкви мистическими зарядами ужасов и выпускать тучи наваждений. Он рассчитывал испугать меня, как всегда, но я едва расслышал, что он мне сказал, простился и сейчас же пошел в магазин за фруктами и дорогим мне шампанским… Если б он знал, для кого я все это покупал, он ужаснулся бы в свою очередь…
Но я не люблю пугать…
Нагруженный покупками, я вернулся домой; глаза мои блестели, непривычный румянец горел на щеках… Я надел свой новый сюртук и выложил на рояль все лучшие ноты, какие у меня были… Я и слуге своему приказал надеть белый галстух и чистые перчатки…
Все было готово для принятия дорогих гостей, а в ожидании я наигрывал и напевал из Шубертовых романсов: «Still ist die Nacht»…
И вот позвонили… Но почему-то слуга ничего не слышал, и я сам побежал отпирать, радостно сияя; я быстро снял с него желтое пальто и поставил крючковатую палку. И вот мы стояли друг перед другом, как два отражения самих себя, — оба рассматривая себя серо-синими глазами, оба с одинаковыми белокурыми усами, в тех же сюртуках… О счастье, о вечность!..
Мы нашли друг друга…
Только он был бесконечно прекраснее меня; и очи его были глубже, потому что хоть и был он мною, но обитал в вечности, я же был случайным отражением его, и он делал честь мне своим нежданным посещением…
И я пожимал свои собственные руки, руки «его», говоря: «Привет вам, дорогой посетитель!.. Добро пожаловать»…
И мы сидели за обедом, и нам прислуживал слуга в белом галстухе и в чистых перчатках, бесстрастный и спокойный, ничему не удивляющийся… В наших бокалах искрилось дорогое шампанское вечным закатным золотом, и небо, пьяно смеясь, было тоже золотое на закате… И мы говорили тосты друг другу, и понимали друг друга, и нам не нужно было выходить из оболочек, потому что оба мы были одинаковы… Только он во всем превосходил меня, потому что обитал в Вечности… Я нашел самого себя…
Говорят, что увидеть двойника — страшно, страшнее всего… Но это только предрассудки. Страшно ожидать его, когда он бродит где-нибудь в окрестности, но раз он приблизится, перейдет известную черту, весь страх пропадет, и его сменит восторг…
О, братья!
О, братья! Нет ничего восхитительнее, <чем> любоваться самим собой, сидеть перед самим собою и медленно глотать искристое, золотое шампанское… И невольная грусть, и невозможная нежность туманит взор, и весь мир становится <?> вдруг таким близким и понятным… И свежий ветерок, втекая в комнаты из раскрытого балкона, нашептывает такие дивные сказки, качая пряди волос…
Я сел за рояль и потряс комнату могучим аккордом, и рояль дрожала под моими пальцами. И я пел, глядя на своего двойника; он задумчиво поднес к устам своим бокал шампанского и не пил, но созерцал золотую закатную влагу…
На закате было пролито золотое вино, и вот оно тухло.
Я пел:
На закате по золоту протянулись узко-багряные полоски вспыхнувшим облачком, и ветерок пел нам неведомые вздохи, и опьяняющее настоящее было так прекрасно, что я забыл весь мир… И мы смеялись в лицо друг другу и понимали «все»…Но если бы посторонний заглянул сюда и увидел одного и того же, игравшего на рояли и сидевшего с бокалом шампанского, он ужаснулся бы, ожидая громов… Но небо было чисто и безоблачно, и высоко над домами реял неподвижный коршун, то взмахивая крылами, то застывая в винном золоте…
И я пел:
Золотое вино потухло в сгустках багреца. Его лицо просияло и казалось серебристо-белым, его губы были как кровь, а глаза, глаза были бледно-голубые, чистые, как то небо, которое смеялось над закатом… И на небе была вечная улыбка, «ее» улыбка, и она отражалась в глазах двойника, смотревшего на небо: у него были «ее» глаза.
А я пел:
И он сиял своим серебристо-белым лицом. И тут я встал и протягивал руки двойнику, задумчиво впившемуся очами в голубую бесконечность. Я схватил розы, стоявшие в стакане на столе, и бросил их в своего двойника, а пролетавшие ласточки взвизгнули так близко от нас, пролетая над балконом…
Я объяснял ему, что любил мою бледно-голубую красавицу, что любовь моя была такая чистая и такая сильная, что она вырастала выше мира, была нежнее вздоха эоловой арфы. Но я не умел применить мою любовь к делу <?>, я не знал, что с ней делать… А она вырастала до Вечности… И уже во всем я видел ее — мою бледно-голубую красавицу… Она преображала меня всего, но я не знал, к чему я преображался, [во что]…
Я объяснял ему, что «она» не любила меня, что и я не любил ее… Что я люблю только его, двойника, — себя самого, потому что «я» — один в мире и «сам» составляю мир…
Я не помню, что я говорил… и что было вообще в этот вечер, потому что я был пьян, помню только, что мне «все» открылось [и уже не было тайн от меня…] Точно сквозь сон припоминаю, как мы стояли с двойником на балконе над заснувшей улицей… Над домами кротко светили розовые, зоревые огоньки, а на бледно-голубом была «ее» улыбка, «ее» вечная ласка, не то вопрос, не то признание…
Кротко горела серебристая звездочка… И розы на двойнике, Бог весть откуда взявшиеся, были снежно-серебристые, а на голове мерцал ослепительный венок красных неведомых цветов… чуть-чуть страшных…
Я спросил его, что это за цветы, и он мне ответил, что это цветы кактуса.
Он стоял на вечерней зоре над спящим городом, простирал свои руки зоре и смеялся на «ее» привет… Он «тоже» любил ее… Он был то же, что и я… значит, и я… значит, и я любил?..
Она думала о нас… Обо мне или о моем двойнике… Вернее, о моем двойнике, обитающем в Вечности… Но думала не она, а ее двойник, обитающий в Вечности… Ее синие очи были грустны и сияли бледно-голубой бесконечностью… Она смотрела немного удивленно, полусмеясь… Оттого-то выступили такие чистые зори у горизонта, а ее гнев убегал синевато-черным одиноким дымовым клочком…
Тут я понял, что если мы и не были влюблены друг в друга, то любили друг друга наши двойники, встречающиеся друг с другом где-то там, вне пространства и времени…
Но двойники жили в Вечности, а мы были только отражениями… Значит, мы полюбим друг друга, когда встретимся там, за смертью…
Я смотрел на двойника… Розы его, Бог весть откуда взявшиеся, были чисты как снег, а на голове мерцал огнем неведомый венок красных цветов, чуть-чуть страшных…
Я понял, что двойник пришел неспроста. Он пришел указать мне путь. Он сиял звездой и казался снежно-серебряным. И я понял…
Он простирал свои руки туда, где «она» улыбалась в зорях, и шептал еле слышно:
Над домами сияла ослепительная звезда на бледно-голубой эмали.
Дальше я ничего не помнил… Все занавесилось от меня [какой-то безвидной пеленой]… Я все видел и все понимал, но я ничего не понимал, я потерял связь между видениями, мелькавшими перед моими очами, и их смыслом… Я видел окна моей однообразной комнаты, из которой они не выпускали меня, Бог весть отчего… Я смеялся в бледно-голубое небо, глядевшее в окна моей тюрьмы, а когда к вечеру оно превращалось в один огромный розовый лепесток, розовый снизу и бледно-белый кверху, то я шептал, неизвестно почему: «Червонная дама»… Я видел черную железную решетку перед окном, которая мешала мне любоваться закатом, и знал, что за решеткой сидят арестанты, но когда я хотел вывести из всего этого заключения относительно себя и других, меня начинали поражать вздутия железной решетки, оканчивающиеся остриями, и я, как ребенок, бессвязно лепетал: «Пики, пиковая дама»… И опять все застилалось от меня, и я ничего не помнил…
И так шли дни за днями… Иногда в окно моей тюрьмы ударяли хрустальные дождевые капли, а потом снова сияло солнце; бывали времена, что солнце совсем не показывалось и низкие сине-серые тучи мчались с неукротимой силой куда-то над крышами домов… Иногда они были сини, как куски ляпис-лазури… Потом наступала пора, когда знакомые белые мухи летели одна за другой, и я по привычке говорил со смехом: «Это зима… Холодно…» А когда мимо окна начинали капать одна за другой мутные капли, а внизу раздавались особые звуки, я начинал беспокоиться, но меня успокаивали, говоря: «Это дворники счищают мокрый снег… Скоро будет весна»…
Иногда мне делалось невыносимо приятно, и я уже не смеялся и не плакал, сидел успокоенный, закрывая глаза… Тогда я слушал неизвестный голос, участливо спрашивающий обо мне, — голос, который я не слышал, но который был мне и более близок, и более знаком всех слышанных голосов…
И я хлопал в ладоши и говорил: «Голос». Так прошло два долгих года…
[Все эти записки я записал теперь, после длинного ряда годов, когда уже я успокоился и разобрался… Я нарочно написал их в таком тоне, как будто все это только сейчас произошло со мной… Мне хотелось поточнее <?> передать мои чувства, а так как я не литератор, то и вышло это совсем неудачно.]
Я два года провел в сумасшедшем доме и [окончательно] выздоровел, по мнению врачей… Все, что произошло со мной перед окончательным моим помешательством, было сочтено моими врачами за начало безумия, и я не настаиваю… Мне только кажется, что в этом все было кстати, и я продолжаю верить в «нее» и в существование двойника, и мне по-прежнему понятны мои безумные чувства… Только я это таю в себе и сам вслух признаю безумцем того, кто расскажет мне нечто подобное… Об этом не говорят вслух. Что-то было кстати во всем этом, а чем это было, безумием или нет, это уже не мое дело, а дело врачей… Пусть приставляют этикетки к моему прошлому, мне все равно…
Теперь я солиден и сериозен… Меня называют черствым педантом, не способным понять тонкие ощущения, слишком здоровым… Но если бы они знали тот психологический опыт, который я прошел, вероятно, они изменили бы свое мнение об этом полном лысом чиновнике, всегда молчаливом и требовательном… Если бы я сделался писателем, то критика назвала бы меня больным декадентом; если же критиком, то никто бы не мог превзойти меня в остроумии, с которым бы я вышучивал болезненные течения в литературе… Но я не писатель, не критик, а действительный статский советник; хотя мне всего сорок лет, но уже я получил ленту Станислава и мне предсказывают блестящую карьеру…
Часто в свободное от занятий время мне вспоминается мое прошлое, особенно те критические дни, когда я сходил с ума… из любви… И я с особенным чувством нравственного удовлетворения вспоминаю тот вечер, когда мой двойник разрешил мои недоумения относительно любви к «ней»…Это не была земная любовь, я не любил «ее», но ту, которая мерещилась за ней, «ее идеал», скажут другие, «ее двойник», скажу я… Тогда я это не сознавал и не знал, что мне делать с моим совершенно особенным чувством; я это впервые сознал в ту роковую для меня ночь, в которую я сошел с ума… С тех пор я успокоился… Я и теперь люблю «ее» — этой особенной любовью, не «ее», но люблю в ней Вечность… Я и теперь вижу ее в закатных зорях и в небесной глубине, но теперь мое чувство спокойно, тихо и радостно… Я выработал себе отношение ко «всему этому»… А прежде и мысли мои были запутанные, и сам я болезненно мыслил, и все разрешалось так просто… Но в этой простоте было много нового, потому что и любовь «эта» для меня была новая, и вот только в болезненном бреду я сразу разрешил все это… Во всяком случае, я благословляю мои прошлые мучения, я благословляю на мучения и тех, кто еще и сейчас мучается, потому что всякое мучение умного человека возникает из несознанной, новой истины, простой, как все истины… Но повторяю, я сочувствую только в душе… В болезни она посещала меня, и мысль об этих посещениях наполняет мое сердце сладкой истомой даже и теперь, когда я знаком с ней и бываю у нее… Она — уже почтенная дама, сильно занятая благотворительностью, но разве лета играют тут роль…
Мы никогда не говорили друг другу о моих чувствах к ней, но она их знает, я это чувствую, и в наших отношениях есть много тихой <?> грусти с оттенком слишком нежного сочувствия, пожалуй, влюбленности…
Но этого, конечно, никто не знает из окружающих нас лиц, и в моей любви к ней, [новой любви, грядущей в мир,] я нахожу единственное утешение в жизни…
Иногда по праздникам ко мне приезжает из Чудова монастыря отец Сергий, иеромонах, и мы беседуем друг с другом, и я уже ничего не имею против него, как раньше, когда он еще, только что недавно став христианином, везде отыскивал ужасы и видел чертей; это вытекало из несовершенного понимания христианства, а также из слишком большой неуверенности в себе и своих силах… В нем тоже протекал мучительный процесс, и его тоже озарило что-то, о чем он не любит говорить, но дает понять, что что-то было… Он поступил в монастырь. Он стал прост и ясен… В его спокойных глазах я замечаю налет чего-то близкого и знакомого мне… Когда он смотрит на зорю, то мне кажется, он видит «ее» (я не умею выразиться, что́ он видит; все это неописуемо словами)… Мы близки по настроению… Но в монастыре он строг и суров (как и я с подчиненными мои<ми> людьми, от которых я требую порядка); его считают ревнителем православия… Говорят даже, что он тайно носит вериги… Не думаю, чтобы это была правда, а впрочем, все возможно…
Теперь весна… Распускается сирень, и я вспоминаю о прошлом… Мое будущее ясно и тихо… Я доволен… Недавно мы были с «ней» в одном обществе… «Она» так же дорога мне, так же полны ею весенние бледно-апельсинные закаты… и ароматы цветов… Мы сидели в одной комнате и не приняли участие в разговоре… Разговор был интересен, и мы слушали с вниманием…
Где-то в соседней комнате раздавалось знакомое мне пение…
Я смотрел на нее с затаенным восторгом, и она читала этот восторг, и ей не было неприятно, но немного стыдно и грустно… И она, слегка покраснев, вмешалась в разговор, чтобы прервать свое неловкое молчание, и ее милый голос, точно заоблачная музыка, звучал в моих ушах…
И, очарованный, я подошел к окну, а в окне сияла розовая утренняя зорька, а над ней небо было бледно-зеленое, весеннее, с серебряной звездою…
[А] в соседней комнате пели:
Зоря разгоралась…
1902 года. Май
Эй, куда вы, Иван Иванович?
Но это был только Иванушка-дурачок. Прыгнул репейник под ветром перелетным; белый халат взлетел на нем пышно, ниспал униженно: и тогда между вознесенными в воздух краями халата, разведенными, как умоляющие приподнятые руки, улыбалось небо с пролетающим облачком; на одной ноге бегуна старая туфля хлопала сыростью. Обе ноги тонули в песке, как пламень красном; тут ветер учил прыгать вейные травы; ромашки метались, клонились колокольчиков лиловые кисти, горящий пурпур гвоздики рассыпался в его глазах, когда шаталась гвоздика пьяная. А над цветочным радением в неудержимом скоке ом проносился, бледнея и за сердце хватаясь, за усталое сердце свое.
Это он воскрешал в городах мертвецов музыкой сердца, выскакивали трупы под струю воздуха бурную. Не могли выдержать ток воздуха и опять мертвецы в свои гроба разбежались. Да и бросил города, да и удрал в поля, в поля.
Слова динамитом устал начинять, уста разрывные снаряды перестали выбрасывать. Говорил, взял да и замолчал! Замолчал, да и побежал! Прозрачные лепестки ветра ласково, пышно повеяли ему белыми розами — теперь, когда он бежал.
Иванушка думал.
Как, бывало, крали поклонники у него красноречие обокрали, как, бывало, враги набивали тайком всякой дрянью карманы его, чтобы всякую потом дрянь из карманов да и повытаскивать, людям на посмеяние.
Дурак думал.
Скакал через кочки и рытвины в колпаке да с ветром над головой переломленной палкой.
Думал.
Ах, да и взлезал же он в черном фраке — взлезал на трибуну; взлезал и кидал им цветы, оторванные от сердца, — цветы, которым нет названия: тогда на трибуну — теперь взлезал на земляной гроб цветочный.
