33285.fb2
— «Лошади?»
— «Поданы…»
Лошади, постояв, отправились на конюшню; кучер сплюнул: выругаться он не посмел…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Протру-ка я!»
— «Ай, ай, ай!.. Не угодно ли видеть?»
— «Апчхи…»
И дрожащие желтые руки, вооруженные томами, колотились по полке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В передней продребезжали звонки: продребезжали прерывисто; проговорило молчание между двумя толчками звонков; напоминанием молчание это — напоминанием о чем-то забытом, родном — пролетело пространство лакированных комнат; и — непрошенно вошло в кабинет; старое, старое — тут стояло; и — подымалось по лесенке.
Ухо выставилось из пыли, голова повернулась:
— «Слышите?.. Слушайте…»
Мало ли кто мог быть?
Оказаться мог: тот — Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, беспутник, лгунишка; оказаться мог: этот — Герман Германович, с бумагами; или там — Котоши-Котошинский; или, пожалуй, граф Нольден: оказаться, впрочем, могла — ме-ме-ме — и Анна Петровна…
Дзанкнуло.
— «Неужели не слышите?»
— «Ваше высокопревосходительство, как не слышать: там отворят, небось…»
На дребезжание лишь теперь отозвались лакеи; каменея, они еще продолжали светить.
Только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), перечисляющий скуки ради направления в шифоньере принадлежностей барского туалета: — «Северо-восток: черные галстухи и белые галстухи… Воротнички, манжеты — восток… Часы — север» — только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), только он — насторожился, встревожился, протянул свое ухо по направлению к дребезжавшему звуку; затопотал в кабинет.
Боевой, верный конь отзывается так на звук рога:
— «Я осмелюсь заметить: звонят…»
Не отзывались лакеи.
Каждый вытянул свою свечку — под потолок; из-под самого потолка, с верхушечки лестницы, голая голова просунулась в пыльных клубах; отозвался надтреснутый, разволнованный голос:
— «Да! И я тоже слышал».
Аполлон Аполлонович, оторвавшийся от толстого, переплетенного тома, — он один отозвался:
— «Да, да, да…»
— «Знаете ли…»
— «Звонят… звонки…»
Невыразимое тут, но обоим что-то понятное, знать они учуяли оба, потому что вздрогнули — оба: «торопитесь — бегите — спешите!..»
— «Это барыня…»
— «Это — Анна Петровна!»
Торопитесь, бегите, спешите: дребезжало опять!
Тут лакеи поставили свечки и протопали в темнеющий коридор (первый протопал Семеныч). Из-под самого потолка в зеленоватом освещении петербургского утра Аполлон Аполлонович Аблеухов— серая мышиная куча — беспокойно заерзал глазами; задыхаясь, кое-как стал сползать, покряхтывая, привалившися к перекладинам лестницы волосатою грудью, плечом и щетинистым подбородком; сполз — да как пустится мелкою дробью по направлению к лестнице с грязною подтиральной тряпкой в руке да с распахнутой полой халата, протянувшейся в воздухе фантастическим косяком. Вот споткнулся, вот стал, задышал и пальцем нащупал пульс.
А по лестнице подымался уже господин с пушистыми бакенбардами, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией, в ослепительно белых манжетах, с аннинскою звездой на груди, почтительно предводимый Семенычем; на подносике, чуть дрожащем в руках старика, лежала глянцевитая визитная карточка с дворянской короной.
Аполлон Аполлонович с запахнутой полой халата, суетливо выглядывал из-за статуи Ниобеи на сановитого, пушистого старика.
Право же, походил он на мышь.
Петербург — это сон.
Коли ты во сне бывал в Петербурге, ты без сомнения знаешь тяжеловесный подъезд: там дубовые двери с зеркальными стеклами; стекла эти прохожие видят; но за стеклами этими никогда не бывают они.
Тяжкоглавая медная булава разблисталась беззвучно из-за зеркала стекол тех.
Там — покатое, восьмидесятилетнее плечо: оно снится годами тем случайным прохожим, для которых все — сон и которые — сон; на покатое это плечо восьмидесятилетнего старика падает и темная треуголка; восьмидесятилетний швейцар так же ярко блистает оттуда и серебряным галуном, напоминая служителя из бюро похоронных процессий при отправлении службы.
Так бывает всегда.
Тяжелая медноглавая булава мирно покоится на восьмидесятилетнем плече швейцара; и увенчанный треуголкой швейцар засыпает года над «Биржевкою». Потом встанет швейцар и распахнет дверь. Днем ли, утром ли, под вечер ли ты пройдешься мимо дубовой той двери — днем, утром, под вечер ты увидишь и медную булаву; ты увидишь галун; ты увидишь — темную треуголку.
С изумлением остановишься ты пред все тем же видением. То же видел ты и в свой прошлый приезд. Пять лет уже протекло: проволновались глухо события; уж проснулся Китай; и пал Порт-Артур; желтолицыми наводняется приамурский наш край; пробудились сказания о железных всадниках Чингиз-Хана.
Но видение старых годин неизменно, бессменно: восьмидесятилетнее плечо, треуголка, галун, борода.
Миг, — коль тронется белая за стеклом борода, коль огромная прокачается булава, коль сверкнут ослепительно серебристые галуны, как бегущие с желобов ядовитые струйки, угрожающие холерой и тифом жителю подвального этажа, — коли будет все то, и изменятся старые годы, будешь ты, как безумный, кружиться по петербургским проспектам.
Ядовитая струйка из желоба обольет мозглым холодом октября.
Если б там, за зеркальным подъездом, стремительно просверкала бы тяжкоглавая булава, верно б, верно бы здесь не летали б холеры и тифы: не волновался б Китай; и не пал Порт-Артур; приамурский наш край не наводнялся бы косами; всадники Чингиз-хана не восстали бы из своих многосотлетних гробов.
Но послушай, прислушайся: топоты… Топоты из зауральских степей. Приближаются топоты. Это — железные всадники.
Застывая года над подъездом черно-серого, многоколонного дома, та же все повисает кариатида подъезда: густобородый, каменный колосс.