Ай да Иванушка!
Тухлое яйцо однажды кракнуло об его лоб; он сошел с трибуны в перемазанном фраке. С тех пор в пиджаке ходил он с охапкою книг под мышкой. Тыкал пальцем в страницу, поднося книгу к толстому носу: «Ведь здесь же написано». Но рука толстого носа прихлопнула однажды его коленку, что-то под носом фыркнуло ему в ухо: «Черт вас возьми: проповедуете тишину среди нас, тихонь…» И потащилось оно в самую глубь сюртучных туш, плотно забитых между ручками кресел!
Ай да дурак!
Ученое его поприще площадною бранью окончилось попирал площадь втапоры, городовых бивал, распевая «Отречемся от старого мира».
И отрекли. И четыре стены миром ему стали новым, где по голубому пятну да ласковому, безотлучно смотревшему из окна, пробегали тучи, пролетали птицы, ночи и дни. Но когда распахнулась дверь. луч сердце ранил. С сердцем пронзенным, с пронзительным криком несся он вдоль пламенного песчаника. Давно уже проломленный, давно просыревший колпак, украденный воздушным током, далеко и глупо прыгал прочь от хозяина и безответственно закатился в яму.
Видел Иванушка куст, танцевавший в ветре с далекого пустыря. Чутко его листвяное шевелилось ухо да сухое, сухое лицо красноватое, корой — загаром — покрытое. То листвяная его крона безглагольною скорбью возвышалась над пространством красного песчаника с коричневой, точно из шеи выросшей прямо к небу, десницею: то уязвленный алчбою поклонов и тянулся, и ник он к полям с невольными вздохами, землю лобзая страстно; терзала, жадно царапала землю его на кочках лежащая шуйца, пока листва шипела сердитым шипом меж кожистых пальцев ее.
Вот тело бледное глухо рухнуло у куста в песок головою — рухнуло перед кустом оно зеленым, будто пред владыкою сих мест опустошенных, где камни, острыми ребрами своими мстительно врезаясь в землю, ее багрили пролиянным песчаником.
Куст возносился бок о бок с камнем. Это был одесную поставленный трон владыки. И когда упал пред владыкою, росшие ошую репейники дискантом да восхлипнули: «Не отверзи лица твоего…» Над обездоленным гордо куст вознес зеленую крону свою приобщать его пустынножительству, точно благолепно совершать да царственно обряд ветропомазания. Пролил елей ветра, пролил свою листвяную, пролил свою сладкую о заре песню. Оплеснул ветер, и репейники, будто рой песнопевцев юных, свистнули голосисто, испуганно: «Аллилуйя, слава Тебе!..»
Простыня золотой пыли, пламенно взвеянная, ниспала послушно на усталое тело дурака; потом тиховейно куст запеленал его черной своей тенью: исповедник, отпустив грехи, так накрывает мирной епитрахилью, и под ней обессилено кается чья-то душа. Потом взял куст кадило невидимое за ветра нити серебряные; листвяные руки его и воздевались, и опускались над окрестностью, и, звеня мелодично ветром, кадило дымило росною сыростью. И из сырости росной сам куст вырос пугалом дивным; пока издали проходили прохожие, все вздыхали, все крестились:
«Э, да какой там урод вырос!.. Э, да помолимся!»
Зацветало светом пространство. День наливался, как тяжелое зерно золотого колоса. Острым щебнем расчесывал беглец поутру опыленные волосы, холодный озирая пустырь. Все казалось ему теперь простым, безцарственным. Венчанный куст над оврагом сидел и низал прутьями носок из тумана. Но он бросил в овраг туманный носок, увидя, что гость проснулся. Добродушно болтал он с гостем. Куст не бегал с полей: из городов куст тоже не бегал: благонадежно возрос на пустыре, согретый зорькой. Над юной зарослью протянул ветку и хвастал: «Эти окрестности я один обсеменил. Здесь я хозяин».
Подцепил зеленой корягой ведерце. Неуклюже сбегал к ручью; принес серебра: «Обмойся, отдохни — живи у меня, но, когда придет заря, только не следи за нами».
Над валежником потер сучьями и просыпал искры: вырос красный петух, стал клевать валежник жадно.
День за днем, как пустырь, тек пролиянным хмелем свободы. Как запойный пьяница выпивал тишину — настой из ярких звезд, из ярких трав да из воздуха. Сердце его в тишины винный сосуд претворилось, а мысли претворились в жужжливых пчелок рой. Паки копили и множили они медоносные сердца соты. С песком да с репьем речь держал дурачок, и с уст его стекал на цветы мед душистый. С ним освоились птицы. Они дирали его волосы, ими наполняя свои гнезда. И хаживал вдоль огородов пригородных он морковь воровать да капусту; попади огородникам, зашвыряли бы его огородники, что пса твоего, каменьями.
Эх, не раз видывала его, да не раз — огородникова дочка-лебедь, по вечеру за водой с коромыслом проплывающая, — белая лебедь, дивная, прелестью ужасной, будто молоньей, оясненная. Из-под сарафана ножка с богородицыных слезок росы медвяные сотрясала. Капало ей на ножки миро цветочное. Белый, белый сарафан ее, заплатанный пурпуром, грудь теснил, прижимался; ее дышала грудь молодая жадно. Не смыкались уста ее красные, ее страстные, чуть оттененные пухом уста персиковым, вечно шепчущие в небо голубое, прозрачное, в небо звездное ведовские свои призывы да признания. Соболиные брови, заянтаревшяй лик, бледно-розовых яблонь румянец да звезды-очи каким бархатным, вкрадчивым, томным волновали душу, каким ласковым ожиданием — у, ароматом каким дыша — дурманило русалочных кос золото зеленое! А взоры? Уязвленному сердцу не вынести ее несказуемых, ее синих, ее, хотя бы и мимолетных, взоров из-под тяжелых, как свинец, темных ее ресниц, когда с улыбкой, ведающей соблазны, обжигала она вскользь, как миндаль, удлиненными очами. А если б резнула тот воздух острая, дикая ласточка, выжигая визгом душу — нет, вы упали бы на землю, к ее ногам, вы лобзали бы ее охлажденные росою ноги. Жаркие рыдания извлекла бы она из груди у вас, потому что и ее сгорало сердце от этих криков; и упала бы она на мягкую мураву, чтобы нежным прикосновением, как ветерок, легких рук своих изгладить из сердца томление смертное. Потом, улыбаясь себе самой, прочь пошла бы с коромыслом своим легким, вся в потоках бирюзы вечера нежного.
Вот же какая была у огородника дочка!..
Медленно растущий овраг, подобно раку, чьи клешни разъедали почву, подползал с годами к кусту. Куст был хозяин гостеприимный. Беломраморные яйца, какие сносили птицы на его ветвях, все дарил он дотошно постояльцу, только бы заставить его улечься в овраге на заре на вечерней. Не хотел гостю свои узы заревые показывать; также и гостя заре. Упрятав его в овраг, а как часто стоял у горизонта листвяной ворожей, вдоль широкого, да вдоль пустыря тень свою, тень черную вытягивал: преклонялся долам, травы сладкие лизал своей тенью. Но и Иванушке зари захотелось и вечерней, и утренней; еще науськал его овраг не послушаться владыки пустыря, потому что сам он, овраг, года уж под куст подрывался. Вот однажды в ребре овражном улегся Иванушка, причастный любопытству, сквозь репье да камень высмотреть куста униженное заре поклонение. А куст, богомольно замирая, водил по воздуху узловатой, из шеи брошенной в небо рукою, подолгу звал зарю, красу свою.
Пурпуровым кадилом окропленный, весь засиял куст, а бесцельно секущие воздух руки, как чертили они заклинания! Как преклонилась щетина травная перед ворожеем, как испуганно репейники пересвистнулись: «Зовет, зарю зовет!..»
Приподнявшись из ребра приовражного, уж и видел он, как рукой перерезал своею сухой куст зарю ясную — зорюшку. Не было то далекая, заря — то девица была красная: с полей девица — полей — подходила, и волос ее потоки — желтый мед, ей на плечи стекавший; не смыкались уста ее красные, ровно в небо голубое к звезде первой, вечерней безумия свои посылавшие. А взоры? Не вынес несказуемых ее, ее синих взоров из-под темных ресниц, из-под, как миндаль удлиненных, разрезов глаз, на него засверкавших соблазнами ведовскими; не вынес, всплеснул руками, запрокинулся в овраг и долго рыдал там о безумно потерянном сне. Дикая ласточка остро резнула воздух мимо его ушей, выжигая визгом память о прошлом. Понял, что не зарю, а чью-то душу — полюбовницу свою — ворожбою куст вызвал. И душа та была его плененная душа; душа, плененная чудищем; о ней в городах у него зацветало тихое сердце, и о ней проповедовал он в домах и на площадях. Душа его, душа его — душа его плененная! Зачем призывала к себе, разве не любила она ласки листвяные ее полонившего урода? Нет, любила!
Любила, любила: безвластная, опустила руки свои белые на его уродливые плечи и, в листвнных объятиях сжатая, голову запрокинула, лия на землю медовые косы свои, — к лебединой, шее белой его, куста, корявые взволнованного уста приладали; что говорила она, ведовскою прелестью усмехаясь, что любила, о чем воздыхала, печаловалась, не услышал никто; не слушал и куст, целуя, целуя.
И она упала, и выпрямился над ней владыка — владыка сих опустошенных мест; державные длани пышно протянул, сжимая птичье гнездо, ровно скипетр, а она, теперь склоненная перед ним, целовала зеленые его руки жадно:
«Милый»…
«Иванушка!..»
Это звал его куст поутру. Повернулся дурак и кусту подставил спину — о чем боле с колдуном речь держать? Сам куст притащился на своих корягах словом ласковым перемолвиться, руку зелену протянуть ему; листвяная она да восхлипнула на плече у Иванушки, росяная измочила частыми каплями да опрыснула. Ему показалось — не равно, куст заплачет: так пытливо да жалостно он в глаза дураку позаглядывал.
— «Ай, Иванушка — ты видал зарю — свою душу, что люба так мне, сих мест владыке». — «Нет, куст, ты ее оставь. Всем нам она заря. Нет, уж отдавай-ка мою душу: всем-то, всем она — зорька нежная, да сестрица».
И пока говорил Иванушка, просвет жемчужный ему, прося свободы, улыбался. И куст свою зеленую развеял крону огорченно, припадал к ноженьке дурака возлепетать: «Уходи-ка ты, пока не поздно, и на этом тебе челом бью». Повернулся Иванушка к кусту спиною — боле с шаромыжником-вором не хотел он якшаться.
И о будущем весь-то день куст супился, зеленью хлюпал, награждай землю частыми, росными, дробными каплями. Каплями теми земля поилась-кормилась.
Еще упорнее ввечеру прыгал под тучкой, унижаясь.
«Гой еси, тучка-злючка, громовая, свинцовая, уж пади ты на дурака да иссеки его градом, да оглуши его ревом, золотым копьем, плавленым, проколи его навылет».
Но тучка громовая да свинцовая проходила мимо.
Сух да колюч бурьян многолетний, не обнимай: всадит тебе в тело с десяток колючек, и ты вскрикнешь от боли. Сух да колюч бурьян!
Но еще страшен бурьян, когда выходит на небо месяц, ровно багровая толстая жаба из бурьяна. Разве ты не видал палок его коряжистых, разве не знаешь — исступленно дикие шепоты по бурьяну метаются. Но припадая бесстыдно и колко к груди Иванушки, ах да почто, почто мысли его заповедные бурьяны порасслушали, в ветре ветряном да поразвеяли. Заветные его трепали ветры думы, плакали по нем тучи слезными слезами: и о тихих тут было узах, верных, заключающих нас по слову исконному чудного чудища, хозяина оных мест. Не найти себе души, не оживотворить себя обездоленным, оскудевшим душою. Вот и зовет, призывно кличет нас пустырь холодный на поединок с Чудовищем! Эхма! С грудью, изорванной рыданьем, в ратоборство мы вступаем. Поминай как звали! Пусть с пути того, пути заповедного, — возврата уже нет: нет и быть не может. Пусть! (Но ей, сердце, помедли: тебе говорю!) Ах, что там говорить, и — ах! — что там медлить, коли предстает на пути нам и оворожившее нас Чудовище, и наша полонённая душа. Пусть очарованная свободы душа не просит, пусть неестественною она влюблена любовью, — скажите, что до того! Сладко бороться за душу свою, сладко вырвать душу — бессмертие свое у смерти вырвать!
Боже мой, там над песчаным оврагом, где все под луной очернено собственной тенью, где все отчетливо хохочет, где стойким ужасом оскалена местность, плачем слезным любо было Иванушке голосить. Мал-репейиик с шипом выметнулся из-за камня. Покачался одиноко, — сер-колюч, в серебре огорченно расплесканный. И не ведал, о чем слезы тут, слезы горькие, проливались — покачался, а над склоном, что крутешенько над ручьем, склонился.
Втапоры по бурьяну заметались сплетни да шопоты. Не обнимай, Иванушка, трав-многолетников: занозами тело твое они проколят больно, потому что сух и неверен бурьян.
Не раз втапоры виды видал: лиственные к заре куста гадкие ласки. А и богатые на ней сарафаны бывали, закат алый, дымный, али желтый, канареечный. Что ни день, новый, то надевала закат заря молодая. Приходила на ветвей его призывные взмахи. А не ее ли, красную, во сырой ночи коряные расщепы глаз кустяных пыткой пытали любовной, а не для нее ли, румяной, под шишкою носовою ширился рот — затлевающее дупло? А гуляй она взад да вперед, да вдоль пустыря, к ней узлистая рука, сластолюбиво по кочкам протянутая, зеленым пощипывала бы шипом. Из земли кормилицы выдирала коренья, бело-набело вымывала, сухо-насухо вытирала, толкла, да столокши кусту предлагала, опускала во чарочку, во медовую толокно. Ведром иногда, ржавеющим в песчанике, черпала струю она серебряную; выворачивал из-под камня куст самоварчик: взапой с зарей чайком пировал весною во всю долгую ночь напролет он. Осенью приходила редко и коротко. Зимой на плечах куста облетевшего под сердитое да под рявканье его застучавших коряг о свободе она рыдала.
Приковыляла однажды лошадушка в пустырь, повитая мухами, — сивка цветоядная, пока думушку свою Иван — думу думал. Приложилась теплой она ноздрей к Иванушке, да и заковыляли прочь от него ее ноги — спутанны. Кланялась, зазывая к себе дурачка, потому что и ей — скоту, полоненному чарами, — от слез его захотелось души любовной. Шел, шел Иванушка за скотинкой вещей, где виднелась огородникова крыша; тут, бывало, смотришь — заря блекнет, гаснет; грачи, суховатые руки ветел облеплявшие, возлетали тут черным током.
Повстречалась с ним огородникова дочка. Шла она, поклоняясь дому; золотая ее в белых фиалках головка, воней одурманенная, поднялась на Иванушку исподлобья, безвластно глянула, скромным взором ласково так затерзала. Вкрадчиво она грызла колос острыми зубками, сокрытой усмешкой слепительно его взволновала желаньем; истомная, усмехнулась, хоть ее бровей дуги собольи над глазами, над фиалками, сходились и жестоко, и остро; жестокое ведовство ее на слепнущее его сердце терпким вином властно пало, и, затерзанный прелестью, бесновато прянул оземь ей сжигать ножку поцелуем белую, росой охлажденную, обвивать колени ее руками упругие, укрытые пурпуром. Эхма! Буйная головушка — пропадай ты пропадом!
Тряхнул кудрями он — кудрями он русыми, да с закинутой головой и уставился взором в ее стыдливое, ее заалевшее личико. Несказуемо вдруг лицо ее запылало, задышало опрозраченным томлением; будто угаром страсти пахнуло на него, и синие ее жгли угли-очи — ярко ширились, синие; да над синими брови черные понахмурились. Колосом во руке, во всплеснувшей на него замахнулась, уронила во руки лицо, а сквозь полые пальцы ее засияли хрустальные слезы, плечи широкие заходили прерывисто от рыданий безвольных. Вся зацветилась она плачем жалобным.
«Душа моя — полонённая душа моя. Сердце мое по тебе, душа, болит-изнывает; верно оно изойдет током крови темной, бедный я, с разорванным сердцем я лягу у ног твоих, ненаглядная моя. Ты была бы, душа моя, со мною, кабы ворог давний не разлучил нас надолго. Это он, это он, ненавистный, разделил душу и тело на мое лютое горе, и с той поры тяжело влеклось тело белое, молодецкое, обездушено; бестелесною с той поры самой моя душенька на холодном небе заряницей разыгрывалась. Ах, камушек травленный сердце бедное да придавил!»
«Разве, душа, того сама не знаешь, — забыла? Не верю я, нет, не верю! Вспомни меня, ах, вспомни. Это — я же, это я тебя нашел!»
Сердобольно огородникова дочка склонилась и, жадно дыша, своими руками лилейными охватила тело белое, молодецкое, будто дитё малое, глянула в душу Иванушке, ровно сестрица оясненными от слез глазами, и не ветер потянул — тонкий из ее груди вздох провеял:
«Вспомнила, милый!»
Роковая меж ними теперь лежала тайна.
Солнце село. Над болотцем пар поднимался, серая утица воскрякнула жалобно. И лизала их мраком суковатая, павшая на них, тень. Повернула вдруг красавица лицо свое к пустырю.
Зеленошумный владыка, ярясь, ревниво восстал над окрестностью снова пленять ее, звать ее снова песнями бурно-нежными. Кажинный листик на его взвеянной кроне шелестел старинною прелестью: «Вас ли не захлестну ветвью, в вас ли не плесну песчаников».
«Моя ли одёжа не изумрудами выткана, не у меня ли, куста, корона царственно ветвистая, а ложе мое, разве не выстлано ложе алым бархатом песчаника? Почто же забыла меня, почто разлюбила?»
Выпрямилась она, безвластная, холодно метнула взор на Иванушку, люто его оттолкнула от себя: «Не твоя я душа, а его, куста, заря!»
На детское лицо ее отдаленная ярость испугом да крестною запечатлелась мукою.
А владыка чаровал ее песнями, что всегда ей певал: «Лютое ль горюшко ль сердце твое девичье тучей окручинит, на моих на ветвях есть где повеситься, есть где раскачаться. Веткой длинною шею белую захлестну — хлестну; ах, вино — кровь чарленая — запьянит, затуманят головушку!..»
«Почто же забыла меня, почто разлюбила?»
— «Не уходи, не чаруйся». Безумно ее охватил Иванушка, с ношей своей драгоценной бросился прочь от куста-ворожея. Освирепел куст, взвихрил окрестность. С позеленевшим лицом она билась в руках у Иванушки, будто пойманная утица.
Протянулась. Руки вдруг заломила. Изогнулась. Заряницей блеснула. На руках дурачка только ветер свистал перелетный.
Было пусто в полях, где раскинулся Иванушка, орошая песок слезами. Видел он на заре танцовавший шумный куст с далекого пустыря.
Нет!
Не было то заря! Нет, горько к бел-горючу камушку, горько девица под кустом припадала. Владыка властный, как смел, кто позволил ему своей рукой, сухой рукой, над ней, зарей, надмеваться?
Убивалась она горько.
Но недаром, знать, душа красная улыбнулась Иванушке: с белым, белым, закаменевшим поднялся лицом он, грозно на куст-кустяной понадвинулся. Силища теперь рвалась, из груди просилась исступленно и мощно. Источало теперь острые мечи его сердце, что из чаши осиянной пролиянную властно мощь током лучило диким. И ни поразглядеть глазом, ни порасслышать ухом ток тот сердечный, от руки богатырской, как от зеркала в пространство отданный. Как на кого ладонь богатырь направит, едкая сила так в того и взойдет огневицею; прямо грудью о камень падет изнемогшая птица; с ветрогонного дерева обдерет лист. А человек? Будто кислотой его сожженная грудь разорвется; тщетно туша на груди огонь ее попаляющий, побежит человек, да и рухнет. Вот какая теперь богатырская во груди у Иванушки силища.
Но убивалась она горько.
Заприметил его куст-кустяник, от красавицы от распростертой прочь бочком да бочком! К удальцу припустился. Шуйца его, вскипевшая водопадом зеленоярым, яро по кочкам хлестнула, яро разбрызгала кочки; прыснула туча зелени на ней богатырским посвитом холодным; лицо запрыснуло зеленью, когда дикая шуйца на хряснувшее плечо удальца легла адской болью. Изловил ее он у самого своего горла.
Ореолом зеленовейным, с носом, мятежно закинутым, с мощно изорванным бурей дуплом рта восстало полоумное, полоумное лицо; бесовское, оно мечтательно раскачалось над упавшим Иванушкой: молитвенно то владыка-куст упивался схваткой.
«На царя? Ты как смел, раб, на царя восстать? Аа…»
И обессиленно завизжал, отвалился, от бойца зеленый лохмач, как ладонью тот, зачарованный током, оборонился. Передались тут Иванушке тучи темные водоемные, да копьецом — молоньей но воздуху над ним резанули. Подхватил он на лету копьецо золотое да как ужалит с треском его в задымившееся лицо; тут у него обломилось острие — искра; занозой оно в щеке чародея засело.
Не унялся куст: десницею, уродливо вверх протянутой, заклинания призывные чертил он, в то время как жалобно его шуйца к прожаленной щеке жалась, не кровь, а труху гнилую точившей.
Пылью даль намылилась: а поспешала то на подмогу к царю воровская буря со дружиною своей со хороброю: точно конница невидимая сотрясала окрестность. Эй, богатырь, не давай маху!
Окрутил, завился Иванушке под ноги мал цвет дурман, воней ядовитою чаровал его: чудилось дураку — девица красная с горячего камушка лицо свое вкрадчиво подняла на него, и оно задышало желаньем; черные под очами лежали смеженными у нее ресницы, черные, а из-под тех шелковых ресниц да омоченных синие угли да разгорались.
— Вспомни меня, вспомни! Я это, ах, я!..
Гой еси, берегись, богатырь!..
Завизжав, взлетел куст, сорванный бурей. Длинной, длинной своей ветвью мстительно захлестал по песку. Сухим песком выхлестнул глаза. Темная к очам ратоборца ночь привалилась, надо всем распростерлась.
Только в ночи бедное чье-то сознание за бессмертие свое настойчиво боролось.
— Здесь стена, куда вы, Иван Иванович?
Ах, он опять забылся. Минуту назад рассматривал он пятно на зеленовато-оранжевых обоях. И пятно показалось ему кустом. Значит, действительно он серьезно болен. Значит, не напрасно он здесь, в этом верном убежище. Значит, все это правда, что о нем здесь шепчут; а шепчут многое: носятся слухи, что его, обагренного кровью, подобрали под кустом, куда он бежал прямо из пересыльной тюрьмы. Здесь был он тих и покорен. Здесь никого больше не подстрекал, не устраивал подписок, не посещал митингов; бойкотировал только своего доктора. Но кто, скажите, кто верит здесь докторам?
Иногда он забывался и все шептал про зарю освобождения. Подолгу просиживал под окном в своем белом халате и беспомощно указывал на зарю своему приятелю, меланхолику: «Я ее знал и вблизи, но она ускользнула. Поймите же, почему я — красный!»
Однажды лечебницу посетил красивый мужчина с лиловым пятном ожога на щеке. Он долго расспрашивал о здоровье Ивана Ивановича и все отказывался лично его увидеть: «Я знал его при иных обстоятельствах. Тяжело нам здесь встречаться».
Все же он переступил порог тихой кельи, чтобы протянуть больному руку; но от его протянутой руки решительно отступил Иван Иванович. Всегда тихий, строго он теперь сказал: «Имейте в виду, что я ничего не забыл. Я еще приду к вам. Еще добьюсь своего. Оставьте же меня теперь».
Долго потом посетитель в передней совещался с докторами.
Перед окном его ширилась площадь. Недавно прошла здесь толпа манифестантов. Площадь покрыли тысячи черных голов, а над тумбой встал человек с красным знаменем. Он точно указывал на зарю. Слов нельзя было издали разобрать. Долетела одна только фраза: «Мы ведем вас к вечному счастью, к вечной свободе». Кончая речь, он просил толпу почтить павших борцов за освобождение. И толпа, обнажив головы, пропела: «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Тогда на балкон двухэтажного дома вышел человек в белом халате, потому что дверь забыли закрыть. Теперь, скрестив руки, он весь ушел в пение и вдруг отвесил глубокий поклон.
Манифестацию принял он на свой счет.
Это был Иван Иванович. Сейчас, придя в сознание, думал он, что недаром прожил свою жизнь в непреклонной борьбе за свободу, потому что заря ее близка.
И сладкие по его худым щекам катились, сладкие слезы.
Но мгновение. Его взгляд упал на оранжевые обои, с выступившими пятнами зелени. Обои показались ему не обоями, а россыпями красного песчаника. Лечебница Корней-Притесневича была только сном, в который проваливался по временам Иван Иванович.
И стены опять расступились. Постойте, Иван Иванович, куда вы?
Но прыгнул репейник у ног под ветром перелетным, а кругом разбежались поля, поля. Ветер учил прыгать здесь вейные травы, и лоскутами алого бархата трепыхались над травой цветоядные бабочки.
Видел он куст, танцовавший в ветре с далекого пустыря. Чутко его листвяное шевелилось ухо, да сухое, сухое лицо красноватое: то листвяная его крона безглагольною скорбью воздымалась над пространством пламенного песчаника с коричневой, точно из шеи в небо брошенной, сухой рукой: то уязвленный алчбою поклонов и тянулся, и ник он к полям с невольными вздохами; листвяную свою пролил сладкую о заре песню.
А там… с коромыслом на плечах повечеру все так же за водой огородникова дочка проплывала ножкой белой медвяные сотрясать с богородицыных слезок росы.
Было вокруг цветочное раденье. Ромашки метались, клонились колокольчиков лиловые кисти, красный пурпур гвоздики рассыпался жарко в Глазах.
Дедово, 29 мая 1906 года.
Тонула она в парчах горностаевого одеяния. Шапочки малиновый бархат, лучась искрометными зубьями, головку ей охватил. Ледника скользкая чешуя ясной, ломаной иглой, будто застывшей молнией, вниз уносилась — туда, туда, и на этом-то зеркале скользила ножка парчевого ребенка в малиновой, зубчатой короне. И сверкали ледяные кольца, змеиные, молниевые, и багрились ледниковые ребра: это под ногами маленькой владычицы гор в глубь холодных зеркал ушло отражение.
Гордый владыка вознес свою дочку над низиной в хрустальный дворец многогребенный и покрыл облачными полями все провалы, все уклоны. Кузнец выковал молнию, и застывший, брызжущий свет ледниковой тропой навеки скрепил низины и выси: ледниковая дорожка пела в горный дворец, она сбегала к низинам, запевающей, тающей водной струей, бросалась на камни, дробилась тончайшими нитями, и но дни к лютня, неизменно гремящая светом и пеной, услаждала сердца выходящих к высям от века и до века.
Горная владычица заливалась смехом и сипом: ветер тогда разбрызгивал тучки золотых жуков снеговых, а лужицей крови отраженная шапочка у ног ее ленилась большим красным цветком. Вдруг белая лилия ледяная накрыла цветок: но это была мертвеющая рука, протянутая за цветком. И тонкий голос позвал владычицу:
— Моя сестра, моя сестра, это я тебя нашел.
И она повернулась к снежному холмику: это был примерзающий к леднику мальчик. Белыми пальцами тщетно тянулся он за красным цветком отраженной шапочки: она была вот тут, но она была вон там. И уже фирн наплывал на него жесткими пленками, голубой чешуей покрывал его тело, зазеркалил тело, и оно стало гладким, солнечным, отражающим белые горы и синее небо.
Владычица горная его целовала, склонясь, пальцы. Там, где ее касались губы зеркального тельца, зацветали яркие цветики: это были ожоги льда на тающем мальчике. И мальчик шептал:
— Погоди, я еще отмерзну, и приду, и приду.
Вот что он сказал:
— Я живу в городке. Ты его могла бы видеть в ущелье, но у вас всегда облака. Мой отец упорный кузнец: он, как и дед, раздувает огонь. Но огонь не растопит заклятия высей, тяготеющего над городом: так говорил мой отец. Злой горный король напал на мать мою снежной метелью. А когда у матери родилась мне сестра, злой горный король напал на мать мою снежной метелью. Он унес сестру, потому что род наш несет проклятие высям, и горный злой король, похищая сестру тою снежной метелью, этим верным залогом хотел задавить горами наш род. Но рабочие умирали. И отец мой взвеял огневой шелк на кузне, приколотил к древку и пошел за голодными. И шелк огня плясал на площади перед ратушей. Был послан гонец в горное царство по сияющему леднику. Вместо хлеба скатилась лавина. Городок был разрушен. И я сам пошел по светлому леднику, чтобы отнять тебя, сестра. И лед заковал меня цепями прочно. Ho и еще отмерзну.
Так он говорил, и горная владычица убегала от него в страхе туда: туда — вверх по льдам. Вслед ей плаксивый звенел ледяной колокольчик от зеркального холмика: «Еще отмерзну, отмерзну я…»
Не замерзающий никогда, пел вблизи водопад: это была та саман лютня, неизменно гремящая светом и пеной, что от века до века сердца услаждала восходящим в царство льдов, уготовляя им путь сладким холодом смерти. Королевна теперь стояла на камнях, о них же дробилось водопадное зеркало. И сердитый Бурун вставал, кивал, ворчал и пропадал. И знала малютка, знала, что зеркало вод укрывает пещеру горного кузнеца, ключаря ледяного царства, и что отец её, добродушный король, разбил зеркало вод, пролетая в кузню: тогда прядали водяные осколки, из-под них огонь горна палил из дыры подземного хода, перерезанный тенью горбача с тяжеловесным молотом в руках. Сидела и думала.
Жар в низинах копился, и нечисть выползала из осушенных болот, ела ледник сухим зноем, выгоняла в городках из подвалов лихорадочных бедняков, имела наклонность бешено кусаться. Еще вчера Каменный Баран во весь дух пронесся в горное царство поблеять о том, что передовые отряды летних болезней заняли уступы Освеженного Кряжа дымнодушным деньком. (Каменные Бараны несли охранную службу па кручах.) Нужно было опрокинуть нечистую рать освеженной грозой. Король сам отправился к кузнецу привести в работу мехи. Из потаенных отверстий должны были бросить вихрь, взвеять облака, прилипшие к горам, рассадить на твердынях слуг с шаровидными молниями в дымных корзинках, чтобы опрокинуть в низины эти бомбы и обратить в бегство царство Жара, всякий раз наглевшее во время летних засух. Теперь король совещался с кузнецом о способах изготовления шаровидных молний.
Мальчик внизу примерзал к леднику. Он не ждал ничего. Он хотел лишь оторваться от липких цепей, чтобы выше вознести свою обиду. Но обозленный чужак с обозленным бараньим лицом, свесив рогатую голову, жадно обнюхал его коричневым носом; редкая шерсть, свисшая с подбородка, щекотала мальчику лицо: он понял, что это просто каменный баран, и притом совершенно напрасно: Каменные Бараны — это была знатная ветвь горного клана, и не было здесь ничего нарицательного. Мокрый ткнул нос в примерзшее тело, копытцем ударил, прыснув в солнце алмазами ледяными, фыркнул, из передника, которым он был опоясан, достал узкий, звенящий нож, серповидный. Мелодично пропело лезвие в ясном воздухе, когда углубил его в мальчикову шейку:
— Летняя нечисть: вот я, вот я…
И мальчик успехи увидать только морду да шерстистое копытце, отрывающее его ото льда, да мелодично поющее у глаз лезвие, входящее в горло; как уж рубинная дорожка веселой змейкой побежала по леднику; скоро в копытцах Барана оставшаяся головка повернула глаза к туловищу, улетающему в провал, когда грянулось оно об утес и ручонками и ноженками уцепилось за ледяную сосульку. И выпрямилось безглавое тельце, пробираясь в ущелье, красным пеньком нежной шейки своей зияя ввысь. В плетеную корзинку Баран бросил голову, как тяжелый, созревший плод, скачком на уступ взвился, где горная мечтала малютка, мордой к беленькой приложился ручке, оставив на коже мокрый след, плетеной крышкой закрытую корзиночку подал:
— Вот тебе, деточка, большая ягодка, только не открывай ее: отдай повару; он уж сумеет тебя усладить.
Сидели и вели речь. Сказку блеял Баран. Иногда подымал свою голову Водяной Грохот, пыхтел на рассказчика:
— Постой, братец, дело было не так.
Но бессильно клонился в пену и фыркал Баран:
— Совсем одряхлел старик: забывает горные заветы.
Вдруг зеркало разлетелось водопада, и оранжевая борода, вися на изношенном лице королевском, вместе с изношенным лицом бросилась из отверстия. А там вышел и сам король, подобрав мантию при содействии гнома, чей мертво изжеванный, как пергамент, лик пытливым оком стрелял в окрестности. Стояли, обсуждая положение вещей. Король раздавил ярые сливы губ на руке своей дочки. Нежностям повелителя улыбались и кузнец, и Баран нежно:
— Ах, да любовное сердце! Ах, да повелитель!
Вынув из кармана передника запечатанный конверт, подал Баран пакет кузнецу и гному (король не владел грамотой, но горами), и кузнец, гном (он же горбач) разбирал по складам, вереща, начертания. И вот король громыхнул:
— Они поплатятся.
И брови короля — белые черви — переползли к переносице. И кузнец тонким голосом проверещал тоже:
— Они поплатятся.
— Они поплатятся, — повторили горы, и где-то вдали, вдали от высей к низям, лавинный пробежал шарик.
Прочитанная грамота была донесением лазутчика, имевшего смелость спуститься до самых болот и у самых болот, у их мокрых грудей зеленых, подслушать козни Жара, замышлявшего поход в горы. В донесении говорилось о бесчисленных дружинниках, находившихся в пути, о завоевании подножных городков. Сообщаюсь и то, что болотный огонь развеян не над одной ратушей, и то, что есть надежда без боя овладеть сокровищем короля — королевной — и заразить ее смертью. Взял король на руки дочку, позвал Барана, вытянул ему шею, на эту шею посадил дочку, дал в руку завитой рог и ей сказал:
— Держись крепко.
Сказал и Барану:
— Ты — летун по горам: лети к замку с моим сокровищем.
Оторвал ледяную сосульку у серого камня, дочке дал и сказал:
— Соси, дочка.
Волосатые копытца промелькали над носом повелители, шикнули о зубья его короны (будто невзначай), унеслись в вышину. Король запрокинул голову. Запрокинул голову кузнец. Оба видели, как бросил прыжок ввысь Барана — бросил его на утес, висящий над ними. Миг, и новый прыжок; миг, и новый, и новый. Еще. И еще. На утес с утеса. В яром пропадал Баран скоке, умалился и пропал.
Тут кузнец засунул два пальца в рот, да и свистнул: в ответ пришла городская депутация на голые камни просить у короля помощи. Два представителя Баранов сопровождали ее и в мохнатых копытцах трезубцы сжимали. Между их ветвистыми рогами трепыхались широкие поля шляпы. Толстый горожанин обратился с речью к повелителю:
Городской совет возложил на меня, владыко ледников, туманов и туч, передать тебе, что богатые горожане, полагавшие, будто ты — только древняя сказка, горько раскаиваются в своем неведении. Мы измучены лихорадкой; болотный огонь пожирает наши дома. Мы не знаем, что делать. Протяни же в низины лес твоих молний — уколи лезвиями безумцев. О, пусти шарик свой белый, свой лавинный, поющий шарик. И мы уж не скажем, что ты — преданье.
— Идите с миром.
И опустились в ущелье, сопровождаемые Баранами. Но кузнец сорвал с себя фартук. Он оказался в серебряных латах, двумя горбами выпиравшими грудь.
— Войска ожидают повеления. Эта дикая местность, — вскричал он, указывая на дымные утесы и ледяные пики, — неприступная крепость, в чем ты можешь убедиться.
С этими словами он вынул серебряный ключ, всунул в едва заметную скважину, и ручьи, низвергавшиеся отовсюду, иссякли. Где текли серебряные нити вод, обозначился ряд черных окон с глядящими из них жерлами смертобойных снарядов.
— Вся эта горная местность низвергнет железо и огонь на головы восставшим. — И на диких утесах вдали, вдали поминались отряды Баранов, вооруженных трезубцами. Они протяжно заблеяли на вечерней заре.
Привели трех мохнатых псов, сопряженных серебряными цепями. На густой серой шерсти жадные их торчали узкие морды. И лучились из пастей змейками красненькие язычки, облизывая сырые, черные носики. Были покрыты и лапы их и спины желто-бурой с черными полосами шерстью; уши торчали, глаза хитро ерзали; между лапами свисала черная кожа, бесшерстая: она натягивалась как перепонка, когда пес кидался в воздух. Он носился, вися на перепонках, а длинный, пушистый волчий хвост мел воздух.
Это были летучие псы.
Их привели к королю. И король, сбросив плащ, облекся в пятнистую шкуру оленя. Возложил на власы он рогатую оленью морду и свистнул по воздуху мерцавшим копьем. Оседлав собакину спину, прижал загривок коленями. Собака бросилась над провалом и повисла в воздухе с королем. Стал король носиться над кряжами, припав рогоносной головой к шерстистой морде собачьей, — туда и сюда, туда и сюда, туда и сюда. Красная на желтую шерсть пролилась борода, заревом, краем бурного облака, вставшего между скал. Иногда поворачивал пес морду: узенький язычок тогда лизал королевский нос и рычал. И лизала молния, и рычал гром; и опять молния и гром опять.
Королевна обнимала ручкой завитой рог бараний- Дикая ее ужасала скачка. Но Баран ее утешал:
— Не бойся, моя маленькая повелительница.
В другой руке она держала плетеную корзиночку, в которой бился ей поданный плод. Скоро галопом мчались они по леднику: в его зеркале опрокинулось небо и головка малютки из-за ветвистых рогов, и сам опрокинутый в зеркале чужак. Ослепительное царство звонкого льда открывалось направо, открывалось налево. С гребня на гребень прыгал Баран, перенося ее над облачными ручьями. Отовсюду бросились красные отблески, все зажгли; даже коричневое лицо Барана казалось нежным, казалось розовым, когда смехотворный, блеющий лик повернул он к королевне.
— Смотри — все красно, все ясно. Тысячи красных крыл бьются о ледники. Вон и там. Вон и там. Это — вечерние птицы: летят они, летят, уносят день.
И день, унесенный красными птицами, ночь сменяла. Месяц встал червонной скалой, и червонные легли на ледник. И увидели под ногами смехотворную спутницу — Тень.
Где-то сбоку обезглавленный мальчик выше возносил красный пенек шеи, тащась на леднике. Его не заметили. Только из плетеной корзинки в руках королевны забился ей поданный плоду и нежное, точно птичье, раздалось пение:
— Еще отмерзну я.
Но Баран отобрал у нее плетеную корзинку, приподнял крышку. фыркнул носом и закрыл ее вновь.
И они мчались. И показался замок над ужасной пропастью, закрытой тучей, чтобы нежное сердце королевны не билось при виде низин. Черные тени их прыгали и ломались за ними вслед на ледниковых ребрах. Серые стены замка сливались с ночью.
Передвигались рубинчики. Это ходили фонарики, несомые сторожами, богомольно запахнутыми в алое. Дряхлая, словно сухая лилия, рука аленького старикашки жеманно подбирала складки бесшумной мантии, сбегавшей с покатых, точно перешибленных плеч. Другая рука самоцветный качала осколок большого рубина бережно и покорно. Над осколком рубина висело дряблое, дряблое старикашкино лицо. Столько было тут их, сколько бегающих огонечков. Бесшумно шныряли старики здесь и там, пробегая по стене от бастиона к бастиону. Собирались в стаи, будто красные мыши. Глаза их не видели даль, но прилежно все они нюхали.
Подъемный мост опустился. Два старичка встретились. Две руки с двух бастионов протянулись. Два рубина продрожали над королевной, покрывая кровью лучей. Скоро ночной старичок держал малютку за руку, перешучиваясь с Каменным Бараном. Баран проблеял прибаутку в ушную раковину старичка, и стыдливо заалело мертвое лицо, и стыдливо старик залился хохотом, личико в мантию укрыв:
— И-хи-хи… И-хи-хи…
Вел ребенка по башенному краю, чтоб оттуда провалиться во внутренние покои. Девочка видела, как Баран скакнул в бездну, возвращаясь обратно. Его месячная тень на ледяной пролетела стене утеса. Сам Баран во мгле исчез, но, следя за рогатым отражением, можно было видеть, как тень ударилась об утес эластичным рогом — внизу, внизу — и, подскочив на сажень, снова ногами ударилась. Ночь была ясна. Старички собирались на стенах в красные стаи. Как встревоженный писк, тонкие голоса их будили молчание высей. Все знали, что внизу идет бой. Гром то поднимался к высям, то убегал в глубину: враги то взбегали, то ниспадали.
Уложили деточку в постельку, обложили горностаевым облачком. Лунные струны тогда натянулись от пола к окну. Аленький старикашка пришел баюкать. Он касался лилейным пальцем месячных струн (то одной, то другой), извлекая вздохи. И деточка вспоминала замерзающую деточку. Деточка к деточке тянула ручки. И тогда из окна, будто он проходил с луной зеркальным взглядом, из плетеной корзинки в углу раздавался тонкий звонок колокольчика:
— Сестра, сестра.
И аромат лилейных звуков орошал сухие щеки аленького старикашки крупными перлами. И она шептала:
— Он вернется, вернется.
Но аленький старикашка сладко корчил ей рожи:
— Да, король: он вернется, вернется.
Но аленький старикашка цеплялся за лунные струны: их оборвал и с собой унес.
Утром на сером башенном теле выдавили кровяную каплю. Это королевна выбежала из покоев: простирала руки и звала брата. Белокудрая, градодарная голова облачного гиганта лазурным, как пролет, оскалом рта, ниспадая, оборвалась над королевной, но она сказала:
— Это облачный наемник: он сейчас уплывет.
Но аленький старикашка шептался с аленьким старикашкой о том, что громовое войско — болотного происхождения и что оно начинает ниспадать в низины, стремясь холодным потоком слез припасть к зеленой груди родимой. Но королевна призывала своего брата, и громовой наемник бросил ей молниевую усмешку:
— Он вернется: он наш. Он придет за своей головкой.
К вечеру снегокудрая туча ослепительно всклубилась. Гребень ояснился ползучим червонным золотом. Приглядевшись, можно было заметить, что это отряды солнечных всадников, возвращаясь с похода, узкой грядой протянулись по гребню. И, когда проехала их золотая вереница, край тускнел снегокудрой тучи.
Королевна пошла вкушать плод, поданный ей Бараном. Открыла корзинку: на нее мертво уставилась посиневшая голова. И она целовала уста. И мертвые уста впились в нее горьким ядом, горькой, сладко запевшей тоской. Она вспоминала то, чего никогда не помнила: как злой горный король напал на мать ее снежной метелью. Она замышляла побег, но аленький старикашка, высунувшись из двери, с ужасом отнимал плод воспоминаний — мертвую брата головку:
— И-хи-хи: это горький плод, обманно-сладкий.
Крепки были стены замка: не одолеть их тому, кто раз вознесен! Королевна ходила вдоль замка и ощупывала потайные ходы, потому что ворота там были заперты. И ходы не открывались, только один ход открылся. И она выходила из стен, звала брата:
— Иди: ты еще отмерзнешь.
Тогда показалось туловище ребенка. За утес оно ручонками цеплялось крепко. Королевна взяла за руку обезглавленного брата, гладила запекавшийся шейный пенек:
— Пойдем ко мне: я отдам тебе головку, мы уйдем: злой король останется без сокровища.
Тщетно искали они головку брата: аленький старикашка отдавал ее псам. И жалобно обезглавленный о грудь ее терся шейкой, ручками щупал ей горло, точно силясь сказать:
— Отдай головку: она моя. Отдай.
Они вышли на террасу замка, и королевна скликала облака; она снимала с них древнее заклятие, приглашала вернуться в низины, обнимая безглавого брата.
Что-то шлепнулось с высей на бастион, это был горный король. Он из синего, синего воздуха ниспал на летучем все в пятнистой шкуре оленя: бросил копье, и жалобно оно прозвенело на каменном полу. Аленькие старички окружили его, а он говорил, что реки внизу вышли из берегов и старик Бурун в серебропенных латах струнным срезает мечом деревни, охваченные болезнью.
— Узнают теперь, сказка я или нет.
Но сбоку вскочил облаковый гигант, грохнув в уши проклятие, когда ниспадавший лазурный рот, скалясь, показал язык зарнице. Ватой король уши заткнул и сказал:
— Это наемник: он пьян, он уйдет.
Но жалобно старикашки лики свои клонили, потому что наемник не уходил. И король спустился во внутренние покои, стараясь казаться спокойным.
— Неужели измена? Облачные гиганты служат горным моим интересам: они не помнят о своей родине болотной.
Старикашки с королем коротали вечер, проливали кровь из рубинов. вознеся их лилейными дланями. И выл одинокий пес на вершине башни. потому что окрестность взметнулась бурными, дымовыми глыбами: стояли гиганты, гремевшие о своей болотной родине. Иногда облаковая голова диким комом приваливалась к террасе, крича громом, что конец горному царству. И там на самом высоком бастионе безголовый брат отнимал у сестрицы дивную ее озаренную головку:
— Отдай, отдай мне мое, — мелодично пропело лезвие им ощупанного ножа, уходя в шейку дитяти: и когда отделилась головки сестры, безголовый брат подал ее в облака, и там восходила она месяцем дивным и ясным.
Красавец-месяц проливался лучами к горах и равнинах, заглянул в окно, где король, обреченный на гибель, коротал последнюю ночь. Он видел, что сокровище его в руках восставших, потому что гиганты дымовыми руками вознесли голову дивной красавицы. Казалось, что ясный месяц засверкал на башенном выступе и уплыл к небеса, когда безголовые детские тела стояли на башне с протянутыми к небу ручками.
Вперед бросится поезд. Но куда он бросится? Зачем спрашивать? Он увозит — увозит навсегда, потому что пришла крайняя пора.
Он пожал руки. С позеленевшими лицами, с глазами, полными искр, два друга склонились на палки. На одном был проломлен котелок (почему?)… Оба устали. Оба знали, что надвигается последнее. Оба прометались сегодняшний день по канцеляриям, и, когда перебивали их работу нескромным кивком, когда заводили с ними речь о последнем, оба перебивали: «Господа, мы отклонились от дела». А глаза проваливались все глубже: ложилась смертная тень. Слова его друзей были куплены ценою крови, но слова украли: кто-то, подслушав, записал их штифтиком фонографа, и загнусавили тысячи валиков. Открылось новое предприятие: продавалось медное горло, выкрикивающее глубину; опытный механик вставлял ныне горло фонографа. Купленное горло верещало дни и ночи, и друзья изнемогли, и однажды сказал он обоим: «Господа, я еду». Усмехнулся. Усмехнулись и они: они поняли все. Теперь они стояли на платформе, стояли и провожали. Кто-то длинный и черный, с бычачьим лицом и кривыми плечами, как скорбный, надгробный крест, облеченный в сюртук, прометнулся в вагон. И тогда раздался звонок, и тогда махнули они котелками: три деревянных руки покачались в воздухе.
«Тахтахта-ха-ха» — гремели колеса. Фонарь в окно ему кивнул. Другой, третий. Фонари перестали мигать. Ночь без миганий прильнула в окна.
Все было кончено. Где-то наискось черный пассажир подошел к вешалке и раскинул руками, застыл — и казалось, что его, распятого, боль пригвоздила к стене. В отделении было только двое: он и пассажир. Он подумал: «Пассажир распят тоже». Встал с дивана и, делая вид, что ищет кондуктора, подошел ближе к распятому. Но пассажир, завернув тупое лицо, лежал на диване, где тень поливала его так обильно, так обильно: на вешалке висело пальто с оттопыренными рукавами да широкополая шляпа. Он вернулся на место и сел: ведь дорога была так длинна, так длинна; надо было преодолеть пространства, где не одна станция ютилась вокруг полотна среди черной, ночи, как черный гроб, обставленный свечами. Он думал. что летит за минутой минута, за верстой летит верста — все передвигается: но куда передвигается он?
Ему хотелось подойти к спящему спутнику, который только на миг раскинул руки у вешалки, будто распятый, но не повесился — повесил пальто и улегся сопеть и храпеть от муки:
— «Вы едете? Я тоже еду».
— «Куда?»
— «За грань, за черту: черта не защищает, в черту врывается последнее; они все беззащитны, когда совершается пришествие; но они говорят, что совершается пришествие радости. Они не подозревают и сами не переходят, не выезжают из черты оседлости, чтобы помериться силами с нашествием из-за границы. Я еду туда».
— «Вы, должно быть, — философ и занимаетесь политикой; я тоже патриот и не мирюсь с иностранным нашествием; но философская сторона ваших слов, извините, мне не понятна».
Пассажир отвернулся, и скоро опять раздавался его храп. О, как хотелось ему крикнуть: «Да знаете ли вы, куда я еду? Знаете ли вы, как называется это путешествие? Еще недавно крикнули мы вам: проснитесь — предвестия. Но вы ругались и не просыпались. Были дни, и какие закаты, какие закаты нам снились — нет, какие, какие? Но мы совершили грех, сказав, какие закаты нам снятся. Поняли мы, что нашею властью говорим вам, и что наши слова — предвестия. Кто мы? Тайное общество? О, нет… Но теперь мы такие педанты, такие педанты. Послушайте!» —
Пассажир метнулся, перевернулся, но не проснулся.
«Проснитесь, плачьте: мы решили отнять все, что дали. Вы бросили грязью в те, как лилии, чистые руки, которые несли вам кусок золотого счастья. И наше счастье стало несчастьем. И вот мы отмен нем предвестия. Мы прошли мимо ваших окон; к кому заглянули, тому принесли надежду. Но мы обнадежили вашу грязь. И мы прошли, а вы подумали, что наше счастье с вами. Вы нас же приглашали потом на свои пиры надежд: это были не ваши пиры, а наши. Мы сидели там, скрестив руки, и молчали. когда пожирали вы хлеб наш насущный. И вот мы отменяем предвестия: проснитесь: предвестий для вас больше нет».
Тут подошел он к спящему; спящий: вскочил, в испуге схватившись за бумажник. Он подумал, что это — вор. Но тот, кого провожали друзья, бледное над ним склонил лицо, на усталые надел он подслеповатые свои глаза — надел пенсне и тихо заметил:
«Позвольте закурить: у меня нет спичек».
Знал ли заспанный путешественник, что в эту минуту у него отнимали все: отнимают предвестия?
Поезд мчался вперед, все вперед — куда? Мелькнул фонарь, и еще, и еще: все остановилось; черный незнакомец прильнул к окну. Это был кондуктор. Под вагоном пробегал человечек, постукивая молоточком: «Тень-терень», это стучало разрывчатое сердце, стучало и останавливалось. И спящий пассажир вскочил с ложа и безумными руками схватился за сердце, раскрыл рот, и зазияла черная пасть (а, попил, голубчик!) — сладко зевнул и повалился в сон. И вагон тронулся. Мелькнул фонарь. И еще, и еще. Потом уже фонари не мелькали.
Адам Антонович Корейш сидел у окна совершенно спокойно. Белокурая, чуть седеющая борода его пушисто ложилась на белую манишку; глаза вперились в трактат о финансовом праве. Но это только казалось: зорко следил он, как пассажир корчился на сонном ложе (а, понял — а, понял: летим с головокружительной быстротой!).
Гремя, поезд влетел на железный мост. Белые туманы пеленали реку. Мост начался, и мост не мог кончиться; и железный грохот не мог кончиться тоже. Глаза Адама Антоновича дочитали строчку: «бюджетная комиссия ходатайствовала»… — «Ходатайствовать? Этот грохот убьет их»… С ужасом ворочался пассажир; очевидно, пытка его выходила из границ человеческих мучений. Адам Антонович взглянул в окно: поезд не вернулся на твердую почву — летел в облаках. Адам Антонович сказал: «Ходатайствую». Кончилось железное громыханье. Показалась станция. Поддевка толстяка отца прильнула к окну: «Вот он: приехал. Батенька, а мы тебя поджидали». Адам Антонович собрал свои силы. Он перешел за черту. Схватил саквояж и вышел из вагона. Толстяк старик, отец, поджидавший сына в деревню, облобызал. Им подали тройку.
Сын. Отец: ты — отец. Ты меня родил. Я никого не рождал, потому что я ушел от изначального. Я ушел от тебя, я учился, страдал; и виденья мои были чисты. Мне, отец, открывались новые горизонты.
Отец. Да, я — отец. Я тебя породил, и я никуда не уходил; где был вначале, там и остался. Я все в том же старинном доме; и поместье мое все то же. Я рождал: я жил с твоей матерью. Потом я жил с бабами и девками нашей деревни, рождая. Я окружал себя курами, петухами, индюками. У меня птица несет яйца десятками в день. Но я ничему не учился, никогда не страдал. Горизонты у меня те же, о, те же. Кругом разбежались пространства, старинные, воистину русские, все те же.
Сын. Но ты занимаешь в этих пространствах все больше, места: ты, отец, потолстел; тебе к животу пора подвязывать тачку. Ты был моим врагом. Ты хотел меня оставить на родине; ты препятствовал моему познанию истины, и я от тебя бежал. Но теперь я к тебе вернулся на излечение. Я хочу у тебя взять здоровья.
Отец. Да, сын; я пухну — скоро мир вместится во мне и буду я отцом моего мира, а ты — его сыном. Но не отдам я тебе познания моих богатств, хотя конторские книги по имению в порядке. И здоровья моего я тебе не верну. Мое здоровье от правильной жизни; у меня любовная связь с кухаркой; и она — душенька: душа всего, что у меня есть. Но для чего ты ко мне вернулся?
Сын. Там, за границами, твоих владений, в большом мире, в ином, я был словом о жизни новой, но я не построил им жизни; они испортили все мои начинания. И я взял от них свои надежды; безнадежный темный мир небытия теперь за границей твоих владений. Я его не вижу, значит, нет у меня иного мира, кроме родного мира, изначального. Этот мир есть мир деревенский твоя усадьба.
Отец. Сын мой, в тихом пристанище тихо живи — опрокидывай рюмки, плодись и множься и во всем слушайся отца.
Сын. Я пришел не за тем. Я пришел, чтобы начать с малого. Я покину твой мир только тогда, когда проведу реформы в нашем хозяйстве. Новая жизнь воцарится у нас. Тогда я вернусь, откуда ушел.
Отец. Мой сын, мой больной, мой измученный: я тебе отведу детский твой флигелек. Я выпишу доктора, и мы вернем тебе здоровье.
Сын. Отец, я не болен: твои козни начались, но мы еще поборемся.
И они вышли в сад. Старый помещик заботливо обнимал сына. Гроздья сирени клонились. Пели птицы. Никто бы не сказал, было ли произнесено. что было произнесено. Пробежала экономка, крикнув: «Индюшечки-то у нас начали падать». Толстый старик подозрительно поглядел на сына. За ужином все были мертвецки пьяны.
Серо-пепельный халат толстяка отца бросил неверную тень на Адама Антоновича; в замкнутом были они флигельке, точно в замкнутом мире. Адам Антонович знал, где он был, что он делал. Старик ширкал туфлями, а кухарка, душенька, мыла тарелки; старик выкурил трубку и остался доволен. Когда ловил за ус таракана, пробегавшего по столу, неслись будто громы и гласы из его рта: «Плодитесь, плодитесь, канальи — хе, хе!»
Поглядел на здоровую, румяную, златокосую кухарку и сказал: «Здесь не житье, а рай». Когда вышел, довольный собой, кухарка прыснула смехом, довольная собой, и изогнула свой полный стан над Адамом Антоновичем: «Мы теперь одни: бери меня — невмоготу мне со стариком-то». Вместе полезли в кухне на печь. Адам Антонович знал, что делал: он спасал человечество. Но зловеще-мертвенный лик отца уж торчал из-за двери: «Адам-то, сын-то наш, падает — падает… А-а-а-а!» И больно приколотил Адама Антоновича.
В каморке была знойная мгла, и Адам, повитый мухолетом, катал шарики из хлеба, трудясь в поте лица своего. Он знал, что делал: он спасал человечество под хохот и возню возившегося старика у кухарки за перегородкой. Потом старик давил тараканов: «Двадцать первый, двадцать второй, двадцать третий — довольно: тараканов залью». И, открывая водопроводный кран, швырнул Адаму жестяную ванну: «Сиди в ней и плавай». И раздалось струй сонное лопотанье: «Ша-а-а»… Сидел и плавал в ванне Адам Антонович: он знал, что делал — спасал человечество.
Отец Адама Антоновича был толстенный самодур с тройным подбородком и щелками вместо глаз. Всю жизнь копил деньги. Под старость разменял их на пространства: поместья его росли; росли и пухли. С той поры он завел себе кухарку и говаривал ей: «Ты моя душа — душа всего у меня: душа моего мира». Злые языки поговаривали, что сын отобьет у отца его душу, вступив с ней в новую связь. Старик сам сознавал ужас своего положения и зачастую говаривал: «Подрастает у меня сын — болван Адам. Он у меня все отобьет». Уж крестьяне косились на старика с сухостью, полной достоинства; говорили друг другу: «Будет у нас новый барин, сынок». И неслась новая весть, благая всем, об Адаме Антоновиче.
Адам Антонович, сидя во флигельке, смутно понимал; он знал, что делал — помогал крестьянству. Вот тупо уставился в бледно-серую кухаркину юбку, испещренную пятнами. «А ну-ка, душа моя, вымой мне ножки: здесь я посиживал; теперь я знаю, что я ваш барин». Кухарка взглянула на него, тупо сосредоточенная, и стала мыть ноги; ухмыльнулась: «Папенька-то ваш бежит — бежит в могилу». И Адам Антонович, новый барин, новые изрекал заветы: он знал, что делал — водворял порядок, спасая малое, чтоб через малое спасти и большое, потому что только он перешел черту, только он знал, что пришла пора — крайняя пора.
Притащился пес, барбос, помочившись на дворике, и воссел на него верхом Адам Антонович. И им: потащил его на двор. И на дворе сидел на псе Адам Антонович, водворяя правду свою: знал, что делал.
Схватили его сельские стражники, привели к старику отцу. А отец: «Эпидемия: мутит сын деревню: зараза — все под Богом ходим. Гаврюха, Филя, дуралеи, говорю вам, посеките сынка. Сыновние обязанности должны быть соблюдены всюду». И посекли его плетьми: «Аш-шаш: пять, шесть… Аш-шаш: десять, двадцать». Потом положили и постель, как во гроб; перин, как камней, напилили ниц ним бледно-душных, мертвенно-немых. У изголовья Адама Антоновича можно было видеть кухарку: согбенная, старообразно они припали к нему жутко-сиротливым силуэтом и голосила, а он, будто с перепоя, все косил; но отпилил перины, руки протянул к кухарке; встал в кальсонах да в сорочке, пошатываясь: «Я восстал с одра: не будьте, душенька, слепы».
Кухарка толкала икавшего с перепоя Адама Антоновича: «Барин, проснитесь».
Кряхтя и вздыхая, уселся он на постели; да это был только сон, и он еще не проговорился, зачем он приехал. Вчера ночью он приехал к отцу, и отец тут же его напоил: о, как бы утаить, как бы не проговориться! Он знал, что делал: он спасал человечество. Адам Антонович Корейш склонил над ночным столиком свое бледное, бледное, бледное лицо с усталыми, подслеповатыми голубыми глазами — и вскинул ловко на нос пенсне, склоняясь над трактатом по финансовому праву. «Позвольте, барин, открыть ставню?» Не ответил — читал; но это только казалось: зорко следил за кухаркой, не узнала ля она его тайны.
Вот он приехал. Здесь начнет он свое дело, уже он все разорвал со старым; отсюда в мир его начнется пришествие. Но пока — молчание! Вчера они пили, ели — и пили, пили. Поднимая стакан с водкой, он еще помнил, что нужно таиться, а опуская, не помнил: обнимался с отцом, оба, пьяные, шатались утром по саду на заре и что-то говорили.
Одевался. Стадо коров протащилось к обеду. Пастух орал песню рожком, и «пплах» щелкал бич. Склонил усталое, бледное, бледное, бледное свое лицо и ловко вскинул пенсне: знал, что делал: спасал человечество.
Знал, что его сон — не сон, а прообраз грядущего. Он превратил символы в воплощение: творил в мире бытия мир ценностей.
Адам Антонович вышел из флигелька, который в детстве он называл «миром». Сквозь стекло крикнул он в шутку прислуге: «Ты еще в „мире“, а я уже не в мире: я в России».
Горбатые равнины разбежались туда и сюда — равнины русские, изъеденные оврагами, старинные, родные, все те же. «Умом России не обнять: у ней особенная стать, в Россию можно только верить», подумал он: «Правы славянофилы: они верили в мое пришествие. Се, гряду жениху». И пошел к отцу пить чай. Пили чай, а из соседней комнаты раздавались женские голоса: «Индюшечки-то у вас падают?»
— «Падают».
— «А-а-а».
И наступало молчание.
Отец подозрительно посмотрел на сына: «Что-то спьяну. друг мой, несуразное ты говорил». И Адам Антонович ответил, готовя отпор, бледное, бледное, бледное вскинул лицо, прищурив голубые подслеповатые глаза и гладя седеющую бороду: «А я видел во сне, что катался на псе». Оби тяжело вздохнули. Отец спросил: «Что ты намерен делать?» «Когда-то я пописывал и почитывал: теперь уже ничего не пишу, ничего не читаю». Отец хлопнул его по плечу: «Тихо поживай себе на родине, в старине». И, показывая в окно, присовокупил: «Это — наша родина — пространства. Здесь искони тихо поживают. Будем же и мы неизменные, родные». А из соседней комнаты раздавалось нежное лопотанье: «Вы бы индюшечкам головку-то водочкой смочили».
— «Да уж мы смачивали».
— «А-а-а!».
И наступило молчание.
Отец подозрительно посмотрел на сына: «Что это спьяну страшное такое ты говорил?» Адам Антонович начал вспоминать. Ничего не вспомнил. Руки его равнодушно повисли вдоль колен: уставился в окошко на бледно-серые комья праха, испещренные рубиновыми букашками. Он думал об отце: отец говаривал: «Время — деньги» и на этом основании копил времена; разменял времена на пространства; и поместья росли, росли и пухли. С той поры он влачил жалкое существование, и огромный живот, прямо пропорциональный пространству и обратно пропорциональный красноречию; злые языки смеялись, будто отцу подвязывают тачку под живот для облегчения его участи, будто он поговаривал: «Надвигаются они, и я вдруг исчезну, ибо стар; уберите тогда мою падаль, оставшуюся в наследство», и при этом приговаривали: «Каков живот, таково и наследство»; Адам Антонович знал, что времена на исходе и пространства его земель надо вернуть времени обратно, чтобы спасти и вывести душу из времен: душу свою, значит, душу человечества.
Прошла душечка-кухарка, подозрительно поглядев на Адама Антоновича лазурью очей.
— «Сын мой, что ты такой задумчивый? Сын мой, я боюсь за твое здоровье». Бледное вскинул Адам Антонович, бледное свое лицо, по устало опустил руки, когда мужик, зверски сосредоточенный, пробежал в окне с уздой в руке: впереди него скакала лошадь. «Пухнет — пухнет в могилу: исполняются сроки: начать, скорей начать». Упали капли, в комнату понеслись пыльно дождевые ароматы. Туча протащилась, не издождевилась, и ее принял в объятия сухой туман. — «Сын мой, скажи что-нибудь. Ты сводишь меня в могилу, сердце колотится: у меня одышка. Что означает все это?» Но Адам Антонович вскочил и выбежал в сад; быстрыми шагами пошел в деревню, и ему вслед кричал старый отец: «Очнись: ты — в душной тьме»…
«Отец, отец! Я вырву у тебя власть: я освобожу свою душу, спасу родину. Мне больно тебя убивать, но да свершится предсказание!»
Так шел Адам Антонович, подняв руки в полях: знал, что делал: спасал человечество.
Погорельцы сидели на тлеющем; черные, бесслезные лица уставились в тьму. Вдали одиноко торчала труба обгорелой печи. В стороне на спаленном бревне сидел вшивый старик с выпяченной губой; он говорил хныкающим бабам: «Что знаем, помним — о-хо-хо: вот так же бывало и во времена гонений. Но приходит конец. И вот сидим тут и шепчемся о пришествии». Солнце садилось пламенисто-багровое и сразу померкло, не совладав со мглой. Овцы пылили золой. Где-то вдали пели: «Россия, Россия, Россия моя: вспомни ты, Россия, девята января!»' А старик продолжал: «Это не мать наша, родина». Но надвигался Адам Антонович: он воздел свою руку и тростинкой полевой коснулся: «Я — альфа и омега: начало и конец: мир мой дарю вам». — «Так точно, ваша милость: земельки бы малость», — крякнул мужик, но Адам Антонович пошел дальше, прошептав что-то мужику. «Чтой-то?» — спросила баба. «Бает: скоро, вишь, не увидим его, укатит, вишь, в Лисиченск, а потом опять, вишь, будет; чай то его, бает, не утекут от нас». — «Демократ!» — ухмыльнулся парень и запел: «Россия, Россия, Россия моя: помни ты, Россия, девята января!»
«Отец, я одену багряницу; я венок полевых злаков возлагаю отныне на себя. Счастье, ты уходило от меня. Но я вернулся на родину. Я уже никуда не уйду от тебя, родина-мать: уходя, не уйду: покидая, пребуду. Да, я пребуду». Перед Адамом Антоновичем трепыхалось пугало. Рогожа, лопастями развеиваясь на заре шептала «Время настало». Донага разделся сын, Адам, в ветхий сошедший завет родины своей: облачился в рогожу; возложил на себя венец из трав полевых, придорожных; не хворостину — посох выдернул он из земли, помахивая березовой ветвью, как вайей священной. Стал, как страж, на дороге. Серо-пыльная дорога шла на закат. Сидел грач; сидел и хрипел туда, где небесное поедало пламя землю.
Вдоль серопыльной дороги, бегущей в сумрак, можно было видеть слепцов. Согбенные, старообразные, они тащились жутко сиротливыми силуэтами, держась друг за друга и за палку поводыря. Пылили. Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок с выпяченной губой все молился и шептал. Третий, обросший рыжими космами, только хмурился. Спины их были выгнуты, головы низко опущены, руки протянуты к палке. Странно было видеть это безмолвное шествие в грозовом сумраке. Так брели они неизменные, исконные, слепые. О, если б прозрели, о, если б не были слепы! Русская земля, проснись!
И ветхий образ вернувшегося царя Адама березовую опустил ветвь к белым зракам. И возлагал он на них руки, когда, кряхтя и вздыхая, уселись они в пыль, чтобы пихать в рот ломти черного хлеба трясущимися руками. Бледный свет мертвенных туч пал на их лица, и они казались грознопепельными. Вспыхнула молонья, вспыхнули ослепленные лица: о, если б прозрели, о, если б увидели свет!
Адам, Адам: ты стоишь осиянный молоньями. Кроткую ветвь отныне возлагаешь ты на их лица. Адам, Адам, помоги, верни, приди. И он возвращает им зрение.
Но слепцы поворачивали серопыльные лица, раскрывали бельма и не прозревали. И ветер шептал: «За шеломенем есте». Затрепетала из туч огненно-красная пелена и потухла. Пролепетала березка, взмолилась: уснула. Сумрак разорвался у горизонта: оттуда торчала заката кровавая головня. На рогоже красные горели, ярые уголья, и ярыми она, как полосатый плащ, развеивалась пятнами на зарю. На восковом лике Адама венка полевые травинки нежным посвистом испуганно пели, а сочные росой, зеленые кистья огневою кропили слезой незрячих незрячие лица: знал, что делал — возвращал зрение. Возвращал, отец, им жизнь, и огневые из глаз катились слезы: и не кровавым кружевом слез курился его повитый лик, светлостью овеянный: царство курилось отца, повитое пожаром.
«Отец, я уже не вернусь к тебе, ибо тебя и нет вовсе: ты отныне горишь, исходишь чадом, исходишь прахом». Он возвращался в город: знал, что делал. Шел от малого к большему, чтобы ко всем возвратиться.
Вниз разбежалась равнина: и Лисиченск мерцал вдали золотым там крестим.
В ту пору подавала отцу кухарка студень. Отец поперхнулся жирным куском, когда тарелка у золотокосой выпала кухарки, и она наполнила комнату тихим и нежным звоном; женщина будто помолодела, будто стала сквозная, и — ах! — нежным тронулась облаком; вот была уже она у окна, нежной выкуриваясь струйкой фимиама в ночи темь: и уж то не дымок: то едкий пламени шелк, шелк, побежавший по стенам дома. Дом загорался: душа отлетала, и пожара теперь нельзя уже было никак потушить.
Кто там садился на станции у буфета, померкший, тихий, но овладевший собой? В плетеной корзине как бы от белья, закрытой синей кумачовой тряпкой, сохранились царские регалии: и рогожа, и венец из настоящей меди, и многое иное, о чем не следовало знать. Бледное, бледное, бледное клонил лицо Адам Антонович: знал, что делал — возвращался в столицу, страшною своей облеченный тайной. Кто поджег дом отца? Или его никто не поджигал? — Зачем спрашивать: поезд бросится все вперед, все вперед — куда?
Склонился над пивом. Рядом толстяк отирал пот (теперь было одним толстяком меньше). Рядом толстяк говорил: «Рожь запродал я на корню. Весь день возился с жидом: поил, кормил порхатого». Собеседник зевнул: «Ааа». И наступило молчание.
Протрепетала красная юбка мещаночки со вздернутым носиком и упорхнула на платформу. В окне хихикнул телеграфист, щелкнул языком и припал к аппарату. Мещаночка стреляла глазами в эс-эра (эс-эр был в черной рубашке), проносясь с подругой, дотошной и напялившей шляпку. Проходя, молодой эс-эр снял фуражку: «Адаму Антоновичу почтение». Хмуро стоял мохнач, черт знает в чем, но в папахе и с саблей. Где-то паровоз жаловался на расстояние и сохли в буфете пирожки, засиженные мухами.
Адам Антонович встал: «Научу, просвещу, ибо и — свет, ибо я — упование; землю нашу скорбную не оставлю, ризой ее своею покрою, покрою ризой».
Подошел к корзинке и приподнял кумачовую тряпку, придерживая у носа пенсне: все было в сохранности.
Поезд долго не приходил. Вышел со станции: родной Лисиченск томился в зное; домишки бросали тусклые тени, глупо торчала вдали деревянная каланча; таратайки проезжали по мягкому. Только плясала пролетка на битых камнях, и в ней плясал урядник со съехавшей фуражкой. На лавочке сидели и грызли подсолнухи; толстая мещанка, повязанная платком, выбрасывала шелуху выпяченной губой и шепталась с мещанкой: «Корейш, Адам Антонович; схоронил отца: летось поместье дотла сгорело, да и старик сгорел тоже; проживал тут один — снимал у Зучихи флигелек». Соседка разинула рот: «А-а-а-а». И наступило молчание. Вечереющий луч упал на вывеску, и на черном забагрились жирные золотые буквы: «Покупка и прадажа зернавава хлеба».
Русская земля: враг не дремлет. Все изменилось, всему приходит конец. Русская земля!
Адам Антонович Корейш сел в поезд. Паровоз пожаловался на расстояние плачевно и глупо.
Один. Город, жар. Посмотри: тусклая мгла ночи сменит тусклую мглу дня. Вот уже три месяца его нет — ушел, навсегда. Ног его брюки, а вот его шапка; ты разбирал рукописи? Они составили бы лучший том. А он ушел. Садился тусклый круг солнца; закроем окна: мостовые пышат жаром.
Другой. Мы потеряли о нем известия, когда он пропал в средней полосе. Туда упал, как яркая искра: с тех пор все закурилось: лесные пожары идут из той области. А вот его разрезалка.
Один. Поезда останавливаются, потому что тусклый дым и тусклое пламя валит на нас, опоясывая город огненным кольцом. Поезда останавливаются.
Другой. Это ничего не значит… А вот портсигар: как любил он бесцельно вертеть его в руках, покуривая. Сегодня, кажется, был желтый закатище.
Один. Его любимый закат, но желтый-желтый и чуть-чуть страшный. Тогда мы еще не понимали Адама, но теперь…
Другой. Соберем же вещи и сложим в одно место, зажжем свечи; за стаканом красного вина, его вина, будем трапезничать до зари, до изнеможения. И будет утром желтый закатище!
Легкий стук у двери, легкий стук у двери. Слушайте: легкий стук у двери. Да, да: без сомнения. Они собрали все веши: желтые свечи: не могло же все это не вернуть хозяина. И хозяин вернулся.
И открылась дверь: упований бесцарственный царь, царь надежд, Адам, на ветхое сошедший пепелище родины родимой — да: вот он среди них… стоит —
— в плаще из рогожи, ярым угольем павших светов покрытой (а в руках их пляшут желтые свечи). Как полосатый плащ развевается в ночи темь! На восковом его челе (качаются желтые свечи, качаются) венка полевые травинки, и сочной росой напоенная бахрома березового его скипетра, лиственная, струит золотые, янтарные слезы: «Вас не покину отныне, братия!» —
Ночь темна. Трещат пролетки. Душная в окне навалилась туча. Цепь фонарных огней протянулась далеко.
— Нас не покинешь отныне, брат? «Ну, скажи, ну, скажи же! Ах, отчего ж ты молчишь? Приди же, приди! раздели нашу трапезу! Стакан темного вина, твоего вина. Смертельно усталый, ты с нами, Адам, царь, бесцарственный царь». Было их там трое, и они улыбались в свечах.
В окнах стучали тусклые слезы ночи. Утром желтый, желтый был, желтый восход. Были погашены свечи, были сложены вещи: нет, не вернется он. Туда уходят, но оттуда не возвращаются. Где же ты, где ты!
Бирюзовые куполы храмов зареют; и — зреют весною.
Кометой, исчисленной точно, Учитель спустился к земле, пересекая круги иерархий обстающего Духовного Мира, чтобы… снялись печати с последних столетий и чтобы в светлейшую славу прояснился их глухой, громовержущий смысл.
Затеплятся «ясные ясли»: родится младенец: соединит воедину две тайны: рождение в ясли и — воскресение в жизнь. Рождество соединится со светлою Пасхою.
С порога Духовного Мира мы видим, как —
— в громе говора Ангелов, передающих теплотами Слово, восстало творение оболочек Души; и —
— как бы шар, превышающий блесками Солнце, — мы видим: —
— вперили, теплясь, Элогимы свои безглагольные взоры в сходящую Душу; и над влучением Элогимовых мыслей в сходящие оболочки выгрались начала, —
— спрессовывая их комом плоти…
В мире мир водворится. Смотрите: кротчает лик мира; война истощает себя: «Слава в вышних!»… Воспоминанием о божественных сферах нисходит младенец, — в Начале, держащем его; и —
— Опуская пречистые взоры в тепло, вытыкают Архангелы светлые ризы; вторым днем создания, Солнцем, блеснет его жизнь: будет он — Озаритель Народов… —
— Закаты, светящие нам, озаренные; воздухи- чище; и на заре Назарея — ясней проступает сквозь облачный рой, озолощенный лучами… —
— Как ясные ясли, — заря… Вселенная сотрясается от зовущего гласа; двенадцать Волхвов, обступивши Звезду, к ней воздели дары; вот — она, как алмаз, ослепительная… планета Венера, образующая отчетливый треугольник с алмазным Серпом и огромным алмазом Юпитера.
Сочетаются ныне: с любовию мудрость.
И — да: будут они. —
На лугах, в беловейных хитонах пройдутся из храмов…К Нему, ожидающему, чтоб сказал Он о Господе Христе Иисусе.
Светлые смыслы сойдут в безглагольные взоры Его; будут дни: —
— в его голосе процветет древо звука плодами познания; будет словами Он складывать космосы воздуха, прорезая покровы природы мечом языков: в громе говоров Ангелов; тихие светы зажгутся; и, опуская пречистую руку на главу, Он вкладывать будет в сердца… многообразия состояний сознаний Своих… —
— Будут храмы Лазурного Братства стоять; из отверстия Купола станет под небом, двулучием рук протянувши молитву о мире; разверзнется воздух; и все мы увидим Офейру — страну выдыхаемых светов…
В пятнадцатый год правления нового Духа Времени, в год всемирной войны, охватившей народы XX века, когда император Вильгельм был правителем немцев, — при первосвященнике католической церкви Бенедикте XX, был голос от Господа, подымаемый от востока народом, которого великие судьбы уже исполняются ныне: —
— «да будет на земле мир; и да будет на земле всякое братство…» —
— И из местностей, называемых Циммервальд и Кинталь, подымались такие же точно слова.
Но их не услышали.
Из-за глосса брани был зов; и — извещение было: о возможности наполнения славою Божией всякого дела; о возможности выпрямить кривизны; и неровные пути сделать гладкими.
В то ужасное время был нам Человек, говоривший: секира при корне; и древо бесплодное будет предано пламени; был глагол о лопате и засоренном гумне; но имевшие тайну познания о лопате не вняли глаголу.
Европа же после этого была предана пламени.
И от слов, пробежавших по миру, крестились немногие тихие души; между ними и тот Человек, о котором история сохранила так мало свидетельств: о жизни его будет сказано здесь на основании данных духовного опыта Лазурного Храма.
Перед взором этого человека небесный покров разорвался — на одно лишь мгновение; и — из грядущих столетий домчалось: —
— «Ты — будешь!»
Было от роду ему — тридцать лет. Все дальнейшее было путем посвящения в тайну… Голгофы. Эта душа должна была выстрадать все, чтоб иметь в отдаленнейшем будущем миссию…Стать… Человеком… —
— В августе тысяча девятьсот шестнадцатого года расположенье планет было сходственно с расположением планет в дни Голгофы: так же прорезывал небо планетами образованный крест; но — с приподнятыми перекладинами…
Из облаков погибшей культуры об этой загадочной личности извлеклось мало данных; и на пороге грядущего воплощенья ее мы впервые назад проницаем страдания, пережитые ею, как… страсти…
Пусть в XX столетии слово свое нам не вскрыл человек, проходивший по жизни; все же данные, оглашенные здесь, разработало братство Лазурного Храма.
Но и в XX столетии в личности, проносившей свой крест воплощенья, как в деятеле определенной эпохи, порой отражалось Начало. —
— Дух Времени, -
— искаженный историей, ужасами мировой катастрофы: войны того времени, морами, революционными взрывами, землетрясением и — открывшимися болезнями, с которыми только теперь начинаем справляться мы, от которых погибли целые племена и народы, не смогшие переступить рубеж XXI века. —
— В том загадочном человеке высокими иерархиями подготовлялась светлейшая миссия: братство народов; -
— сам же он, не гремя, угасал средь печали родного народа, считавшего… отщепенцем его; был неправедно он осужден при подавлении революции; и был обвинен он в измене контрреволюционными трибуналами…
— При выходе из Суда его растерзали — на уличной Площади.
Неудачным страдальцем стоит перед нами в своей биографии он. В описаниях современников вырастает нам лик его —
— лик неудачника, мучимого противоречием и исходящего внутренним взрывом бесплодной, себя не познавшей души.
Мы его наблюдаем: у Гроба Господня, в Испании, изучающим каталонский язык и забытое «Ars Lulliana», в британском музее; и после: в огне революции. —
— События эпохальные крались скрытнейшими переживаниями в нем; он в себе чуял слово, дробящее камни столетий; и молнию — видел: но грома ее не изрек… —
— его взгляд без единого слова противоречит словам, им же сказанным; слово его не созрело; он был дикой ветвью, оторванной от народа, привитой к маслине, вырастающей из неба ветвями в народ, из которого протянулся дичок —
— человек, истерзавший в себе свою жизнь и до смерти умерший уже: неестественной смертью…
Ужасно крещение Духом!.. —
— Жизнь его была стон: «Боже мой…Ты покинул меня…»
Характерен портрет, кое-как сохранившийся нам: с перепутанными волосами и с желтым лицом, обрастающим жидкою бородой, поражает он нас фосфорическим блеском остановившихся голубых, точно стиснутых глаз; характерен отрывок письма его к другу, дошедший до братства Лазурного Храма: «милый друг, я пишу тебе без надежды услышать ответ; и — с огромною братской любовью, уверенный, что когда-нибудь мы еще увидимся. Разбросала судьба нас; и — знал ли ты, где ты будешь; и знал ли я, что столетия прошумят после нашей последней беседы; когда встретимся мы все четыре, скажи мне, — что мы промолчим о случившемся; и все слова легковесны для сказки теперешних дней»… И — письмо обрывается.
Биографии комментируют это письмо; мы приводим его, как кусочек чего-то, являющегося нам… священной реликвией древности, собирающейся воскреснуть по-новому — в эти именно дни.
Мало нам сохранилось о нем: знаем мы — на поверхности своей жизни он был писателем и общественным деятелем, неуравновешенным и горячим, менявшим свои убеждения; и не оставившим после себя никаких проявленных ценностей; впрочем, книги его все погибли при безумной реформе музеев, в начале XXII столетия (в это время погиб «Фауст» Гете; и — Ницше).
Словом, мало мы знаем о нем; знаем мы лишь одно: —
— была выпита чаша необходимых страданий, посланных ему. Его Дух, облеченный в светлейшую миссию братства народов, закорчился в струпьях Души.
Переливая соками света в плоть матери, ляжет в утробе ее, —
— Покидая Аэрию, —
— где живут звуко-люди, освобождаясь от смерти…
Звуки света в нас вписаны; песнь солнценосцев ясна; звукословием встретим же, братья, сходящую Душу из звукосветных, глаголющих голубизн…на заре!
Иван Иванович Коробкин был служащим одного из московских музеев, заведуя библиотечным отделом без малого сорок уже лет. Летом, зимами, осенями и веснами появлялось бессменно в музейной передней согбенное, старое тело его; летом — в белом сквозном пиджаке с преогромнейшим зонтиком и — в калошах; зимой — в меховой порыжевшей енотовой шубе; в обтертом пальто — мозглой осенью; и весною — в крылатке.
Чмокая губами и расправляя клочкастую бороду, кряхтел он на лестнице: приподымался медлительно, постепенно осиливая все двадцать четыре ступеньки, ведущие в уже набитое битком посетителями помещение читального зала; раскланивался с обгонявшими его посетителями, которых не знал он и вовсе, но которые его знали давно, разумеется, все.
Проходя в библиотечное помещение и просматривая записки, откладывал их; и — отмечал карандашиком.
Иногда принимался он озирать сослуживца и отрывал его вдруг от дела произнесением весьма полезных сентенций, напоминающих изречение Ломоносова:
При этом же он начинал потирать свои руки, откинувши голову и расплываясь в довольной улыбке; за минуту суровое и сухое лицо его, напоминающее портреты поэта и цензора Майкова, становилось каким-то сквозным, просиявшим и — детским:
— «Иконография, молодой человек, есть наука!» — провозглашалось среди гробовой тишины помещения, прилегающего к читальному залу; но когда ж молодой человек, отрываясь от дела, приподымал свою голову, видел он: суровое и сухое лицо, напоминающее портреты поэта и цензора Майкова.
Говорят, что однажды Иван Иванович Коробкин, прогуливаясь по музейному дворику, обсаженному деревцами, воскликнул:
— Рай, господа, в сущности говоря, ведь есть сад…
— Мы в саду.
— Собственно говоря, мы в раю…
Говорят, что черты его блеклого лика преобразились нежданно: и в них проступила такая непререкаемость, что прогуливавшемуся с Иваном Ивановичем помощнику управляющего музеем на миг показалось: Иван Иванович, восхищенный силой до выспренной сферы небес, переживает невыразимые сладости, как о том он рассказывал вечером Аграфене Кондратьевне.
— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, Бог его знает, кто он такой; мало ли, чем может быть он… Не масон ли он, право; и поставлен на службу-то он ведь покойным Маевским; а про Маевского говорили в старинное время, что он был масоном… И перстень какой-то такой на своем указательном пальце носил.
Иван Иванович Коробкин знакомств не водил; не сближался ни с кем; пробовали к нему захаживать в гости; и — перестали захаживать; однажды застали его, выходящим из собственного помещения в Калошином переулке с огромнейшим медным тазом, прикрытым старательно чем-то; что же, думаете вы, оказалось в сем тазе? Не отгадаете: черные тараканы.
Да!
Иван Иванович Коробкин, насыпавши сахару в таз, наловил тараканов туда; у Ивана Ивановича завелись тараканы; переморить их не мог он (был мягкой души человек); он придумал их выловить в таз; и из таза выпустил их, предварительно отнеся в переулочек.
Тот или иной сослуживец не раз замечал на себе испытующий взгляд старика из-под синих огромных очков; и замечал он желание: высказаться об интереснейшем, но загадочном обстоятельстве; не обращали внимания на стариковские странности. Так бывало уже много раз; то Иван Иваныч высказывает внимание к избранному им лицу без всякого повода; а то вдруг — охладеет: и тоже — без повода.
И замечали еще, что моменты внимания к кому бы то ни было совпадали обычно с какой-либо крупною житейскою неудачею этого кого бы то ни было, — неудачею, о которой Иван Иваныч не мог вовсе знать в эту пору; наоборот: при счастливом стечении обстоятельств кого бы то ни было становился придирчивым он; так, однажды, во время спора Н. Н. Пустовалова с Н. Т. Косичем он вмешался в их спор, и, неприлично сорвав Пустовалова, вынул он свою медную луковицу; поглядев на секундную стрелку, заметил:
— Я бы вам, Николай Николаевич, дал бы шесть минут сроку для обоснования вашего мнения… Итак-с, слушаю: первая минута…
— Минута вторая…
— Минута третья…
От такого вмешательства в спор все смешались; и — спор был проигран; с лицом, напоминающим поэта и цензора Майкова, уважаемый Иван Иванович отвесил цитату:
— Наука есть серия фактов: гипотетический примысел науке вредит… Спор же есть игра примыслов и раздуванье гипербол.
— Почитайте «эвристику», то есть учение об искусстве оспаривать мнения.
Замечательно, что один из участников спора через сорок шесть дней получил наследство; и — службу оставил.
Чиновники избегали Ивана Иваныча; в сущности, обстоятельств его долгой жизни не знали они; было ему уже за семьдесят лет; прослужил он в музее лет сорок; поступил же на службу вполне он сложившимся, появлялся в наших краях из Тавриды; поставил его на работу покойный Маевский, известнейший деятель Николаевской, давно отошедшей, эпохи.
Знали подлинно, что Иван Иваныч Коробкин — эпоха; и знали еще: проживает в Калошином он переулке, над двориком многоэтажного серого дома, откуда является неизменно на службу: осенями — в пальто, летом — в сквозном парусиновом пиджаке, с преогромнейшим зонтиком, зимами — в выцветшей енотовой шубе.
В этой старой енотовой шубе видали его, пробегавшим зимою по Знаменке в вьюгу, в серебряный клубень снежинок, парчою ложившихся у ограды огромного Александровского училища.
Появлялся Коробкин в Калошином переулке в без двадцати пяти минут пять часов; и уже в пять часов ровно сидел он в удобном протертом и кожаном кресле: в удобнейших туфлях, отделанных мехом: переменив сюртучок — на точно такой же (поплоше) — перед столом, сплошь заваленным рукописями и книгами; книги были особого сорта: лежал фолиант преогромных размеров в пергаментном переплете: «Principia rerum naturalinm, sive novorum tentaminum phenomena mundi elementaris». Или — ряд томов «Сионского Вестника».
Были разбросаны всюду приятные томики, вроде: «Письма С. Г.» без обозначения автора, и рукою Ивана Иваныча была сделана к «Г» приписка «амалея», и выходило «Гамалея».
На стене, над письменным столиком, Иваном Ивановичем вывешивались листочки с начертанным собственноручно волнующим лозунгом дня: каждый день для Ивана Иваныча имел собственный лозунг; по утрам перед отправлением на службу, Иван Иваныч Коробкин себе избирал лозунг дня; и под лозунгом этим он жил этот день; все иное им отмечалось «Довлеет дневи злоба его»…
Злобою же дня для Ивана Ивановича обыкновенно служили: изречение Фомы Кемпийского: «Читай такие книги, кои более производи сердечного сокрушения, нежели занятия» … Или латинские лозунги. И так далее, далее.
При пробужденьи, до выбора лозунга упражнялся Иван Иваныч, минут эдак десять, в сосредоточеньи мысли; он при этом брал очень простую, легчайшую мысль, например — о булавке; поставив булавку перед умственным взором своим, обыкновенно продумывал он все, касающееся булавки, избегая тщательно посторонних ассоциаций и промыслов; упражнение на языке Ивана Иваныча называлося первым правилом: правилом умственного контроля; а все то, что было связано с выбранным лозунгом, на языке Ивана Ивановича называлося вторым правилом: инициативою к действию; было еще у Ивана Иваныча третье, четвертое, пятое правило; но о них распространяться не стоит; говорят: у Ивана Иваныча был такой по наследству доставшийся дневничок; и его-то вот проводил в свою жизнь, исполняя все правила на протяжении тридцати с лишним лет; и притом с такою ловкостью, что сослуживцы Ивана Ивановича не подозревали о подлинном роде занятий его, по отношению к которому безупречная служба в музее была только маской, скрывавшей мудренейшие упражнения в чисто нравственной сфере: Иван Иванович был собственно йог, а не служащий.
Чудаки такие доселе живут среди вас, благородные граждане; вы их видите ежедневно, вы с ними находитесь в непрестанном общении, не проницая их рода занятий, и — наблюдая лишь странности.
За Иваном Ивановичем, несомненно, водилася странность: он три лишним года не произнес личного местоимения «я», так искусно лавируя, что никто бы не мог его уличить, если бы в эти три с лишним года спросили Ивaнa Иваныча:
— А скажите-ка, вы читали сегодня газету, — то Иван Иванович ответил бы: «да, читал», вместо того, чтобы ответить: «да, я читал».
Это правило воздержания от употребления личного местоимения «я» называлося им: правилом укрепленья самосознания. За три с лишним года Иван Иваныч Коробкин приобрел очень крупную власть в употреблении личного местоимения «я». И потом уже, когда помощник управляющего музеем усумнился однажды в целесообразности расстановки музейских предметов по плану Ивана Ивановича, Иван Иванович заметил ему:
— Свое дело Я знаю.
И так сказал, что помощнику управляющего показалось: перед ним расступилися стены; и он пролетел непосредственно в тартарары с своим собственным планом.
Вечером разглагольствовал он:
— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, все на свете бывает… Говорят, есть масоны; про Маевского говорили, что он есть масон; перстень там какой-то носил. Может быть, среди наших знакомых, — ага! разгуливают преспокойно они; только мы их не знаем.
Правила упражнения приводили Ивана Ивановича в те особые состояния сознания, которые он разделял на, так сказать, три сферы: 1) на концентрацию мысли, 2) на медитацию, 3) на контемплацию, заимствуя терминологию эту от средневековой школы монахов из монастыря св. Виктора.
Концентрация приводила его в состояние ясности мысли, граничащей с яснозрением; медитация вводила всю душу его в круг поставленной мысли. А контемплация?..
Но мы лучше опишем ее.
Прижав свои руки к коленам и вытянувшись на кожаном кресле, вперялся в какой-то ему одному понимаемый мысленный ход, проницающий все его существо; этот мысленный ход вызывал остроту состояний сознаний, сопровождался порослью новообразованных ощущений семидесятилетнего, иссохшего тела.
Вокруг рук начинались пожары каких-то секущих биений, биении ощущалися мыслями, излитыми внутрь рук, так что мыслили руки: и — раскрывалася голова, как бутон в лепестковую, пышнейшую розу, и лопасти мозга протягивались в ощущенье, как руки вокруг головы, выхватывая из космического пространства добычу мыслей людей, окружавших Ивана Иваныча, отчего могло показаться, что этот последний умеет проглатывать мысли.
Иван Иваныч раскидывал над собою какие-то руки из рук; и эти руки из рук начинали кружиться: его уносили.
И знакомые абрисы книг, полок, шкапчика, столика, комнаты становились сквозными какими-то; и сквозь них проступала какая-то новая жизнь всекипящего мира; в нем самом, вне его все вскипало, крутилось, дымилось в каких-то летающих струях; все какие-то искрометы, парчи, пелены из тончайших светящих субстанций, крутясь, расширяясь без меры, себя ощущал, как кипящий клубок своих мысленных струй.
Многокрылый, меняющий очертание, он снимался с себя самого, чтобы броситься в всекипящее море существ, представляющих: искрометы, парчи, пелены из тончайших, светящих субстанций, в которые проливались: парчи, пелены из тончайших светящих субстанций Ивана Ивановича.
Так он мог, из себя изливаясь, вливаться в кипящую жизнь обстающих существ; изливаяся из существа в существо, мог он внятно восчувствовать душу того иль другого из обитателей дома в Калошином переулке; и даже: восчувствовать душу, — ну, например, Милюкова, Винавера, Карла Либкнехта, а может быть, души: Бисмарка, Биконсфильда, Наполеона и Ганнибала; среди кипятящихся, колесящих, светящих, теплящих образований, куда погружался он, были, конечно, и деятели давно отошедшей эпохи.
Многое мог подсматривать он в этом мире; но он не мог обложить внятным словом узнания; и попытайся он обложить внятным словом узнания, — внятное слово должно б непременно распасться и стать — венком слов: метаморфозою словесных значений, тысячемыслием тысячезвучий, таящихся в нем: быть невнятицей.
В этой невнятице проживал много лет.
И оттого-то: привычка к молчанию или привычка обмениваться с окружающими при помощи прописей составляла естественный обиход неестественной жизни.
Иван Иванович Коробкин, перекипая от образа к образу, выносился за образы; и колесящее образование его ритмов (душевных колес) растворялось в безбрежности истекающими кругами (кольцами ряби на озере); и в безобразном таяло; тут субстанция его состояний сознания уподоблялася мировой пустоте; он же сам — пустота, немота, безглагольность, бездвижность — взирал на свой собственный вспыхнувший центр пустоты, как на ты, стоящее посередине души его; это ты принимало напечатление Неизвестного, казавшегося исконно Известным, Кого мы забыли; напечатление Неизвестного, казавшегося исконно Известным, кого мы забыли, гласило:
И когда возвращался в себя, находя себя в кресле (в удобнейших туфлях), то он ощущал невероятную радость тепла, разлитого посредине груди.
Вот что есть контемплация!
Иван Иванович Коробкин доподлинно знал: времена — накопились; бессрочное — принадвинулось; будут — новые дни; подымается новая эра; и с грохотом гибнет величие великолепной культуры; но под обломками старого новые всходы встают.
Иван Иванович Коробкин всем сердцем любил малолетних; он знал — среди детей будут дети; про Ивана Ивановича распространяли нелепые слухи о том, что он был убежденнейшим не то чтобы мистиком, а… так сказать… гностиком, — апокалиптиком; не то социалистом, не то хилиастом.
Среди музейных своих сослуживцев он вел себя как человек старомодный, чуждавшийся всякой политики; даже боявшийся политической жизни; более всего он чуждался кадетов; деятели, принадлежащие к партии народной свободы, при редких беседах с Коробкиным, заявляли решительно, что Иван Иваныч Коробкин отъявленный ретроград; так, однажды философ-кадет развивал в помещении музея свой взгляд на идеальное государство, где принцип гуманности будет настолько расширен, что даже в тюрьмах будут предложены заключенным усовершенствованные способы развлекать себя и друг друга.
Тут Иван Иваныч прервал собеседника:
— Все-таки, будут тюрьмы?
На что тот ответил:
— А как же?
— А я полагал, что человечество проникнется явственным сознанием принципов справедливости и гуманности.
— Нет: тюрьмы будут… Но сидящие в заключении будут слушать симфонии. За стеною им будут наигрывать фуги Баха и сонаты Бетховена.
Но Иван Иваныч, сморкаясь, с лицом неприятным, сухим, напоминающим поэта и цензора Майкова, оборвал философствующего:
— А уж я предпочитаю тюрьму с насекомыми; и — без звуков Бетховена.
Так попал в ретрограды он.
Кроме того, Иван Иваныч Коробкин отрицал неизбежность войны в год войны; патриотическое одушевление не охватило его, и он полагал, вопреки очевидности, что из-за маленького и полудикого народца не стоило поднимать столько шуму; этим подал он повод всем думать, что в тайне германофильствует он: о правительстве он молчал и о Распутине не выражался; февральская революция не обрадовала его.
Но по мере того как, кипя, расплавлялась Россия, и от нее отлетали осколками — Польша, Финляндия, Латвия, Белоруссия, Кавказ и Украина, по мере того как надрывался от крика негодования музей, а обитатели дома в Калошином переулке испытывали волнение и лишалися аппетита и сна, по мере того как в Москве залетали столбы буро-желтой, глаза выедающей пыли и закрутились бумажки, по тротуарам, бульварам и скверам в огромном количестве заковыляли откуда-то появившиеся инвалиды, по мере того как все более и более искривлялись трамваи от виснувшей на них бахромы из друг друга давящих, толкающих тел, — Иван Иваныч к удивлению всех стал испытывать чувство неизъяснимейшего и приятнейшего волнения; глаза его становились вcе лучистей и кротче, а старческий рот начинал чаще складываться в улыбочки.
Что такое происходило в сознании Ивана Иваныча, — трудно было понять: точно он радовался уничтоженью России.
По вечерам он заглядывался из своего окошка на зори, а летом (в июне 1917 года) он даже однажды в день праздничный появился на даче у Аграфены Кондратьевны, у той самой, которая…или верней: у которой…Но дело не в этом, а в том, что, гуляя с помощником управляющего музеем по полю, он оглядел всю окрестность; и деловито заметил:
— Ага!
— Да, да, да!
— Воздух чист и лучист!
С той поры сослуживцы заметили: средь прописей, изрекаемых им, появились новые прописи.
Проходя в библиотечное помещение и просматривая записки, он вдруг начинал неестественно улыбаться и потирать свои руки; взглянув на него, можно было подумать, что дух его выпивал ароматный, старинный напиток: то, чего никто не испил; но это только казалося. Иван Иваныч Коробкин, воспользовавшись праздничным днем, после длинного ряда годин, побывал на природе.
Иногда, перебирая записки, он схватывался за сердце, как лица, страдающие сердечным неврозом; но это не был невроз; это были: непроизвольные погружения ума в трепетавшее сердце, скатывался, как жемчужина, в чашу сердца; производя колебанья поверхности крови; сказали бы вы:
— Сердце екнуло!
И вот с екнувшим сердцем — екнувшим несвоевременно (в помещении музея) — Иван Иваныч Коробкин теперь обращался к его окружающим сослуживцам своим не с обычной сентенцией, вроде:
— Иконография, господа, есть наука.
Обращался к его окружающим сослуживцам он с фразою, странно звучащей:
— Да, да, да — воздух чист и лучист.
Но говорил, разумеется, он не о воздухе музейного помещения, явно пронизанном пылью, и не о воздухе уличном; ни даже он разумел воздух поля; что касается воздуха, о котором некстати так возглашал Иван Иваныч Коробкин, то этот воздух был страны ежедневных его путешествий в страну мысле-чувств; та страна — мысле-чувствия — была воздухо-светом; и состояние этого воздуха волновало Ивана Иваныча: он отчетливо видел, как до революции эта страна замутнела, поблекла; как облака душных дымов врывалися в здесь играющий свет; лишь со времени революции замечал он отчетливость атмосферы (все клубы удушливых дымов спустилися; осадились на внешности нашей жизни, производя в ней развал: так прибитая дождиком пыль осаждается на поверхность предметов, оставляя на ней свои пятна; а воздух, очищенный, лучезарнее светится).
К этому состоянию атмосферы и относились слова:
— Воздух чист и лучист!
Около двадцатых чисел июня 1917 года он, раз появившись в музейской передней с огромнейшим зонтиком, в парусиновом пиджаке, но в калошах, — передавая огромнейший зонтик швейцару, заметил:
— Да, да…
— Дни текут, Ферапонт Семеиыч, текут…
— Утекают от нас…
— Времена накопляются.
Были тяжкие июльские дни: содрогалась Россия.
Перед октябрьским восстанием, когда Иван Иваныч Коробкин явился в музей уже в старом, осеннем пальто (не в крылатке), он стал вдруг приглядываться к молодому, недавно в музей поступившему деятелю одной из тогда сформированных партий; приподнявши очки, он порой стал постаивать перед ним, покачивая седой головой — с невероятным сочувствием; из-под седых тяжелых бровей невероятным сочувствием пронизывали огромные очи Ивана Иваныча сослуживца; и точно охваченный вздохом, который давно начался и не мог все окончиться, он однажды высказывал почти вслух свои мысли:
— И вот, молодой человек, надвигается незакатно-бессрочное; и — да-с! — обрывал он себя.
И, протирая очки, возвратился к бумагам; переменилось лицо его, напоминавшее в очень редкие миги лицо пророка Иеремии в изображении Микеланджело.
Молодой человек через несколько дней был убит в перекрестном огне пулеметов.
Мы забыли сказать про одно очень важное обстоятельство в жизни Ивана Иваныча: ежедневно в без пятнадцати минут десять Иван Иваныч Коробкин кончал свои счеты со днем и пропускал все события дня перед собою в обратном порядке: от последнего мига до мига своего пробуждения; после этого мысль его и внимание приобретали какую-то особую стойкость и силу; в без пяти минут одиннадцать он ложился.
Вытянувшись на спине и закрывши голову, он лежал без движения: мысленный винт в голове, развивая спираль, острием упирался в семидесятилетние кости черепа, отчего череп лопался и содержимое головы Ивана Иваныча в ощущении вытягивалось в неизмеримость; сначала казалось ему, что его голова есть голова, на которую надета тиара; потом, что тиара срасталася с головой и вытягивалась в невероятно огромную башню; в это время пятки Ивана Иваныча ощущали себя внутри льющихся ощущений в безмерности удлинившихся и друг с другом слившихся ног, сначала Иван Иваныч Коробкин отчетливо чувствовал пятки свои на уровне, скажем, колен (окончания ног выпирались за пятки); потом у себя в животе.
Наконец, Иван Иваныч Коробкин испытывал тело свое точно вписанным в некое огромное тело, из излетных биений, — от сердца до горла; словом: чувствовал себя самого — внутри себя самого, как пигмей в теле гиганта; так чувствует, вероятно, себя случайно забредший усталый и засыпающий путешественник в невероятно огромной, пустой и покинутой всеми башне; явственно ощущалось при этом, что стены башни — небесный покров, нами видимый днем, ощущалося, что небесный покров — не что иное, как кожный покров нас самих; иль, вернее: покров какого-то огромного тела, внутри которого выкристаллизовались — кости, кожа; вероятно, себя сознает так кристаллик в сосуде по отношению к раствору, его осадившему.
В минуты же перехода ко сну Иван Иваныч Коробкин отчетливо ведал, что наше тело есть тело, вписанное в другое огромное тело, внутри которого и сложилось оно; что это тело есть небо; что каждый из нас путешествует с своим собственным небом (если бы цыпленок в яйце мог бы бегать внутри яйца, он катил бы яйцо, переступая лапками по внутренней стороне скорлупы); так небо, с которым мы ходим, ведь есть скорлупа, обведенная вокруг головы. Одновременно Иван Иваныч Коробкин себя находил внутри кожи и вне ее (внутри кожи огромного тела и вне кожи обычной).
Тут усилием воли сжимался в себе и ощущался теперь силовой, яркой точкою, все рвущей; испытывал сотрясение; тело, лежавшее средь простынь, точно щелкало, как стрючок, и Иван Иваныч Коробкин получал возможность передвигаться по огромнейшей башне (от сердца — чрез горло — к отверстию темени); он себя ощущал перебегающим внутри башни — по лестнице: от ступеньки к ступеньке (от органа к органу); и выбегал на террасу великолепнейшей башни (вне тела физического и вне тела стихий).
Тут оказывался он окруженный небесным пространством, блистающим звездами, но особенность этих звезд состояла в том, что они быстро реяли, точно птицы; при приближеньи к террасе, где их созерцал, освобожденный от тела, Коробкин, они становились многоперистыми существами; и они изливали из центра, как перья, фонтаны огней; и одно существо — звездо-птица звезда Ивана Ивановича) опускалась к нему, обнимала клокотавшим пожаром лучей (или крылий); и — уносила; чувствовался кипяток, обжигавший всю сущность Ивана Иваныча; ощущения рук переходили в ощущения крыльев звезды, обнимавшей его и зажигавшей пожары; И Иван Иваныч Коробкин сквозь все пролетал в искрометы, парчи, пелены из тончайших светящих субстанций — искрометами, пеленами, парчами пространства светящих субстанций — в Ничто, посередине которого возникал Тот же Старый, Забытый Знакомец, исконно встречающий нас — говорит:
— Се гряду!
Так Иван Иваныч Коробкин отчетливо узнавал в нем старинного Небожителя, руководящего втайне поступками Ивана Иваныча, наполнявшего свето-воздухом вдохновенное существо его жизни.
Обыкновенно Иван Иваныч Коробкин во время таинственных, сокровенных бесед с этим Тайным Учителем жизни впадал в бессознательность, и важнейшие части бесед оставались невнятны ему самому.
Но в последнее время беседы с Учителем принимали во сне отпечаток необыкновенной отчетливости; с необыкновенной отчетливостью сознавал он: десятилетья блуждала в туманах земных оболочка его для того, чтобы час тот настал, когда в миг вожделенный и в день полновременный могла б встать она, как пророк, над собранными толпами: бросать в толпы слова, принадлежащие не ей, а Учителю, говорящему сквозь нее, как сквозь трубы:
— Спешите!
— Пора…
— Мы построим огромнейший храм…
— Времена — накопляются…
— Вихри сплелись…
— Разрушаются наши дома…
— Расплавляется твердая почва…
— И воды потоков охватят вас всех.
— Се — гряду!
В один знойный июньский денек 1918 года, когда собиралися митинги на окраинах города, подготовлялось убийство посланника Мирбаха, все заметили, что Иван Иваныч Коробкин, придя в помещение музея, не прикасался к делам, напоминая лицом и осанкой пророка Иеремию в изображении Микеланджело.
По окончании службы Иван Иваныч Коробкин без двадцати минут пять оказался в трамвае, везущем к окраине города; в нем — созрело решение.
Под открытым небом шел митинг.
Говорилось о свободе; и — о возможности перевернуть жизнь по-новому; говорилося о любви и о равенстве: братстве народов.
И тогда-то над толпою встал он, кто молчал много лет, ожидая в уединении своей кельи того лучезарного дня, когда будут растоплены скрепы жизни; и — будет возможность: сошествия Духа в сердца.
Из-под седых и тяжелых бровей его взоры толпу проницали невыразимой любовью: из-под хохота, восклицаний, насмешек раскачивалась вдохновенная голова, напоминающая пророка Иеремию в изображении Микеланджело; прозвучали слова: лебединою песнью хрустального времени; показалось на миг, что придвинулось невозвратное что-то; и на словах его, проструившихся струями в души, расплавилась самая жизнь, золотой тканью образов (отблесков Духа), летя в изначальность.
На мгновение почувствовал всякий, что в глубине существа его начался легкий вздох; и не мог он окончиться; и над толпою простерся тот именно, кто столько лет вырастал.
Если бы в это мгновение у кого-нибудь из толпы вдруг открылись глаза до возможности прозирать сквозь покровы иллюзий, обставших нас всех, тот увидел бы: — стародавний седой Небожитель, Учитель, взмываясь как птица, крылами из далей духовного мира низринулся вниз, в неживую дыру, образующую пробоину в мире духовном, — низринулся в пространство Ничто; и увидел бы тот, у кого открылась возможность прозреть на мгновение, как в пространства Ничто из земной, отуманенной сферы, вдруг вырвалася душа произносящего перед толпой изречение Ивана Иваныча (вырвалось из темени собственной головы) и — произошло соединение человека и духа, в то время как — земное семидесятилетнее тело, восстав над толпой, произносило слова, принадлежащие не ему, а Учителю, проговорившему сквозь него, как сквозь трубы:
— Спешите!
— Пора…
— Мы построим огромнейший храм!
— Времена накопляются…
— Вихри сплелись…
— Разрушаются наши дома…
— Расплавляется твердая почва.
— И воды потоков охватят вас всех…
— Се — грядет!
Иван Иваныч Коробкин отчетливо видел, с трибуны, кровавые страсти, как головы рыкающих леопардов, в огромной толпе; видел: желтые лица, налитые чёла, враждебные очи, разорванные оскалом уста.
И он понял отчетливо: преображение не свершится еще; будущее, приподнявшись из недр разряженной стихии, отступило. И — Гостя не приняли.
Понял он и ошибку свою: разоблачение до сроков духовных печатей.
Было видно, как старый, измученный человек устремил пред собою потухшие очи, повитые пепельным бархатом отгорающих молний: так уголь, еще полыхая внутри, начинает сереть хладным пеплом с поверхности; очи, как пепел, развеялись перед гудевшей толпой, а бессильное тело, слезая с трибуны, как будто валилось в огромную ночь, сопровождаемое насмешками.
По переулкам и улицам спящего города, возвращаясь к себе, семенило бессильное тело, жующее ртом, нахлобучив на лоб полураздавленную шляпу с полями; а из-под серой, проломленной шляпы, печально уставяся в лужу, вращало своими бессильными бельмами образованье из плоти, напоминающее лицом — лицо цензора и поэта А. Майкова: в гробе.
Между тем: подлинный Иван Иваныч Коробкин, поднявшийся на террасу огромнейшей башни, стоял, опершись на перила, и созерцал миры звезд, переменяющих места свои в небе; к нему мчалась звезда его чтоб… отнести навсегда к ожидающему… Учителю.
В начале июля 1918 года двигалась процессия к Новодевичьему монастырю. Хоронили Ивана Иваныча. Гроб несли сослуживцы; помощник же управляющего музеем, сопровождая за гробом красивую даму, задумчиво говорил:
— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, все на свете бывает… Говорят есть масоны; про Маевского говорили, что он есть масон… И доподлинно мне известно: масоном был и дорогой наш покойник.
Записи найдены в сумасшедшем доме; по наведенным справкам, один из нервнобольных лечебницы доктора Халдина, обладая склонностью к литературной деятельности, записал исповедь своего недавно умершего друга, страдавшего круговым помешательством, свободно обработав исповедь в литературной форме.
Предисловие к повести «Человек», являющей собой хронику XXV века.